Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Достоевский Ф. Идиот

ОГЛАВЛЕНИЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I.

В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд
Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу.
Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево
от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из
пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены
отделения для третьего класса, и все людом мелким и деловым, не из очень
далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все
назяблись, все лица были бледножелтые, под цвет тумана.
В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против
друга, у самого окна, два пассажира, - оба люди молодые, оба почти налегке,
оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями, и оба
пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали
один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно,
подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в
третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда. Один из них был
небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с
серыми, маленькими, но огненными глазами. Нос его был широки сплюснут, лицо
скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую,
насмешливую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и
скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в
этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого
человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с
тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою
улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в
широкий, мерлушечий, черный, крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед
его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой,
ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был
довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном,
точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за
границей, в Швейцарии, или, например, в Северной Италии, не рассчитывая,
конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдкунена до
Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не
совсем пригодным в России. Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек,
тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего,
очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою,
почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и
пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того
странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в
субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное,
тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже до-синя иззябшее. В руках его
болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется,
все его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с
штиблетами, - все не по-русски. Черноволосый сосед в крытом тулупе все это
разглядел, частию от нечего делать, и, наконец, спросил с тою неделикатною
усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское
удовольствие при неудачах ближнего:
- Зябко?
И повел плечами.
- Очень, - ответил сосед с чрезвычайною готовностью, - и заметьте, это
еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно.
Отвык.
- Из-за границы что ль?
- Да, из Швейцарии.
- Фью! Эк ведь вас!..
Черноволосый присвистнул и захохотал.
Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека в
швейцарском плаще отвечать на все вопросы своего черномазого соседа была
удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности
и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между прочим, что
действительно долго не был в России, слишком четыре года, что отправлен был
за границу по болезни, по какой-то странной нервной болезни, в роде падучей
или Виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог. Слушая его, черномазый
несколько раз усмехался; особенно засмеялся он, когда на вопрос: "что же,
вылечили?" - белокурый отвечал, что "нет, не вылечили".
- Хе! Денег что, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь
верим, - язвительно заметил черномазый.
- Истинная правда! - ввязался в разговор один сидевший рядом и дурно
одетый господин, нечто в роде закорузлого в подьячестве чиновника, лет
сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом: - истинная
правда-с, только все русские силы даром к себе переводят!
- О, как вы в моем случае ошибаетесь, - подхватил швейцарский пациент,
тихим и примиряющим голосом; - конечно, я спорить не могу, потому что всего
не знаю, но мой доктор мне из своих последних еще на дорогу сюда дал, да два
почти года там на свой счет содержал.
- Что ж, некому платить что ли было? - спросил черномазый.
- Да, господин Павлищев, который меня там содержал, два года назад
помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной, моей дальней родственнице,
но ответа не получил. Так с тем и приехал.
- Куда же приехали-то?
- То-есть, где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право... так...
- Не решились еще?
И оба слушателя снова захохотали.
- И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? - спросил
черномазый.
- Об заклад готов биться, что так, - подхватил с чрезвычайно довольным
видом красноносый чиновник, - и что дальнейшей поклажи в багажных вагонах не
имеется, хотя бедность и не порок, чего опять-таки нельзя не заметить.
Оказалось, что и это было так: белокурый молодой человек тотчас же и с
необыкновенною поспешностью в этом признался.
- Узелок ваш все-таки имеет некоторое значение, - продолжал чиновник,
когда нахохотались досыта (замечательно, что и сам обладатель узелка начал,
наконец, смеяться, глядя на них, что увеличило их веселость), - и хотя можно
побиться, что в нем не заключается золотых, заграничных свертков с
наполеондорами и фридрихсдорами, ниже с голландскими арабчиками, о чем можно
еще заключить, хотя бы только по штиблетам, облекающим иностранные башмаки
ваши, но... если к вашему узелку прибавить в придачу такую будто бы
родственницу, как, примерно, генеральша Епанчина, то и узелок примет
некоторое иное значение, разумеется, в том только случае, если генеральша
Епанчина вам действительно родственница, и вы не ошибаетесь, по
рассеянности... что очень и очень свойственно человеку, ну хоть... от
излишка воображения.
- О, вы угадали опять, - подхватил белокурый молодой человек, - ведь
действительно почти ошибаюсь, то-есть почти что не родственница; до того
даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне туда не ответили.
Я так и ждал.
- Даром деньги на франкировку письма истратили. Гм... по крайней мере,
простодушны и искренны, а сие похвально! Гм... генерала же Епанчина знаем-с,
собственно потому, что человек общеизвестный; да и покойного господина
Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже знавали-с, если только это
был Николай Андреевич Павлищев, потому что их два двоюродные брата. Другой
доселе в Крыму, а Николай Андреевич, покойник, был человек почтенный и при
связях, и четыре тысячи душ в свое время имели-с...
- Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев, - и, ответив,
молодой человек пристально и пытливо оглядел господина всезнайку.
Эти господа всезнайки встречаются иногда, даже довольно часто, в
известном общественном слое. Они все знают, вся беспокойная пытливость их
ума и способности устремляются неудержимо в одну сторону, конечно, за
отсутствием более важных жизненных интересов и взглядов, как сказал бы
современный мыслитель. Под словом: "все знают" нужно разуметь, впрочем,
область довольно ограниченную: где служит такой-то? с кем он знаком, сколько
у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой,
кто ему двоюродным братом приходится, кто троюродным и т. д, и т. д, и все в
этом роде. Большею частию эти всезнайки ходят с ободранными локтями и
получают по семнадцати рублей в месяц жалованья. Люди, о которых они знают
всю подноготную, конечно, не придумали бы, какие интересы руководствуют ими,
а между тем, многие из них этим знанием, равняющимся целой науке,
положительно утешены, достигают самоуважения и даже высшего духовного
довольства. Да и наука соблазнительная. Я видал ученых, литераторов, поэтов,
политических деятелей, обретавших и обретших в этой же науке свои высшие
примирения и цели, даже положительно только этим сделавших карьеру. В
продолжение всего этого разговора черномазый молодой человек зевал, смотрел
без цели в окно и с нетерпением ждал конца путешествия. Он был как-то
рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то
странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не глядел, смеялся и подчас
сам не знал и не помнил чему смеялся.
- А позвольте, с кем имею честь... - обратился вдруг угреватый господин
к белокурому молодому человеку с узелком.
- Князь Лев Николаевич Мышкин, - отвечал тот с полною и немедленною
готовностью.
- Князь Мышкин? Лев Николаевич? Не знаю-с. Так что даже и не
слыхивал-с, - отвечал в раздумьи чиновник, - то-есть я не об имени, имя
историческое, в Карамзина истории найти можно и должно, я об лице-с, да и
князей Мышкиных уж что-то нигде не встречается, даже и слух затих-с.
- О, еще бы! - тотчас же ответил князь: - князей Мышкиных теперь и
совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний. А что касается до отцов и
дедов, то они у нас и однодворцами бывали. Отец мой был, впрочем, армии
подпоручик, из юнкеров. Да вот не знаю, каким образом и генеральша Епанчина
очутилась тоже из княжен Мышкиных, тоже последняя в своем роде...
- Хе-хе-хе! Последняя в своем роде! Хе-хе! Как это вы оборотили, -
захихикал чиновник.
Усмехнулся тоже и черномазый. Белокурый несколько удивился, что ему
удалось сказать довольно, впрочем, плохой каламбур.
- А представьте, я совсем не думая сказал, - пояснил он, наконец, в
удивлении.
- Да уж понятно-с, понятно-с, - весело поддакнул чиновник.
- А что вы, князь, и наукам там обучались, у профессора-то? - спросил
вдруг черномазый.
- Да... учился...
- А я вот ничему никогда не обучался.
- Да ведь и я так кой-чему только, - прибавил князь, чуть не в
извинение. - Меня по болезни не находили возможным систематически учить.
- Рогожиных знаете? - быстро спросил черномазый.
- Нет, не знаю, совсем. Я ведь в России очень мало кого знаю. Это вы-то
Рогожин?
- Да, я Рогожин, Парфен.
- Парфен? Да уж это не тех ли самых Рогожиных... - начал было с
усиленною важностью чиновник.
- Да, тех, тех самых, - быстро и с невежливым нетерпением перебил его
черномазый, который вовсе, впрочем, и не обращался ни разу к угреватому
чиновнику, а с самого начала говорил только одному князю.
- Да... как же это? - удивился до столбняка и чуть не выпучил глаза
чиновник, у которого все лицо тотчас же стало складываться во что-то
благоговейное и подобострастное, даже испуганное: - это того самого Семена
Парфеновича Рогожина, потомственного почетного гражданина, что с месяц назад
тому помре и два с половиной миллиона капиталу оставил?
- А ты откуда узнал, что он два с половиной миллиона чистого капиталу
оставил? - перебил черномазый, не удостоивая и в этот раз взглянуть на
чиновника: - ишь ведь! (мигнул он на него князю), и что только им от этого
толку, что они прихвостнями тотчас же лезут? А это правда, что вот родитель
мой помер, а я из Пскова через месяц чуть не без сапог домой еду. Ни брат
подлец, ни мать ни денег, ни уведомления, - ничего не прислали! Как собаке!
В горячке в Пскове весь месяц пролежал.
- А теперь миллиончик слишком разом получить приходится, и это, по
крайней мере, о, господи! - всплеснул руками чиновник.
- Ну чего ему, скажите пожалуста! - раздражительно и злобно кивнул на
него опять Рогожин: - ведь я тебе ни копейки не дам, хоть ты тут вверх
ногами предо мной ходи.
- И буду, и буду ходить.
- Вишь! Да ведь не дам, не дам, хошь целую неделю пляши!
- И не давай! Так мне и надо; не давай! А я буду плясать. Жену, детей
малых брошу, а пред тобой буду плясать. Польсти, польсти!
- Тьфу тебя! - сплюнул черномазый. - Пять недель назад я, вот как и вы,
- обратился он к князю, - с одним узелком от родителя во Псков убег к тетке;
да в горячке там и слег, а он без меня и помре. Кондрашка пришиб. Вечная
память покойнику, а чуть меня тогда до смерти не убил! Верите ли, князь, вот
ей богу! Не убеги я тогда, как раз бы убил.
- Вы его чем-нибудь рассердили? - отозвался князь, с некоторым
особенным любопытством рассматривая миллионера в тулупе. Но хотя и могло
быть нечто достопримечательное собственно в миллионе и в получении
наследства, князя удивило и заинтересовало и еще что-то другое; да и Рогожин
сам почему-то особенно охотно взял князя в свои собеседники, хотя в
собеседничестве нуждался, казалось, более механически, чем нравственно;
как-то более от рассеянности, чем от простосердечия; от тревоги, от
волнения, чтобы только глядеть на кого-нибудь и о чем-нибудь языком
колотить. Казалось, что он до сих пор в горячке, и уж, по крайней мере, в
лихорадке. Что же касается до чиновника, так тот так и повис над Рогожиным,
дыхнуть не смел, ловил и взвешивал каждое слово, точно бриллианта искал.
- Рассердился-то он рассердился, да, может, и стоило, - отвечал
Рогожин, - но меня пуще всего брат доехал. Про матушку нечего сказать,
женщина старая, Четьи-Минеи читает, со старухами сидит, и что Сенька-брат
порешит, так тому и быть. А он что же мне знать-то в свое время не дал?
Понимаем-с! Оно правда, я тогда без памяти был. Тоже, говорят, телеграмма
была пущена. Да телеграмма-то к тетке и приди. А она там тридцатый год
вдовствует и все с юродивыми сидит с утра до ночи. Монашенка не монашенка, а
еще пуще того. Телеграммы-то она испужалась, да не распечатывая в часть и
представила, так она там и залегла до сих пор. Только Конев, Василий
Васильич, выручил, все отписал. С покрова парчевого на гробе родителя,
ночью, брат кисти литые, золотые, обрезал: "они дескать эвона каких денег
стоят". Да ведь он за это одно в Сибирь пойти может, если я захочу, потому
оно есть святотатство. Эй ты, пугало гороховое! - обратился он к чиновнику.
- Как по закону: святотатство?
- Святотатство! Святотатство! - тотчас же поддакнул чиновник.
- За это в Сибирь?
- В Сибирь, в Сибирь! Тотчас в Сибирь!
- Они все думают, что я еще болен, - продолжал Рогожин князю, - а я, ни
слова не говоря, потихоньку, еще больной, сел в вагон, да и еду; отворяй
ворота, братец Семен Семеныч! Он родителю покойному на меня наговаривал, я
знаю. А что я, действительно, чрез Настасью Филипповну тогда родителя
раздражил, так это правда. Тут уж я один. Попутал грех.
- Чрез Настасью Филипповну? - подобострастно промолвил чиновник, как бы
что-то соображая.
- Да ведь не знаешь! - крикнул на него в нетерпении Рогожин.
- Ан и знаю! - победоносно отвечал чиновник.
- Эвона! Да мало ль Настасий Филипповн! И какая ты наглая, я тебе
скажу, тварь! Ну, вот так и знал, что какая-нибудь вот этакая тварь так
тотчас же и повиснет! - продолжал он князю.
- Ан, может, и знаю-с! - тормошился чиновник: - Лебедев знает! Вы, ваша
светлость, меня укорять изволите, а что коли я докажу? Ан, та самая Настасья
Филипповна и есть, чрез которую ваш родитель вам внушить пожелал калиновым
посохом, а Настасья Филипповна есть Барашкова, так сказать, даже знатная
барыня, и тоже в своем роде княжна, а знается с некоим Тоцким, с Афанасием
Ивановичем, с одним исключительно, помещиком и раскапиталистом, членом
компаний и обществ, и большую дружбу на этот счет с генералом Епанчиным
ведущие...
- Эге! Да ты вот что! - действительно удивился, наконец, Рогожин; -
тьфу чорт, да ведь он и впрямь знает.
- Все знает! Лебедев все знает! Я, ваша светлость, и с Лихачевым
Алексашкой два месяца ездил, и тоже после смерти родителя, и все, то-есть,
все углы и проулки знаю, и без Лебедева, дошло до того, что ни шагу. Ныне он
в долговом отделении присутствует, а тогда и Арманс, и Коралию, и княгиню
Пацкую, и Настасью Филипповну имел случай узнать, да и много чего имел
случай узнать.
- Настасью Филипповну? А разве она с Лихачевым... - злобно посмотрел на
него Рогожин, даже губы его побледнели и задрожали.
- Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! - спохватился и заторопился
поскорее чиновник: - н-никакими, то-есть, деньгами Лихачев доехать не мог!
Нет, это не то, что Арманс. Тут один Тоцкий. Да вечером в Большом али во
французском театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что
промеж себя говорят, а и те ничего не могут доказать: "вот, дескать, это
есть та самая Настасья Филипповна", да и только, а насчет дальнейшего -
ничего! Потому что и нет ничего.
- Это вот все так и есть, - мрачно и насупившись подтвердил Рогожин, -
то же мне и Залежев тогда говорил. Я тогда, князь, в третьягодняшней
отцовской бекеше через Невский перебегал, а она из магазина выходит, в
карету садится. Так меня тут и прожгло. Встречаю Залежева, тот не мне чета,
ходит как приказчик от парикмахера, и лорнет в глазу, а мы у родителя в
смазных сапогах, да на постных щах отличались. Это, говорит, не тебе чета,
это, говорит, княгиня, а зовут ее Настасьей Филипповной, фамилией Барашкова,
и живет с Тоцким, а Тоцкий от нее как отвязаться теперь не знает, потому
совсем, то-есть, лет достиг настоящих, пятидесяти пяти, и жениться на
первейшей раскрасавице во всем Петербурге хочет. Тут он мне и внушил, что
сегодня же можешь Настасью Филипповну в Большом театре видеть, в балете, в
ложе своей, в бенуаре, будет сидеть. У нас, у родителя, попробуй-ка в балет
сходить, - одна расправа, убьет! Я однако же на час втихомолку сбегал и
Настасью Филипповну опять видел; всю ту ночь не спал. На утро покойник дает
мне два пятипроцентные билета, по пяти тысяч каждый, сходи, дескать, да
продай, да семь тысяч пятьсот к Андреевым на контору снеси, уплати, а
остальную сдачу с десяти тысяч, не заходя никуда, мне представь; буду тебя
дожидаться. Билеты-то я продал, деньги взял, а к Андреевым в контору не
заходил, а пошел, никуда не глядя, в английский магазин, да на все пару
подвесок и выбрал, по одному бриллиантику в каждой, эдак почти как по ореху
будут, четыреста рублей должен остался, имя сказал, поверили. С подвесками я
к Залежеву: так и так, идем, брат, к Настасье Филипповне. Отправились. Что у
меня тогда под ногами, что предо мною, что по бокам, ничего я этого не знаю
и не помню. Прямо к ней в залу вошли, сама вышла к нам. Я, то-есть, тогда не
сказался, что это я самый и есть; а "от Парфена, дескать, Рогожина", говорит
Залежев, "вам в память встречи вчерашнего дня; соблаговолите принять".
Раскрыла, взглянула, усмехнулась: "благодарите, говорит, вашего друга
господина Рогожина за его любезное внимание", откланялась и ушла. Ну, вот
зачем я тут не помер тогда же! Да если и пошел, так потому, что думал: "все
равно, живой не вернусь!" А обиднее всего мне то показалось, что этот бестия
Залежев все на себя присвоил. Я и ростом мал, и одет как холуй, и стою,
молчу, на нее глаза палю, потому стыдно, а он по всей моде, в помаде, и
завитой, румяный, галстух клетчатый, так и рассыпается, так и
расшаркивается, и уж наверно она его тут вместо меня приняла! "Ну, говорю,
как мы вышли, ты у меня теперь тут не смей и подумать, понимаешь!" Смеется:
"а вот как-то ты теперь Семену Парфенычу отчет отдавать будешь?" Я, правда,
хотел было тогда же в воду, домой не заходя, да думаю: "ведь уж все равно",
и как окаянный воротился домой.
- Эх! Ух! - кривился чиновник, и даже дрожь его пробирала: - а ведь
покойник не то что за десять тысяч, а за десять целковых на тот свет
сживывал, - кивнул он князю.
Князь с любопытством рассматривал Рогожина; казалось, тот был еще
бледнее в эту минуту.
- Сживывал! - переговорил Рогожин: - ты что знаешь? Тотчас, - продолжал
он князю, - про все узнал, да и Залежев каждому встречному пошел болтать.
Взял меня родитель, и наверху запер, и целый час поучал. "Это я только,
говорит, предуготовляю тебя, а вот я с тобой еще на ночь попрощаться зайду".
Что ж ты думаешь? Поехал седой к Настасье Филипповне, земно ей кланялся,
умолял и плакал; вынесла она ему, наконец, коробку, шваркнула: "Вот,
говорит, тебе, старая борода, твои серьги, а они мне теперь в десять раз
дороже ценой, коли из-под такой грозы их Парфен добывал. Кланяйся, говорит,
и благодари Парфена Семеныча". Ну, а я этой порой, по матушкину
благословению, у Сережки Протушина двадцать рублей достал, да во Псков по
машине и отправился, да приехал-то в лихорадке; меня там святцами зачитывать
старухи принялись, а я пьян сижу, да пошел потом по кабакам на последние, да
в бесчувствии всю ночь на улице и провалялся, ан к утру горячка, а тем
временем за ночь еще собаки обгрызли. Насилу очнулся.
- Ну-с, ну-с, теперь запоет у нас Настасья Филипповна! - потирая руки,
хихикал чиновник: - теперь, сударь, что подвески! Теперь мы такие подвески
вознаградим...
- А то, что если ты хоть раз про Настасью Филипповну какое слово
молвишь, то, вот тебе бог, тебя высеку, даром что ты с Лихачевым ездил, -
вскрикнул Рогожин, крепко схватив его за руку.
- А коли высечешь, значит и не отвергнешь! Секи! Высек, и тем самым
запечатлел... А вот и приехали!
Действительно, въезжали в воксал. Хотя Рогожин и говорил, что он уехал
тихонько, но его уже поджидали несколько человек. Они кричали и махали ему
шапками.
- Ишь, и Залежев тут! - пробормотал Рогожин, смотря на них с
торжествующею и даже как бы злобною улыбкой, и вдруг оборотился к князю: -
Князь, не известно мне, за что я тебя полюбил. Может, оттого, что в эдакую
минуту встретил, да вот ведь и его встретил (он указал на Лебедева), а ведь
не полюбил же его. Приходи ко мне, князь. Мы эти штиблетишки-то с тебя
поснимаем, одену тебя в кунью шубу в первейшую; фрак тебе сошью первейший,
жилетку белую, али какую хошь, денег полны карманы набью и.. поедем к
Настасье Филипповне! Придешь, али нет?
- Внимайте, князь Лев Николаевич! - внушительно и торжественно
подхватил Лебедев. - Ой, не упускайте! Ой, не упускайте!..
Князь Мышкин привстал, вежливо протянул Рогожину руку и любезно сказал
ему:
- С величайшим удовольствием приду и очень вас благодарю за то, что вы
меня полюбили. Даже, может быть, сегодня же приду, если успею. Потому, я вам
скажу откровенно, вы мне сами очень понравились и особенно, когда про
подвески бриллиантовые рассказывали. Даже и прежде подвесок понравились,
хотя у вас и сумрачное лицо. Благодарю вас тоже за обещанное мне платье и за
шубу, потому мне действительно платье и шуба скоро понадобятся. Денег же у
меня в настоящую минуту почти ни копейки нет.
- Деньги будут, к вечеру будут, приходи!
- Будут, будут, - подхватил чиновник, - к вечеру до зари еще будут!
- А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте раньше!
- Я н-н-нет! Я ведь... Вы, может быть, не знаете, я ведь по
прирожденной болезни моей даже совсем женщин не знаю.
- Ну, коли так, - воскликнул Рогожин, - совсем ты, князь, выходишь
юродивый, и таких как ты бог любит!
- И таких господь бог любит, - подхватил чиновник.
- А ты ступай за мной, строка, - сказал Рогожин Лебедеву, и все вышли
за вагона.
Лебедев кончил тем, что достиг своего. Скоро шумная ватага удалилась по
направлению к Вознесенскому проспекту. Князю надо было повернуть к Литейной.
Было сыро и мокро; князь расспросил прохожих, - до конца предстоявшего ему
пути выходило версты три, и он решился взять извозчика.

II.

Генерал Епанчин жил в собственном своем доме, несколько в стороне от
Литейной, к Спасу Преображения. Кроме этого (превосходного) дома, пять
шестых которого отдавались в наем, генерал Епанчин имел еще огромный дом на
Садовой, приносивший тоже чрезвычайный доход. Кроме этих двух домов, у него
было под самым Петербургом весьма выгодное и значительное поместье; была еще
в Петербургском уезде какая-то фабрика. В старину генерал Епанчин, как всем
известно было, участвовал в откупах. Ныне он участвовал и имел весьма
значительный голос в некоторых солидных акционерных компаниях. Слыл он
человеком с большими деньгами, с большими занятиями и с большими связями. В
иных местах он сумел сделаться совершенно необходимым, между прочим и на
своей службе. А между тем известно тоже было, что Иван Федорович Епанчин -
человек без образования и происходит из солдатских детей; последнее, без
сомнения, только к чести его могло относиться, но генерал, хоть и умный был
человек, был тоже не без маленьких, весьма простительных слабостей и не
любил иных намеков. Но умный и ловкий человек он был бесспорно. Он,
например, имел систему не выставляться, где надо стушевываться, и его многие
ценили именно за его простоту, именно за то, что он знал всегда свое место.
А между тем, если бы только ведали эти судьи, что происходило иногда на душе
у Ивана Федоровича, так хорошо знавшего свое место! Хоть и действительно он
имел и практику, и опыт в житейских делах, и некоторые, очень замечательные
способности, но он любил выставлять себя более исполнителем чужой идеи, чем
с своим царем в голове, человеком "без лести преданным" и - куда не идет
век? - даже русским и сердечным. В последнем отношении с ним приключилось
даже несколько забавных анекдотов; но генерал никогда не унывал, даже и при
самых забавных анекдотах; к тому же и везло ему, даже в картах, а он играл
по чрезвычайно большой и даже с намерением не только не хотел скрывать эту
свою маленькую будто бы слабость к картишкам, так существенно и во многих
случаях ему пригождавшуюся, но и выставлял ее. Общества он был смешанного
разумеется, во всяком случае "тузового". Но все было впереди, время терпело,
время все терпело, и все должно было придти современем и своим чередом. Да и
летами генерал Епанчин был еще, как говорится, в самом соку, то-есть
пятидесяти шести лет и никак не более, что во всяком случае составляет
возраст цветущий, возраст, с которого, по-настоящему, начинается истинная
жизнь. Здоровье, цвет лица, крепкие, хотя и черные зубы, коренастое, плотное
сложение, озабоченное выражение физиономии по утру на службе, веселое в
вечеру за картами или у его сиятельства, - все способствовало настоящим и
грядущим успехам и устилало жизнь его превосходительства розами.
Генерал обладал цветущим семейством. Правда, тут уже не все были розы,
но было за то и много такого, на чем давно уже начали серьезно и сердечно
сосредоточиваться главнейшие надежды и цели его превосходительства. Да и
что, какая цель в жизни важнее и святее целей родительских? К чему
прикрепиться, как не к семейству? Семейство генерала состояло из супруги и
трех взрослых дочерей. Женился генерал еще очень давно, еще будучи в чине
поручика, на девице почти одного с ним возраста, не обладавшей ни красотой,
ни образованием, за которою он взял всего только пятьдесят душ, - правда и
послуживших к основанию его дальнейшей фортуны. Но генерал никогда не роптал
впоследствии на свой ранний брак, никогда не третировал его как увлечение
нерассчетливой юности и супругу свою до того уважал и до того иногда боялся
ее, что даже любил. Генеральша была из княжеского рода Мышкиных, рода хотя и
не блестящего, но весьма древнего, и за свое происхождение весьма уважала
себя. Некто из тогдашних влиятельных лиц, один из тех покровителей, которым
покровительство, впрочем, ничего не стоит, согласился заинтересоваться
браком молодой княжны. Он отворил калитку молодому офицеру, и толкнул его в
ход, а тому даже и не толчка, а только разве одного взгляда надо было, - не
пропал бы даром! За немногими исключениями, супруги прожили все время своего
долгого юбилея согласно. Еще в очень молодых летах своих, генеральша умела
найти себе, как урожденная княжна и последняя в роде, а может быть и по
личным качествам, некоторых очень высоких покровительниц. Впоследствии, при
богатстве и служебном значении своего супруга, она начала в этом высшем
кругу даже несколько и освоиваться.
В эти последние годы подросли и созрели все три генеральские дочери,
Александра, Аделаида и Аглая. Правда, все три были только Епанчины, но по
матери роду княжеского, с приданым не малым, с родителем, претендующим
впоследствии, может быть, и на очень высокое место и, что тоже довольно
важно, - все три были замечательно хороши собой, не исключая и старшей,
Александры, которой уже минуло двадцать пять лет. Средней было двадцать три
года, а младшей, Аглае, только что исполнилось двадцать. Эта младшая была
даже совсем красавица и начинала в свете обращать на себя большое внимание.
Но и это было еще не все: все три отличались образованием, умом и талантами.
Известно было, что они замечательно любили друг друга, и одна другую
поддерживали. Упоминалось даже о каких-то будто бы пожертвованиях двух
старших в пользу общего домашнего идола - младшей. В обществе они не только
не любили выставляться, но даже были слишком скромны. Никто не мог их
упрекнуть в высокомерии и заносчивости, а между тем знали, что они горды и
цену себе понимают. Старшая была музыкантша, средняя была замечательный
живописец; но об этом почти никто не знал многие годы, и обнаружилось это
только в самое последнее время, да и то нечаянно. Одним словом, про них
говорилось чрезвычайно много похвального. Но были и недоброжелатели. С
ужасом говорилось о том, сколько книг они прочитали. Замуж они не
торопились; известным кругом общества хотя и дорожили, но все же не очень.
Это тем более было замечательно, что все знали направление, характер, цели и
желания их родителя.
Было уже около одиннадцати часов, когда князь позвонил в квартиру
генерала. Генерал жил во втором этаже и занимал помещение по возможности
скромное, хотя и пропорциональное своему значению. Князю отворил ливрейный
слуга, и ему долго нужно было объясняться с этим человеком, с самого начала
посмотревшим на него и на его узелок подозрительно. Наконец, на
неоднократное и точное заявление, что он действительно князь Мышкин, и что
ему непременно надо видеть генерала по делу необходимому, недоумевающий
человек препроводил его рядом, в маленькую переднюю, перед самою приемной, у
кабинета, и сдал его с рук на руки другому человеку, дежурившему по утрам в
этой передней и докладывавшему генералу о посетителях. Этот другой человек
был во фраке, имел за сорок лет и озабоченную физиономию и был специальный,
кабинетный прислужник и докладчик его превосходительства, вследствие чего и
знал себе цену.
- Подождите в приемной, а узелок здесь оставьте, - проговорил он,
неторопливо и важно усаживаясь в свое кресло и с строгим удивлением
посматривая на князя, расположившегося тут же рядом подле него на стуле, с
своим узелком в руках.
- Если позволите, - сказал князь, - я бы подождал лучше здесь с вами, а
там что ж мне одному?
- В передней вам не стать, потому вы посетитель, иначе гость. Вам к
самому генералу?
Лакей, видимо, не мог примириться с мыслью впустить такого посетителя и
еще раз решился спросить его.
- Да, у меня дело... - начал было князь.
- Я вас не спрашиваю какое именно дело, - мое дело только об вас
доложить. А без секретаря, я сказал, докладывать о вас не пойду.
Подозрительность этого человека, казалось, все более и более
увеличивалась; слишком уж князь не подходил под разряд вседневных
посетителей, и хотя генералу довольно часто, чуть не ежедневно, в известный
час приходилось принимать, особенно по делам, иногда даже очень
разнообразных гостей, но несмотря на привычку и инструкцию довольно широкую,
камердинер был в большом сомнении; посредничество секретаря для доклада было
необходимо.
- Да вы точно... из-за границы? - как-то невольно спросил он наконец -
и сбился; он хотел, может быть, спросить: "Да вы точно князь Мышкин?"
- Да, сейчас только из вагона. Мне кажется, вы хотели спросить: точно
ли я князь Мышкин? да не спросили из вежливости.
- Гм... - промычал удивленный лакей.
- Уверяю вас, что я не солгал вам, и вы отвечать за меня не будете. А
что я в таком виде и с узелком, то тут удивляться нечего: в настоящее время
мои обстоятельства неказисты.
- Гм. Я опасаюсь не того, видите ли. Доложить я обязан, и к вам выйдет
секретарь, окромя если вы... Вот то-то вот и есть, что окромя. Вы не по
бедности просить к генералу, осмелюсь, если можно узнать?
- О, нет, в этом будьте совершенно удостоверены. У меня другое дело.
- Вы меня извините, а я на вас глядя спросил. Подождите секретаря; сам
теперь занят с полковником, а затем придет и секретарь... компанейский.
- Стало быть, если долго ждать, то я бы вас попросил: нельзя ли здесь
где-нибудь покурить? У меня трубка и табак с собой.
- По-ку-рить? - с презрительным недоумением вскинул на него глаза
камердинер, как бы все еще не веря ушам; - покурить? Нет, здесь вам нельзя
покурить, а к тому же вам стыдно и в мыслях это содержать. Хе... чудно-с!
- О, я ведь не в этой комнате просил; я ведь знаю; а я бы вышел
куда-нибудь, где бы вы указали, потому я привык, а вот уж часа три не курил.
Впрочем, как вам угодно и, знаете, есть пословица: в чужой монастырь...
- Ну как я об вас об таком доложу? - пробормотал почти невольно
камердинер. - Первое то, что вам здесь и находиться не следует, а в приемной
сидеть, потому вы сами на линии посетителя, иначе гость, и с меня
спросится... Да вы что же у нас жить что ли намерены? - прибавил он, еще раз
накосившись на узелок князя, очевидно не дававший ему покоя.
- Нет, не думаю. Даже если б и пригласили, так не останусь. Я просто
познакомиться только приехал и больше ничего.
- Как? Познакомиться? - с удивлением и с утроенною подозрительностью
спросил камердинер: - как же вы сказали сперва, что по делу?
- О, почти не по делу! То-есть, если хотите, и есть одно дело, так
только совета спросить, но я главное, чтоб отрекомендоваться, потому я князь
Мышкин, а генеральша Епанчина тоже последняя из княжен Мышкиных, и кроме
меня с нею, Мышкиных больше и нет.
- Так вы еще и родственник? - встрепенулся уже почти совсем испуганный
лакей.
- И это почти что нет. Впрочем, если натягивать, конечно, родственники,
но до того отдаленные, что, по-настоящему, и считаться даже нельзя. Я раз
обращался к генеральше из-за границы с письмом, но она мне не ответила. Я
все-таки почел нужным завязать сношения по возвращении. Вам же все это
теперь объясняю, чтобы вы не сомневались, потому вижу, вы все еще
беспокоитесь: доложите, что князь Мышкин, и уж в самом докладе причина моего
посещения видна будет. Примут - хорошо, не примут - тоже, может быть, очень
хорошо. Только не могут, кажется, не принять: генеральша уж конечно захочет
видеть старшего и единственного представителя своего рода, а она породу свою
очень ценит, как я об ней в точности слышал.
Казалось бы, разговор князя был самый простой; но чем он был проще, тем
и становился в настоящем случае нелепее, и опытный камердинер не мог не
почувствовать что-то, что совершенно прилично человеку с человеком и
совершенно неприлично гостю с человеком. А так как люди гораздо умнее, чем
обыкновенно думают про них их господа, то и камердинеру зашло в голову, что
тут два дела: или князь так какой-нибудь потаскун и непременно пришел на
бедность просить, или князь просто дурачек и амбиции не имеет, потому что
умный князь и с амбицией не стал бы в передней сидеть и с лакеем про свои
дела говорить, а стало быть, и в том и в другом случае, не пришлось бы за
него отвечать?
- А все-таки вам в приемную бы пожаловать, - заметил он по возможности
настойчивее.
- Да вот сидел бы там, так вам бы всего и не объяснил, - весело
засмеялся князь, - а, стало быть, вы все еще беспокоились бы, глядя на мой
плащ и узелок. А теперь вам, может, и секретаря ждать нечего, а пойти бы и
доложить самим.
- Я посетителя такого как вы без секретаря доложить не могу, а к тому
же и сами, особливо давеча, заказали их не тревожить ни для кого, пока там
полковник, а Гаврила Ардалионыч без доклада идет.
- Чиновник-то?
- Гаврила-то Ардалионыч? Нет. Он в Компании от себя служит. Узелок-то
постановьте хоть вон сюда.
- Я уж об этом думал; если позволите. И знаете, сниму я и плащ?
- Конечно, не в плаще же входить к нему.
Князь встал, поспешно снял с себя плащ и остался в довольно приличном и
ловко сшитом, хотя и поношенном уже пиджаке. По жилету шла стальная цепочка.
На цепочке оказались женевские серебряные часы.
Хотя князь был и дурачек, - лакей уж это решил, - но все-таки
генеральскому камердинеру показалось, наконец, неприличным продолжать долее
разговор от себя с посетителем, несмотря на то, что князь ему почему-то
нравился, в своем роде, конечно. Но с другой точки зрения он возбуждал в нем
решительное и грубое негодование.
- А генеральша когда принимает? - спросил князь, усаживаясь опять на
прежнее место.
- Это уж не мое дело-с. Принимают розно, судя по лицу. Модистку и в
одиннадцать допустит. Гаврилу Ардалионыча тоже раньше других допускают, даже
к раннему завтраку допускают.
- Здесь у вас в комнатах теплее чем за границей зимой, - заметил князь,
- а вот там зато на улицах теплее нашего, а в домах зимой - так русскому
человеку и жить с непривычки нельзя.
- Не топят?
- Да, да и дома устроены иначе, то-есть печи и окна.
- Гм! А долго вы изволили ездить?
- Да четыре года. Впрочем, я все на одном почти месте сидел, в деревне.
- Отвыкли от нашего-то?
- И это правда. Верите ли, дивлюсь на себя, как говорить по-русски не
забыл. Вот с вами говорю теперь, а сам думаю: "а ведь я хорошо говорю". Я,
может, потому так много и говорю. Право, со вчерашнего дня все говорить
по-русски хочется.
- Гм! Хе! В Петербурге-то прежде живали? (Как ни крепился лакей, а
невозможно было не поддержать такой учтивый и вежливый разговор.)
- В Петербурге? Совсем почти нет, так только проездом. И прежде ничего
здесь не знал, а теперь столько, слышно, нового, что, говорят, кто и
знал-то, так сызнова узнавать переучивается. Здесь про суды теперь много
говорят.
- Гм!.. Суды. Суды-то оно правда, что суды. А что, как там,
справедливее в суде или нет?
- Не знаю. Я про наши много хорошего слышал. Вот опять у нас смертной
казни нет.
- А там казнят?
- Да. Я во Франции видел, в Лионе. Меня туда Шнейдер с собою брал.
- Вешают?
- Нет, во Франции все головы рубят.
- Что же, кричит?
- Куды! В одно мгновение. Человека кладут, и падает этакий широкий нож,
по машине, гильйотиной называется, тяжело, сильно... Голова отскочит так,
что и глазом не успеешь мигнуть. Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют
приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот взводят, вот тут ужасно! Народ
сбегается, даже женщины, хоть там и не любят, чтобы женщины глядели.
- Не их дело.
- Конечно! Конечно! Этакую муку!... Преступник был человек умный,
бесстрашный, сильный, в летах, Легро по фамилии. Ну вот, я вам говорю,
верьте не верьте, на эшафот всходил - плакал, белый как бумага. Разве это
возможно? Разве не ужас? Ну кто же со страху плачет? Я и не думал, чтоб от
страху можно было заплакать не ребенку, человеку, который никогда не плакал,
человеку в сорок пять лет. Что же с душой в эту минуту делается, до каких
судорог ее доводят? Надругательство над душой, больше ничего! Сказано: "не
убий", так за то, что он убил, и его убивать? Нет, это нельзя. Вот я уж
месяц назад это видел, а до сих пор у меня как пред глазами. Раз пять
снилось.
Князь даже одушевился говоря, легкая краска проступила в его бледное
лицо, хотя речь его попрежнему была тихая. Камердинер с сочувствующим
интересом следил за ним, так что оторваться, кажется, не хотелось; может
быть, тоже был человек с воображением и попыткой на мысль.
- Хорошо еще вот, что муки немного, - заметил он. - когда голова
отлетает.
- Знаете ли что? - горячо подхватил князь: - вот вы это заметили, и это
все точно так же замечают, как вы, и машина для того выдумана, гильйотина. А
мне тогда же пришла в голову одна мысль: а что, если это даже и хуже? Вам
это смешно, вам это дико кажется, а при некотором воображении даже и такая
мысль в голову вскочит. Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания
и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания
отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрешь. А
ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь
наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты,
потом теперь, вот сейчас - душа из тела вылетит, и что человеком уж больше
не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову
кладешь под самый нож и слышишь, как он склизнет над головой, вот эти-то
четверть секунды всего и страшнее. Знаете ли, что это не моя фантазия, а что
так многие говорили? Я до того этому верю, что прямо вам скажу мое мнение.
Убивать за убийство несоразмерно большее наказание чем самое преступление.
Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот,
кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно еще
надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что
уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит. А тут, всю
эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают
наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то
мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. Приведите и поставьте
солдата против самой пушки на сражении и стреляйте в него, он еще все будет
надеяться, но прочтите этому самому солдату приговор наверно, и он с ума
сойдет или заплачет. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии
вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное,
ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли
приговор, дали помучиться, а потом сказали: "ступай, тебя прощают". Вот
эдакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе
и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!
Камердинер, хотя и не мог бы так выразить все это, как князь, но
конечно, хотя не все, но главное понял, что видно было даже по умилившемуся
лицу его.
- Если уж так вам желательно, - промолвил он. - покурить, то оно,
пожалуй, и можно, коли только поскорее. Потому вдруг спросит, а вас и нет.
Вот тут под лесенкой, видите, дверь. В дверь войдете, направо каморка; там
можно, только форточку растворите, потому оно не порядок...
Но князь не успел сходить покурить. В переднюю вдруг вошел молодой
человек, с бумагами в руках. Камердинер стал снимать с него шубу. Молодой
человек скосил глаза на князя.
- Это, Гаврила Ардалионыч, - начал конфиденциально и почти фамилиарно
камердинер, - докладываются, что князь Мышкин и барыни родственник, приехал
с поездом из-за границы, и узелок в руке, только...
Дальнейшего князь не услышал, потому что камердинер начал шептать.
Гаврила Ардалионович слушал внимательно и поглядывал на князя с большим
любопытством, наконец перестал слушать и нетерпеливо приблизился к нему.
- Вы князь Мышкин? - спросил он чрезвычайно любезно и вежливо. Это был
очень красивый молодой человек, тоже лет двадцати восьми, стройный блондин,
средневысокого роста, с маленькою наполеоновскою бородкой, с умным и очень
красивым лицом. Только улыбка его, при всей ее любезности, была что-то уж
слишком тонка; зубы выставлялись при этом что-то уж слишком жемчужно-ровно;
взгляд, несмотря на всю веселость и видимое простодушие его, был что-то уж
слишком пристален и испытующ.
"Он должно быть, когда один, совсем не так смотрит и, может быть,
никогда не смеется", почувствовалось как-то князю.
Князь объяснил все что мог, наскоро, почти то же самое, что уже прежде
объяснял камердинеру и еще прежде Рогожину. Гаврила Ардалионович меж тем как
будто что-то припоминал.
- Не вы ли, - спросил он, - изволили с год назад или даже ближе
прислать письмо, кажется из Швейцарии, к Елизавете Прокофьевне?
- Точно так.
- Так вас здесь знают и наверно помнят. Вы к его превосходительству?
Сейчас я доложу... Он сейчас будет свободен. Только вы бы... вам бы
пожаловать пока в приемную... Зачем они здесь? - строго обратился он к
камердинеру.
- Говорю, сами не захотели...
В это время вдруг отворилась дверь из кабинета, и какой-то военный, с
портфелем в руке, громко говоря и откланиваясь, вышел оттуда.
- Ты здесь, Ганя? - крикнул голос из кабинета: - а пожалуй-ка сюда!
Гаврила Ардалионович кивнул головой князю и поспешно прошел в кабинет.
Минуты через две дверь отворилась снова, и послышался звонкий и
приветливый голос Гаврилы Ардалионовича:
- Князь, пожалуйте!

III.

Генерал, Иван Федорович Епанчин, стоял посреди своего кабинета и с
чрезвычайным любопытством смотрел на входящего князя, даже шагнул к нему два
шага. Князь подошел и отрекомендовался.
- Так-с, - отвечал генерал, - чем же могу служить?
- Дела неотлагательного я никакого не имею; цель моя была просто
познакомиться с вами. Не желал бы беспокоить, так как я не знаю ни вашего
дня, ни ваших распоряжений... Но я только что сам из вагона... приехал из
Швейцарии...
Генерал чуть-чуть было усмехнулся, но подумал и приостановился; потом
еще подумал, прищурился, оглядел еще раз своего гостя с ног до головы, затем
быстро указал ему стул, сам сел несколько наискось и в нетерпеливом ожидании
повернулся к князю. Ганя стоял в углу кабинета, у бюро, и разбирал бумаги.
- Для знакомств вообще я мало времени имею, - сказал генерал, - но так
как вы, конечно, имеете свою цель, то...
- Я так и предчувствовал, - перебил князь, - что вы непременно увидите
в посещении моем какую-нибудь особенную цель. Но ей-богу, кроме удовольствия
познакомиться, у меня нет никакой частной цели.
- Удовольствие, конечно, и для меня чрезвычайное, но не все же забавы,
иногда, знаете, случаются и дела... При том же я никак не могу, до сих пор,
разглядеть между нами общего... так сказать причины...
- Причины нет, бесспорно, и общего, конечно, мало. Потому что, если я
князь Мышкин и ваша супруга из нашего рода, то это, разумеется, не причина.
Я это очень понимаю. Но однако ж весь-то мой повод в этом только и
заключается. Я года четыре в России не был, слишком; да и что я выехал:
почти не в своем уме! И тогда ничего не знал, а теперь еще пуще. В людях
хороших нуждаюсь; даже вот и дело одно имею и не знаю, куда сунуться. Еще в
Берлине подумал: "это почти родственники, начну с них; может быть, мы друг
другу и пригодимся, они мне, я им, - если они люди хорошие". А я слышал, что
вы люди хорошие.
- Очень благодарен-с, - удивлялся генерал; - позвольте узнать, где
остановились?
- Я еще нигде не остановился.
- Значит, прямо из вагона ко мне? И... с поклажей?
- Да со мной поклажи всего один маленький узелок с бельем, и больше
ничего; я его в руке обыкновенно несу. Я номер успею и вечером занять.
- Так вы все еще имеете намерение номер занять?
- О да, конечно.
- Судя по вашим словам, я было подумал, что вы уж так прямо ко мне.
- Это могло быть, но не иначе, как по вашему приглашению. Я же,
признаюсь, не остался бы и по приглашению, не почему-либо, а так... по
характеру.
- Ну, стало быть, и кстати, что я вас не пригласил и не приглашаю.
Позвольте еще, князь, чтоб уж разом все разъяснить: так как вот мы сейчас
договорились, что насчет родственности между нами и слова не может быть, -
хотя мне, разумеется, весьма было бы лестно, - то, стало быть...
- То, стало быть, вставать и уходить? - приподнялся князь, как-то даже
весело рассмеявшись, несмотря на всю видимую затруднительность своих
обстоятельств. - И вот, ей богу же, генерал, хоть я ровно ничего не знаю
практически ни в здешних обычаях, ни вообще как здесь люди живут, но так я и
думал, что у нас непременно именно это и выйдет, как теперь вышло. Что ж,
может быть оно так и надо... Да и тогда мне тоже на письмо не ответили...
Ну, прощайте и извините, что обеспокоил.
Взгляд князя был до того ласков в эту минуту, а улыбка его до того без
всякого оттенка хотя бы какого-нибудь затаенного неприязненного ощущения,
что генерал вдруг остановился и как-то вдруг другим образом посмотрел на
своего гостя; вся перемена взгляда совершилась в одно мгновение.
- А знаете, князь, - сказал он совсем почти другим голосом, - ведь я
вас все-таки не знаю, да и Елизавета Прокофьевна, может быть, захочет
посмотреть на однофамильца... Подождите, если хотите, коли у вас время
терпит.
- О, у меня время терпит; у меня время совершенно мое (и князь тотчас
же поставил свою мягкую, круглополую шляпу на стол). - Я, признаюсь, так и
рассчитывал, что, может быть, Елизавета Прокофьевна вспомнит, что я ей
писал. Давеча ваш слуга, когда я у вас там дожидался, подозревал, что я на
бедность пришел к вам просить; я это заметил, а у вас, должно быть, на этот
счет строгие инструкции; но я, право, не за этим, а, право, для того только,
чтобы с людьми сойтись. Вот только думаю немного, что я вам помешал, и это
меня беспокоит.
- Вот что, князь, - сказал генерал с веселою улыбкой, - если вы в самом
деле такой, каким кажетесь, то с вами, пожалуй, и приятно будет
познакомиться; только видите, я человек занятой, и вот тотчас же опять сяду
кой-что просмотреть и подписать, а потом отправлюсь к его сиятельству, а
потом на службу, так и выходит, что я хоть и рад людям... хорошим,
то-есть... но... Впрочем, я так убежден, что вы превосходно воспитаны,
что... А сколько вам лет, князь?
- Двадцать шесть.
- Ух! А я думал гораздо меньше.
- Да, говорят, у меня лицо моложавое. А не мешать вам я научусь и скоро
пойму, потому что сам очень не люблю мешать... И наконец, мне кажется, мы
такие розные люди на вид... по многим обстоятельствам, что, у нас, пожалуй,
и не может быть много точек общих, но, знаете, я в эту последнюю идею сам не
верю, потому очень часто только так кажется, что нет точек общих, а они
очень есть... это от лености людской происходит, что люди так промеж собой
на глаз сортируются и ничего не могут найти... А впрочем, я, может быть,
скучно начал? вы, как будто...
- Два слова-с: имеете вы хотя бы некоторое состояние? Или, может быть,
какие-нибудь занятия намерены предпринять? Извините, что я так...
- Помилуйте, я ваш вопрос очень ценю и понимаю. Никакого состояния
покамест я не имею и никаких занятий, тоже покамест, а надо бы-с. А деньги
теперь у меня были чужие, мне дал Шнейдер, мой профессор, у которого я
лечился и учился в Швейцарии, на дорогу, и дал ровно вплоть, так что теперь,
например, у меня всего денег несколько копеек осталось. Дело у меня, правда,
есть одно, и я нуждаюсь в совете, но...
- Скажите, чем же вы намереваетесь покамест прожить, и какие были ваши
намерения? - перебил генерал.
- Трудиться как-нибудь хотел.
- О, да вы философ; а впрочем... знаете за собой таланты, способности,
хотя бы некоторые, то-есть, из тех, которые насущный хлеб дают? Извините
опять...
- О, не извиняйтесь. Нет-с, я думаю, что не имею ни талантов, ни особых
способностей; даже напротив, потому что я больной человек и правильно не
учился. Что же касается до хлеба, то мне кажется...
Генерал опять перебил и опять стал расспрашивать. Князь снова рассказал
все, что было уже рассказано. Оказалось, что генерал слышал о покойном
Павлищеве и даже знавал лично. Почему Павлищев интересовался его
воспитанием, князь и сам не мог объяснить, - впрочем, просто, может быть, по
старой дружбе с покойным отцом его. Остался князь после родителей еще малым
ребенком, всю жизнь проживал и рос по деревням, так как и здоровье его
требовало сельского воздуха. Павлищев доверил его каким-то старым помещицам,
своим родственницам; для него нанималась сначала гувернантка, потом
гувернер; он объявил впрочем, что хотя и все помнит, но мало может
удовлетворительно объяснить, потому что во многом не давал себе отчета.
Частые припадки его болезни сделали из него совсем почти идиота (князь так и
сказал: идиота). Он рассказал, наконец, что Павлищев встретился однажды в
Берлине с профессором Шнейдером, швейцарцем, который занимается именно этими
болезнями, имеет заведение в Швейцарии, в кантоне Валлийском, лечит по своей
методе холодною водой, гимнастикой, лечит и от идиотизма, и от сумасшествия,
при этом обучает и берется вообще за духовное развитие; что Павлищев
отправил его к нему в Швейцарию, лет назад около пяти, а сам два года тому
назад умер, внезапно, не сделав распоряжений; что Шнейдер держал и долечивал
его еще года два; что он его не вылечил, но очень много помог; и что
наконец, по его собственному желанию и по одному встретившемуся
обстоятельству, отправил его теперь в Россию.
Генерал очень удивился.
- И у вас в России никого, решительно никого? - спросил он.
- Теперь никого, но я надеюсь... при том я получил письмо.
- По крайней мере, - перебил генерал, не расслышав о письме, - вы
чему-нибудь обучались, и ваша болезнь не помешает вам занять какое-нибудь,
например, не трудное место, в какой-нибудь службе?
- О, наверно не помешает. И насчет места я бы очень даже желал, потому
что самому хочется посмотреть, к чему я способен. Учился же я все четыре
года постоянно, хотя и не совсем правильно, а так, по особой его системе, и
при этом очень много русских книг удалось прочесть.
- Русских книг? Стало быть, грамоту знаете и писать без ошибок можете?
- О, очень могу.
- Прекрасно-с; а почерк?
- А почерк превосходный. Вот в этом у меня, пожалуй, и талант; в этом я
просто каллиграф. Дайте мне, я вам сейчас напишу что-нибудь для пробы, - с
жаром сказал князь.
- Сделайте одолжение. И это даже надо... И люблю я эту вашу готовность,
князь, вы очень, право, милы.
- У вас же такие славные письменные принадлежности, и сколько у вас
карандашей, сколько перьев, какая плотная, славная бумага... И какой славный
у вас кабинет! Вот этот пейзаж я знаю; это вид швейцарский. Я уверен, что
живописец с натуры писал, и я уверен, что это место я видел; это в кантоне
Ури...
- Очень может быть, хотя это и здесь куплено. Ганя, дайте князю бумагу;
вот перья и бумага, вот на этот столик пожалуйте. Что это? - обратился
генерал к Гане, который тем временем вынул из своего портфеля и подал ему
фотографический портрет большого формата: - ба! Настасья Филипповна! Это
сама, сама тебе прислала, сама? - оживленно и с большим любопытством
спрашивал он Ганю.
- Сейчас, когда я был с поздравлением, дала. Я давно уже просил. Не
знаю, уж не намек ли это с ее стороны, что я сам приехал с пустыми руками,
без подарка, в такой день, - прибавил Ганя, неприятно улыбаясь.
- Ну, нет, - с убеждением перебил генерал, - и какой, право, у тебя
склад мыслей! Станет она намекать... да и не интересанка совсем. И при том,
чем ты станешь дарить: ведь тут надо тысячи! Разве портретом? А что, кстати,
не просила еще она у тебя портрета?
- Нет, еще не просила; да, может быть, и никогда не попросит. Вы, Иван
Федорович, помните, конечно, про сегодняшний вечер? Вы ведь из нарочито
приглашенных.
- Помню, помню, конечно, и буду. Еще бы, день рождения, двадцать пять
лет! Гм... А знаешь, Ганя, я уж так и быть тебе открою, приготовься.
Афанасию Ивановичу и мне она обещала, что сегодня у себя вечером скажет
последнее слово: быть или не быть! Так смотри же, знай.
Ганя вдруг смутился, до того, что даже побледнел немного.
- Она это наверно сказала? - спросил он, и голос его как бы дрогнул.
- Третьего дня слово дала. Мы так приставали оба, что вынудили. Только
тебе просила до времени не передавать.
Генерал пристально рассматривал Ганю; смущение Гани ему видимо не
нравилось.
- Вспомните, Иван Федорович, - сказал тревожливо и колеблясь Ганя, -
что ведь она дала мне полную свободу решенья до тех самых пор, пока не решит
сама дела, да и тогда все еще мое слово за мной...
- Так разве ты... так разве ты... - испугался вдруг генерал.
- Я ничего.
- Помилуй, что же ты с нами-то хочешь делать?
- Я ведь не отказываюсь. Я, может быть, не так выразился...
- Еще бы ты-то отказывал! - с досадой проговорил генерал, не желая даже
и сдерживать досады. - Тут, брат, дело уж не в том, что ты не отказываешься,
а дело в твоей готовности, в удовольствии, в радости, с которою примешь ее
слова... Что у тебя дома делается?
- Да что дома? Дома все состоит в моей воле, только отец по обыкновению
дурачится, но ведь это совершенный безобразник сделался; я с ним уж и не
говорю, но однако ж в тисках держу, и, право, если бы не мать, так указал бы
дверь. Мать все, конечно, плачет; сестра злится, а я им прямо сказал,
наконец, что я господин своей судьбы, и в доме, желаю, чтобы меня...
слушались. Сестре, по крайней мере, все это отчеканил, при матери.
- А я, брат, продолжаю не постигать, - задумчиво заметил генерал,
несколько вскинув плечами и немного расставив руки. - Нина Александровна
тоже намедни, вот когда приходила-то, помнишь? стонет и охает: "чего вы?"
спрашиваю. Выходит, что им будто бы тут бесчестье. Какое же тут бесчестье,
позвольте спросить? Кто в чем может Настасью Филипповну укорить, или
что-нибудь про нее указать? Неужели то, что она с Тоцким была? Но ведь это
такой уже вздор, при известных обстоятельствах особенно! "Вы, говорит, не
пустите ее к вашим дочерям?" Ну! Эвона! Ай да Нина Александровна! То-есть,
как это не понимать, как это не понимать...
- Своего положения? - подсказал Ганя затруднившемуся генералу: - она
понимает; вы на нее не сердитесь. Я, впрочем, тогда же намылил голову, чтобы
в чужие дела не совались. И однако до сих пор все тем только у нас в доме и
держится, что последнего слова еще не сказано, а гроза грянет. Если сегодня
скажется последнее слово, стало быть, и все скажется.
Князь слышал весь этот разговор, сидя в уголке за своею каллиграфскою
пробой. Он кончил, подошел к столу и подал свой листок.
- Так это Настасья Филипповна? - промолвил он, внимательно и любопытно
поглядев на портрет: - удивительно хороша! - прибавил он тотчас же с жаром.
На портрете была изображена действительно необыкновенной красоты женщина.
Она была сфотографирована в черном шелковом платье, чрезвычайно простого и
изящного фасона; волосы, повидимому, темнорусые, были убраны просто,
по-домашнему; глаза темные, глубокие, лоб задумчивый; выражение лица
страстное и как бы высокомерное. Она была несколько худа лицом, может быть,
и бледна... Ганя и генерал с изумлением посмотрели на князя...
- Как, Настасья Филипповна! Разве вы уж знаете и Настасью Филипповну? -
спросил генерал.
- Да; всего только сутки в России, а уж такую раскрасавицу знаю, -
ответил князь, и тут же рассказал про свою встречу с Рогожиным и передал
весь рассказ его.
- Вот еще новости! - опять затревожился генерал, чрезвычайно
внимательно выслушавший рассказ, и пытливо поглядел на Ганю.
- Вероятно, одно только безобразие, - пробормотал тоже несколько
замешавшийся Ганя, - купеческий сынок гуляет. Я про него что-то уже слышал.
- Да и я, брат, слышал, - подхватил генерал. - Тогда же, после серег,
Настасья Филипповна весь анекдот пересказывала. Да ведь дело-то теперь уже
другое. Тут, может быть, действительно миллион сидит и... страсть.
Безобразная страсть, положим, но все-таки страстью пахнет, а ведь известно,
на что эти господа способны, во всем хмелю!.. Гм!.. Не вышло бы анекдота
какого-нибудь! - заключил генерал задумчиво.
- Вы миллиона опасаетесь? - осклабился Ганя.
- А ты нет, конечно?
- Как вам показалось, князь, - обратился вдруг к нему Ганя, - что это,
серьезный какой-нибудь человек, или только так, безобразник? Собственно ваше
мнение?
В Гане что-то происходило особенное, когда он задавал этот вопрос.
Точно новая и особенная какая-то идея загорелась у него в мозгу и
нетерпеливо засверкала в глазах его. Генерал же, который искренно и
простосердечно беспокоился, тоже покосился на князя, но как бы не ожидая
много от его ответа.
- Не знаю, как вам сказать, - ответил князь, - только мне показалось,
что в нем много страсти и даже какой-то больной страсти. Да он и сам еще
совсем как будто больной. Очень может быть, что с первых же дней в
Петербурге и опять сляжет, особенно если закутит.
- Так? Вам так показалось? - уцепился генерал за эту идею.
- Да, показалось.
- И однако ж этого рода анекдоты могут происходить и не в несколько
дней, а еще до вечера, сегодня же, может, что-нибудь обернется, - усмехнулся
генералу Ганя.
- Гм!.. Конечно... Пожалуй, а уж тогда все дело в том, как у ней в
голове мелькнет, - сказал генерал.
- А ведь вы знаете, какова она иногда?
- То-есть какова же? - вскинулся опять генерал, достигший чрезвычайного
расстройства. - Послушай, Ганя, ты пожалуста сегодня ей много не противоречь
и постарайся эдак, знаешь, быть... одним словом, быть по душе... Гм!.. Что
ты так рот-то кривишь? Слушай, Гаврила Ардалионыч, кстати, очень даже кстати
будет теперь сказать: из-за чего мы хлопочем? Понимаешь, что я относительно
моей собственной выгоды, которая тут сидит, уже давно обеспечен; я, так или
иначе, а в свою пользу дело решу. Тоцкий решение свое принял непоколебимо,
стало быть, и я совершенно уверен. И потому, если я теперь желаю чего, так
это единственно твоей пользы. Сам посуди; не доверяешь ты что ли мне? При
том же ты человек... человек... одним словом, человек умный, и я на тебя
понадеялся... а это, в настоящем случае, это... это...
- Это главное, - договорил Ганя, опять помогая затруднившемуся генералу
и скорчив свои губы в ядовитейшую улыбку, которую уже не хотел скрывать. Он
глядел своим воспаленным взглядом прямо в глаза генералу, как бы даже желая,
чтобы тот прочел в его взгляде всю его мысль. Генерал побагровел и вспылил.
- Ну да, ум главное! - поддакнул он, резко смотря на Ганю: - и смешной
же ты человек, Гаврила Ардалионыч! Ты ведь точно рад, я замечаю, этому
купчику, как выходу для себя. Да тут именно чрез ум надо бы с самого начала
дойти; тут именно надо понять и... и поступить с обеих сторон: честно и
прямо, не то... предуведомить заранее, чтобы не компрометировать других, тем
паче, что и времени к тому было довольно, и даже еще и теперь его остается
довольно (генерал значительно поднял брови), несмотря на то, что остается
всего только несколько часов... Ты понял? Понял? Хочешь ты или не хочешь, в
самом деле? Если не хочешь, скажи, и - милости просим. Никто вас, Гаврила
Ардалионыч, не удерживает, никто насильно в капкан не тащит, если вы только
видите тут капкан.
- Я хочу, - вполголоса, но твердо промолвил Ганя, потупил глаза и
мрачно замолк.
Генерал был удовлетворен. Генерал погорячился, но уж видимо
раскаивался, что далеко зашел. Он вдруг оборотился к князю, и, казалось, по
лицу его вдруг прошла беспокойная мысль, что ведь князь был тут и все-таки
слышал. Но он мгновенно успокоился, при одном взгляде на князя можно была
вполне успокоиться.
- Ого! - вскричал генерал, смотря на образчик каллиграфии,
представленный князем: - да ведь это пропись! Да и пропись-то редкая!
Посмотри-ка, Ганя, каков талант!
На толстом веленевом листе князь написал средневековым русским шрифтом
фразу:
"Смиренный игумен Пафнутий руку приложил".
- Вот это, - разъяснял князь с чрезвычайным удовольствием и
одушевлением, - это собственная подпись игумена Пафнутия со снимка
четырнадцатого столетия. Они превосходно подписывались, все эти наши старые
игумены и митрополиты, и с каким иногда вкусом, с каким старанием! Неужели у
вас нет хоть Погодинского издания, генерал? Потом я вот тут написал другим
шрифтом: это круглый, крупный французский шрифт, прошлого столетия, иные
буквы даже иначе писались, шрифт площадной, шрифт публичных писцов,
заимствованный с их образчиков (у меня был один), - согласитесь сами, что он
не без достоинств. Взгляните на эти круглые д, а. Я перевел французский
характер в русские буквы, что очень трудно, а вышло удачно. Вот и еще
прекрасный и оригинальный шрифт, вот эта фраза: "усердие все превозмогает".
Это шрифт русский писарский или, если хотите, военно-писарский. Так пишется
казенная бумага к важному лицу, тоже круглый шрифт, славный, черный шрифт,
черно написано, но с замечательным вкусом. Каллиграф не допустил бы этих
росчерков или, лучше сказать, этих попыток расчеркнуться, вот этих
недоконченных полухвостиков, - замечаете, - а в целом, посмотрите, оно
составляет ведь характер, и, право, вся тут военно-писарская душа
проглянула: разгуляться бы и хотелось, и талант просится, да воротник
военный туго на крючек стянут, дисциплина и в почерке вышла, прелесть! Это
недавно меня один образчик такой поразил, случайно нашел, да еще где? в
Швейцарии! Ну, вот, это простой, обыкновенный и чистейший английский шрифт:
дальше уж изящество не может идти, тут все прелесть, бисер, жемчуг; это
закончено; но вот и вариация, и опять французская, я ее у одного
французского путешествующего комми заимствовал: тот же английский шрифт, но
черная; линия капельку почернее и потолще, чем в английском, ан - пропорция
света и нарушена; и заметьте тоже: овал изменен, капельку круглее и вдобавок
позволен росчерк, а росчерк это наиопаснейшая вещь! Росчерк требует
необыкновенного вкуса; но если только он удался, если только найдена
пропорция, то эдакой шрифт ни с чем не сравним, так даже, что можно
влюбиться в него.
- Ого! да в какие вы тонкости заходите, - смеялся генерал, - да вы,
батюшка, не просто каллиграф, вы артист, а? Ганя?
- Удивительно, - сказал Ганя, - и даже с сознанием своего назначения, -
прибавил он, смеясь насмешливо.
- Смейся, смейся, а ведь тут карьера, - сказал генерал. - Вы знаете,
князь, к какому лицу мы теперь вам бумаги писать дадим? Да вам прямо можно
тридцать пять рублей в месяц положить, с первого шагу. Однако уж половина
первого, - заключил он, взглянув на часы; - к делу, князь, потому мне надо
поспешить, а сегодня, может, мы с вами не встретимся! Присядьте-ка на
минутку; я вам уже изъяснил, что принимать вас очень часто не в состоянии;
но помочь вам капельку искренно желаю, капельку, разумеется, то-есть в виде
необходимейшего, а там как уж вам самим будет угодно. Местечко в канцелярии
я вам приищу, не тугое, но потребует аккуратности. Теперь-с насчет
дальнейшего: в доме, то-есть в семействе Гаврилы Ардалионыча Иволгина, вот
этого самого молодого моего друга, с которым прошу познакомиться, маменька
его и сестрица очистили в своей квартире две-три меблированные комнаты и
отдают их отлично рекомендованным жильцам, со столом и прислугой. Мою
рекомендацию, я уверен, Нина Александровна примет. Для вас же, князь, это
даже больше чем клад, во-первых, потому что вы будете не один, а, так
сказать, в недрах семейства, а по моему взгляду, вам нельзя с первого шагу
очутиться одним в такой столице, как Петербург. Нина Александровна, маменька
и Варвара Ардалионовна, сестрица Гаврилы Ардалионыча, - дамы, которых я
уважаю чрезмерно. Нина Александровна, супруга Ардалиона Александровича,
отставленного генерала, моего бывшего товарища по первоначальной службе, но
с которым я, по некоторым обстоятельствам, прекратил сношения, что впрочем,
не мешает мне в своем роде уважать его. Все это я вам изъясняю, князь, с
тем, чтобы вы поняли, что я вас, так сказать, лично рекомендую, следственно
за вас как бы тем ручаюсь. Плата самая умеренная, и я надеюсь, жалованье
ваше в скорости будет совершенно к тому достаточно. Правда, человеку
необходимы и карманные деньги, хотя бы некоторые, но вы не рассердитесь,
князь, если я вам замечу, что вам лучше бы избегать карманных денег, да и
вообще денег в кармане. Так по взгляду моему на вас говорю. Но так как
теперь у вас кошелек совсем пуст, то, для первоначалу, позвольте вам
предложить вот эти двадцать пять рублей. Мы, конечно, сочтемся, и если вы
такой искренний и задушевный человек, каким кажетесь на словах, то
затруднений и тут между нами выйти не может. Если же я вами так интересуюсь,
то у меня, на наш счет, есть даже некоторая цель; впоследствии вы ее
узнаете. Видите, я с вами совершенно просто; надеюсь, Ганя, ты ничего не
имеешь против помещения князя в вашей квартире?
- О, напротив! И мамаша будет очень рада... - вежливо и
предупредительно подтвердил Ганя.
- У вас ведь, кажется, только еще одна комната и занята. Этот, как его
Ферд... Фер...
- Фердыщенко.
- Ну да; не нравится мне этот ваш Фердыщенко: сальный шут какой-то. И
не понимаю, почему его так поощряет Настасья Филипповна? Да он взаправду что
ли ей родственник?
- О нет, все это шутка! И не пахнет родственником.
- Ну, чорт с ним! Ну, так как же вы, князь, довольны или нет?
- Благодарю вас, генерал, вы поступили со мной как чрезвычайно добрый
человек, тем более, что я даже и не просил; я не из гордости это говорю; я и
действительно не знал, куда голову преклонить. Меня, правда, давеча позвал
Рогожин.
- Рогожин? Ну, нет; я бы вам посоветовал отечески, или, если больше
любите, дружески, и забыть о господине Рогожине. Да и вообще, советовал бы
вам придерживаться семейства, в которое вы поступите.
- Если уж вы так добры, - начал было князь, - то вот у меня одно дело.
Я получил уведомление...
- Ну, извините, - перебил генерал, - теперь ни минуты более не имею.
Сейчас я скажу о вас Лизавете Прокофьевне: если она пожелает принять вас
теперь же (я уж в таком виде постараюсь вас отрекомендовать), то советую
воспользоваться случаем и понравиться, потому Лизавета Прокофьевна очень
может вам пригодиться; вы же однофамилец. Если не пожелает, то не взыщите,
когда-нибудь в другое время. А ты, Ганя, взгляни-ка покамест на эти счеты,
мы давеча с Федосеевым бились. Их надо бы не забыть включить...
Генерал вышел, и князь так и не успел рассказать о своем деле, о
котором начинал было чуть ли не в четвертый раз. Ганя закурил папиросу и
предложил другую князю; князь принял, но не заговаривал, не желая помешать,
и стал рассматривать кабинет; но Ганя едва взглянул на лист бумаги,
исписанный цифрами, указанный ему генералом. Он был рассеян; улыбка, взгляд,
задумчивость Гани стали еще более тяжелы на взгляд князя, когда они оба
остались наедине. Вдруг он подошел к князю; тот в эту минуту стоял опять над
портретом Настасьи Филипповны и рассматривал его.
- Так вам нравится такая женщина, князь? - спросил он его вдруг,
пронзительно смотря на него. И точно будто бы у него было какое чрезвычайное
намерение.
- Удивительное лицо! - ответил князь, - и я уверен, что судьба ее не из
обыкновенных. - Лицо веселое, а она ведь ужасно страдала, а? Об этом глаза
говорят, вот эти две косточки, две точки под глазами в начале щек. Это
гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Все
было бы спасено!
- А женились бы вы на такой женщине? - продолжал Ганя, не спуская с
него своего воспаленного взгляда.
- Я не могу жениться ни на ком, я нездоров, - сказал князь.
- А Рогожин женился бы? Как вы думаете?
- Да что же, жениться, я думаю, и завтра же можно; женился бы, а чрез
неделю, пожалуй, и зарезал бы ее.
Только что выговорил это князь, Ганя вдруг так вздрогнул, что князь
чуть не вскрикнул.
- Что с вами? - проговорил он, хватая его за руку.
- Ваше сиятельство! Его превосходительство просят вас пожаловать к ее
превосходительству, - возвестил лакей, появляясь в дверях. Князь отправился
вслед за лакеем.

IV.

Все три девицы Епанчины были барышни здоровые, цветущие, рослые, с
удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти как у мужчин,
руками, и конечно вследствие своей силы и здоровья, любили иногда хорошо
покушать, чего вовсе не желали скрывать. Маменька их, генеральша Лизавета
Прокофьевна, иногда косилась на откровенность их аппетита, но так как иные
мнения ее, несмотря на всю наружную почтительность, с которою принимались
дочерьми, в сущности давно уже потеряли первоначальный и бесспорный
авторитет между ними, и до такой степени, что установившийся согласный
конклав трех девиц сплошь да рядом начинал пересиливать, то и генеральша, в
видах собственного достоинства, нашла удобнее не спорить и уступать. Правда,
характер весьма часто не слушался и не подчинялся решениям благоразумия;
Лизавета Прокофьевна становилась с каждым годом все капризнее и
нетерпеливее, стала даже какая-то чудачка, но так как под рукой все-таки
оставался весьма покорный и приученный муж, то излишнее и накопившееся
изливалось обыкновенно на его олову, а затем гармония в семействе
восстановлялась опять, и все шло, как не надо лучше.
Генеральша, впрочем, и сама не теряла аппетита, и обыкновенно, в
половине первого, принимала участие в обильном завтраке, похожем почти на
обед, вместе с дочерьми. По чашке кофею выпивалось барышнями еще раньше,
ровно в десять часов, в постелях, в минуту пробуждения. Так им полюбилось и
установилось раз и навсегда. В половине же первого накрывался стол в
маленькой столовой, близ мамашиных комнат, и к этому семейному и интимному
завтраку являлся иногда и сам генерал, если позволяло время. Кроме чаю,
кофею, сыру, меду, масла, особых аладий, излюбленных самою генеральшей,
котлет и пр., подавался даже крепкий, горячий бульон. В то утро, в которое
начался наш рассказ, все семейство собралось в столовой в ожидании генерала,
обещавшего явиться к половине первого. Если б он опоздал хоть минуту, за ним
тотчас же послали бы; но он явился аккуратно. Подойдя поздороваться с
супругой и поцеловать у ней ручку, он заметил в лице ее на этот раз что-то
слишком особенное, И хотя он еще накануне предчувствовал, что так именно и
будет сегодня по одному "анекдоту" (как он сам по привычке своей выражался),
и уже засыпая вчера, об этом беспокоился, но все-таки теперь опять струсил.
Дочери подошли с ним поцеловаться; тут хотя и не сердились на него, но
все-таки и тут было тоже как бы что-то особенное. Правда, генерал, по
некоторым обстоятельствам, стал излишне подозрителен; но так как он был отец
и супруг опытный и ловкий, то тотчас же и взял свои меры.
Может быть, мы не очень повредим выпуклости нашего рассказа, если
остановимся здесь и прибегнем к помощи некоторых пояснений для прямой и
точнейшей постановки тех отношений и обстоятельств, в которых мы находим
семейство генерала Епанчина в начале нашей повести. Мы уже сказали сейчас,
что сам генерал, хотя был человек и не очень образованный, а напротив, как
он сам выражался о себе, "человек самоучный", но был однако же опытным
супругом и ловким отцом. Между прочим, он принял систему не торопить дочерей
своих замуж, то-есть не "висеть у них над душой" и не беспокоить их слишком
томлением своей родительской любви об их счастии, как невольно и естественно
происходит сплошь да рядом даже в самых умных семействах, в которых
накопляются взрослые дочери. Он даже достиг того, что склонил и Лизавету
Прокофьевну к своей системе, хотя дело вообще было трудное, - трудное
потому, что и неестественное; но аргументы генерала были чрезвычайно
значительны, основывались на осязаемых фактах. Да и предоставленные вполне
своей воле и своим решениям невесты натурально принуждены же будут, наконец,
взяться сами за ум, и тогда дело загорится, потому что возьмутся за дело
охотой, отложив капризы и лишнюю разборчивость; родителям оставалось бы
только неусыпнее и как можно неприметнее наблюдать, чтобы не произошло
какого-нибудь странного выбора или неестественного уклонения, а затем,
улучив надлежащий момент, разом помочь всеми силами и направить дело всеми
влияниями. Наконец, уж одно то, что с каждым годом, например, росла в
геометрической прогрессии их состояние и общественное значение; следственно,
чем более уходило время, тем более выигрывали и дочери, даже как невесты. Но
среди всех этих неотразимых фактов, наступил и еще один факт: старшей
дочери, Александре, вдруг и совсем почти неожиданно (как и всегда это так
бывает), минуло двадцать пять лет. Почти в то же самое время и Афанасий
Иванович Тоцкий, человек высшего света, с высшими связями и необыкновенного
богатства, опять обнаружил свое старинное желание жениться. Это был человек
лет пятидесяти пяти, изящного характера, с необыкновенною утонченностию
вкуса. Ему хотелось жениться хорошо; ценитель красоты он был чрезвычайный.
Так как с некоторого времени он с генералом Епанчиным состоял в
необыкновенной дружбе, особенно усиленной взаимным участием в некоторых
финансовых предприятиях, то и сообщил ему, так сказать, прося дружеского
совета и руководства: возможно или нет предположение о его браке с одною из
его дочерей? В тихом и прекрасном течении семейной жизни генерала Епанчина
наступал очевидный переворот.
Бесспорною красавицей в семействе, как уже сказано было, была младшая,
Аглая. Но даже сам Тоцкий, человек чрезвычайного эгоизма, понял, что не тут
ему надо искать, и что Аглая не ему предназначена. Может быть, несколько
слепая любовь и слишком горячая дружба сестер и преувеличивали дело, но
судьба Аглаи предназначалась между ними, самым искренним образом, быть не
просто судьбой, а возможным идеалом земного рая. Будущий муж Аглаи должен
был быть обладателем всех совершенств и успехов, не говоря уже о богатстве.
Сестры даже положили между собой, и как-то без особенных лишних слов, о
возможности, если надо, пожертвования с их стороны в пользу Аглаи: приданое
для Аглаи предназначалось колоссальное и из ряду вон. Родители знали об этом
соглашении двух старших сестер, и потому, когда Тоцкий попросил совета,
между ними почти и сомнений не было, что одна из старших сестер наверно не
откажется увенчать их желания, тем более, что Афанасий Иванович не мог
затрудниться насчет приданого. Предложение же Тоцкого сам генерал оценил
тотчас же, с свойственным ему знанием жизни, чрезвычайно высоко. Так как и
сам Тоцкий наблюдал покамест, по некоторым особым обстоятельствам,
чрезвычайную осторожность в своих шагах, и только еще сондировал дело, то и
родители предложили дочерям на вид только еще самые отдаленные
предположения. В ответ на это было получено от них, тоже хоть не совсем
определенное, но по крайней мере успокоительное заявление, что старшая,
Александра, пожалуй и не откажется. Это была девушка, хотя и с твердым
характером, но добрая, разумная и чрезвычайно уживчивая; могла выйти за
Тоцкого даже охотно, и если бы дала слово, то исполнила бы его честно.
Блеска она не любила, не только не грозила хлопотами и крутым переворотом,
но могла даже усладить и успокоить жизнь. Собой она была очень хороша, хотя
и не так эффектна. Что могло быть лучше для Тоцкого?
И однако же дело продолжало идти все еще ощупью. Взаимно и дружески,
между Тоцким и генералом положено было до времени избегать всякого
формального и безвозвратного шага. Даже родители все еще не начинали
говорить с дочерьми совершенно открыто; начинался как будто и диссонанс:
генеральша Епанчина, мать семейства, становилась почему-то недовольною, а
это было очень важно. Тут было одно мешавшее всему обстоятельство, один
мудреный и хлопотливый случай, из-за которого все дело могло расстроиться
безвозвратно.
Этот мудреный и хлопотливый "случай" (как выражался сам Тоцкий) начался
еще очень давно, лет восемнадцать этак назад. Рядом с одним из богатейших
поместий Афанасия Ивановича, в одной из срединных губерний, бедствовал один
мелкопоместный и беднейший помещик. Это был человек замечательный по своим
беспрерывным и анекдотическим неудачам, - один отставной офицер, хорошей
дворянской фамилии, и даже в этом отношении почище Тоцкого, некто Филипп
Александрович Барашков. Весь задолжавшийся и заложившийся, он успел уже,
наконец, после каторжных, почти мужичьих трудов, устроить кое-как свое
маленькое хозяйство удовлетворительно. При малейшей удаче он необыкновенно
ободрялся. Ободренный и просиявший надеждами, он отлучился на несколько дней
в свой уездный городок, чтобы повидаться и, буде возможно, столковаться
окончательно с одним из главнейших своих кредиторов. На третий день по
прибытии его в город явился к нему из его деревеньки его староста, верхом, с
обожженною щекой и обгоревшею бородой, и возвестил ему, что "вотчина
сгорела", вчера, в самый полдень, при чем "изволили сгореть и супруга, а
деточки целы остались". Этого сюрприза даже и Барашков, приученный к
"синякам фортуны", не мог вынести; он сошел с ума и чрез месяц помер в
горячке. Сгоревшее имение, с разбредшимися по миру мужиками, было продано за
долги; двух же маленьких девочек, шести и семи лет, детей Барашкова, по
великодушию своему, принял на свое иждивение и воспитание Афанасий Иванович
Тоцкий. Они стали воспитываться вместе с детьми управляющего Афанасия
Ивановича, одного отставного и многосемейного чиновника и при том немца.
Вскоре осталась одна только девочка, Настя, а младшая умерла от коклюша;
Тоцкий же вскоре совсем и забыл о них обеих, проживая за границей. Лет пять
спустя, однажды, Афанасий Иванович, проездом, вздумал заглянуть в свое
поместье и вдруг заметил в деревенском своем доме, в семействе своего немца,
прелестного ребенка, девочку лет двенадцати, резвую, милую, умненькую и
обещавшую необыкновенную красоту; в этом отношении Афанасий Иванович был
знаток безошибочный. В этот раз он пробыл в поместьи всего несколько дней,
но успел распорядиться; в воспитании девочки произошла значительная
перемена: приглашена была почтенная и пожилая гувернантка, опытная в высшем
воспитании девиц, швейцарка, образованная и преподававшая, кроме
французского языка, и разные науки. Она поселилась в деревенском доме, и
воспитание маленькой Настасьи приняло чрезвычайные размеры. Ровно чрез
четыре года это воспитание кончилось; гувернантка уехала, а за Настей
приехала одна барыня, тоже какая-то помещица и тоже соседка г-на Тоцкого по
имению, но уже в другой, далекой губернии, и взяла Настю с собой, вследствие
инструкции и полномочия от Афанасия Ивановича. В этом небольшом поместьи
оказался тоже, хотя и небольшой, только что отстроенный деревянный дом;
убран он был особенно изящно, да и деревенька, как нарочно, называлась
сельцо "Отрадное". Помещица привезла Настю прямо в этот тихий домик, и так
как сама она, бездетная вдова, жила всего в одной версте, то и сама
поселилась вместе с Настей. Около Насти явилась старуха ключница и молодая,
опытная горничная. В доме нашлись музыкальные инструменты, изящная девичья
библиотека, картины, эстампы, карандаши, кисти, краски, удивительная
левретка, а чрез две недели пожаловал и сам Афанасий Иванович... С тех пор
он как-то особенно полюбил эту глухую, степную свою деревеньку, заезжал
каждое лето, гостил по два, даже по три месяца, и так прошло довольно долгое
время, года четыре, спокойно и счастливо, со вкусом и изящно.
Однажды случилось, что как-то в начале зимы, месяца четыре спустя после
одного из летних приездов Афанасия Ивановича в "Отрадное", заезжавшего на
этот раз всего только на две недели, пронесся слух, или, лучше сказать,
дошел как-то слух до Настасьи Филипповны, что Афанасий Иванович в Петербурге
женится на красавице, на богатой, на знатной, - одним словом, делает
солидную и блестящую партию. Слух этот оказался потом не во всех
подробностях верным: свадьба и тогда была еще только в проекте, и все еще
было очень неопределенно, но в судьбе Настасьи Филипповны все-таки произошел
с этого времени чрезвычайный переворот. Она вдруг выказала необыкновенную
решимость и обнаружила самый неожиданный характер. Долго не думая, она
бросила свой деревенский домик и вдруг явилась в Петербург, прямо к Тоцкому,
одна-одинехонька. Тот изумился, начал было говорить; но вдруг оказалось,
почти с первого слова, что надобно совершенно изменить слог, диапазон
голоса, прежние темы приятных и изящных разговоров, употреблявшиеся доселе с
таким успехом, логику, - все, все, все! Пред ним сидела совершенно другая
женщина, нисколько не похожая на ту, которую он знал доселе и оставил всего
только в июле месяце в сельце "Отрадном".
Эта новая женщина, оказалось, во-первых, необыкновенно много знала и
понимала, - так много, что надо было глубоко удивляться, откуда могла она
приобрести такие сведения, выработать в себе такие точные понятия. (Неужели
из своей девичьей библиотеки?) Мало того, она даже юридически чрезвычайно
много понимала и имела положительное знание, если не света, то о том по
крайней мере как некоторые дела текут на свете. Во-вторых, это был
совершенно не тот характер как прежде, то-есть не что-то робкое, пансионски
неопределенное, иногда очаровательное по своей оригинальной резвости и
наивности, иногда грустное и задумчивое, удивленное, недоверчивое, плачущее
и беспокойное.
Нет: тут хохотало пред ним и кололо его ядовитейшими сарказмами
необыкновенное и неожиданное существо, прямо заявившее ему, что никогда оно
не имело к нему в своем сердце ничего, кроме глубочайшего презрения,
презрения до тошноты, наступившего тотчас же после первого удивления. Эта
новая женщина объявляла, что ей в полном смысле все равно будет, если он
сейчас же и на ком угодно женится, но что она приехала не позволить ему этот
брак, и не позволить по злости, единственно потому, что ей так хочется, и
что следственно так и быть должно, - "ну хоть для того, чтобы мне только
посмеяться над тобой вволю, потому что теперь и я наконец смеяться хочу".
Так по крайней мере она выражалась; всего, что было у ней на уме, она,
может быть, и не высказала. Но покамест новая Настасья Филипповна хохотала и
все это излагала, Афанасий Иванович обдумывал про себя это дело и, по
возможности, приводил в порядок несколько разбитые свои мысли. Это
обдумывание продолжалось не мало времени; он вникал и решался окончательно
почти две недели; но чрез две недели его решение было принято. Дело в том,
что Афанасию Ивановичу в то время было уже около пятидесяти лет, и человек
он был в высшей степени солидный и установившийся. Постановка его в свете и
в обществе давным-давно совершилась на самых прочных основаниях. Себя, свой
покой и комфорт он любил и ценил более всего на свете, как и следовало в
высшей степени порядочному человеку. Ни малейшего нарушения, ни малейшего
колебания не могло быть допущено в том, что всею жизнью устанавливалось и
приняло такую прекрасную форму. С другой стороны, опытность и глубокий
взгляд на вещи подсказали Тоцкому очень скоро и необыкновенно верно, что он
имеет теперь дело с существом совершенно из ряду вон, что это именно такое
существо, которое не только грозит, но и непременно сделает, и, главное, ни
пред чем решительно не остановится, тем более что решительно ничем в свете
не дорожит, так что даже и соблазнить его невозможно. Тут, очевидно, было
что-то другое, подразумевалась какая-то душевная и сердечная бурда, - что-то
в роде какого-то романического негодования, бог знает на кого и за что,
какого-то ненасытимого чувства презрения, совершенно выскочившего из мерки,
- одним словом, что-то в высшей степени смешное и недозволенное в порядочном
обществе и с чем встретиться для всякого порядочного человека составляет
чистейшее божие наказание. Разумеется, с богатством и со связями Тоцкого
можно было тотчас же сделать какое-нибудь маленькое и совершенно невинное
злодейство, чтоб избавиться от неприятности. С другой стороны, было
очевидно, что и сама Настасья Филипповна почти ничего не в состоянии сделать
вредного, в смысле например, хоть юридическом; даже и скандала не могла бы
сделать значительного, потому что так легко ее можно было всегда ограничить.
Но все это в таком только случае, если бы Настасья Филипповна решилась
действовать, как все, и как вообще в подобных случаях действуют, не
выскакивая слишком эксцентрично из мерки. Но тут-то и пригодилась Тоцкому
его верность взгляда: он сумел разгадать, что Настасья Филипповна и сама
отлично понимает, как безвредна она в смысле юридическом, но что у ней
совсем другое на уме и... в сверкавших глазах ее. Ничем не дорожа, а пуще
всего собой (нужно было очень много ума и проникновения, чтобы догадаться в
эту минуту, что она давно уже перестала дорожить собой, и чтоб ему, скептику
и светскому цинику, поверить серьезности этого чувства), Настасья Филипповна
в состоянии была самое себя погубить, безвозвратно и безобразно, Сибирью и
каторгой, лишь бы надругаться над человеком, к которому она питала такое
бесчеловечное отвращение. Афанасий Иванович никогда не скрывал, что он был
несколько трусоват или, лучше сказать, в высшей степени консервативен. Если
б он знал, например, что его убьют под венцом, или произойдет что-нибудь в
этом роде, чрезвычайно неприличное, смешное и непринятое в обществе, то он
конечно бы испугался, но при этом не столько того, что его убьют и ранят до
крови, или плюнут всепублично в лицо и пр., и пр., а того, что это
произойдет с ним в такой неестественной и непринятой форме. А ведь Настасья
Филипповна именно это и пророчила, хотя еще и молчала об этом; он знал, что
она в высшей степени его понимала и изучила, а следственно знала, чем в него
и ударить. А так как свадьба действительно была еще только в намерении, то
Афанасий Иванович смирился и уступил Настасье Филипповне.
Решению его помогло и еще одно обстоятельство: трудно было вообразить
себе, до какой степени не походила эта новая Настасья Филипповна на прежнюю
лицом. Прежде это была только очень хорошенькая девочка, а теперь... Тоцкий
долго не мог простить себе, что он четыре года глядел и не разглядел.
Правда, много значит и то, когда с обеих сторон, внутренно и внезапно,
происходит переворот. Он припоминал впрочем и прежде мгновения, когда иногда
странные мысли приходили ему при взгляде, например, на эти глаза: как бы
предчувствовался в них какой-то глубокий и таинственный мрак. Этот взгляд
глядел - точно задавал загадку. В последние два года он часто удивлялся
изменению цвета лица Настасьи Филипповны; она становилась ужасно бледна и -
странно - даже хорошела от этого. Тоцкий, который, как все погулявшие на
своем веку джентльмены, с презрением смотрел вначале, как дешево досталась
ему эта нежившая душа, в последнее время несколько усомнился в своем
взгляде. Во всяком случае, у него положено было еще прошлою весной, в скором
времени, отлично и с достатком выдать Настасью Филипповну замуж за
какого-нибудь благоразумного и порядочного господина, служащего в другой
губернии. (О, как ужасно и как зло смеялась над этим теперь Настасья
Филипповна!) Но теперь Афанасий Иванович, прельщенный новизной, подумал
даже, что он мог бы вновь эксплуатировать эту женщину. Он решился поселить
Настасью Филипповну в Петербурге и окружить роскошным комфортом. Если не то,
так другое: Настасьей Филипповной можно было щегольнуть и даже
потщеславиться в известном кружке. Афанасий же Иванович так дорожил своею
славой по этой части.
Прошло уже пять лет петербургской жизни и, разумеется, в такой срок
многое определилось. Положение Афанасия Ивановича было неутешительное; всего
хуже было то, что он, струсив раз, уже никак потом не мог успокоиться. Он
боялся - и даже сам не знал чего, просто боялся Настасьи Филипповны.
Некоторое время, в первые два года, он стал было подозревать, что Настасья
Филипповна сама желает вступить с ним в брак, но молчит из необыкновенного
тщеславия и ждет настойчиво его предложения. Претензия была бы странная;
Афанасий Иванович морщился и тяжело задумывался. К большому и (таково сердце
человека!) к несколько неприятному своему изумлению, он вдруг, по одному
случаю, убедился, что если бы даже он и сделал предложение, то его бы не
приняли. Долгое время он не понимал этого. Ему показалось возможным одно
только объяснение, что гордость "оскорбленной и фантастической женщины"
доходит уже до такого исступления, что ей скорее приятнее выказать раз свое
презрение в отказе, чем навсегда определить свое положение и достигнуть
недосягаемого величия. Хуже всего было то, что Настасья Филипповна ужасно
много взяла верху. На интерес тоже не поддавалась, даже на очень крупный, и
хотя приняла предложенный ей комфорт, но жила очень скромно и почти ничего в
эти пять лет не скопила. Афанасий Иванович рискнул было на очень хитрое
средство, чтобы разбить свои цепи: неприметно и искусно он стал соблазнять
ее, чрез ловкую помощь, разными идеальнейшими соблазнами; но олицетворенные
идеалы: князья, гусары, секретари посольств, поэты, романисты, социалисты
даже, ничто не произвело никакого впечатления на Настасью Филипповну, как
будто у ней вместо сердца был камень, а чувства иссохли и вымерли раз
навсегда. Жила она больше уединенно, читала, даже училась, любила музыку.
Знакомств имела мало; она все зналась с какими-то бедными и смешными
чиновницами, знала двух каких-то актрис, каких-то старух, очень любила
многочисленное семейство одного почтенного учителя, и в семействе этом и ее
очень любили и с удовольствием принимали. Довольно часто по вечерам
сходились к ней пять-шесть человек знакомых, не более. Тоцкий являлся очень
часто и аккуратно. В последнее время не без труда познакомился с Настасьей
Филипповной генерал Епанчин. В то же время совершенно легко и без всякого
труда познакомился с ней и один молодой чиновник, по фамилии Фердыщенко,
очень неприличный и сальный шут, с претензиями на веселость и выпивающий.
Был знаком один молодой и странный человек, по фамилии Птицын, скромный,
аккуратный и вылощенный, происшедший из нищеты и сделавшийся ростовщиком.
Познакомился, наконец, и Гаврила Ардалионович... Кончилось тем, что про
Настасью Филипповну установилась странная слава: о красоте ее знали все, но
и только; никто не мог ничем похвалиться, никто не мог ничего рассказать.
Такая репутация, ее образование, изящная манера, остроумие, все это
утвердило Афанасия Ивановича окончательно на известном плане. Тут-то и
начинается тот момент, с которого принял в этой истории такое деятельное и
чрезвычайное участие сам генерал Епанчин.
Когда Тоцкий так любезно обратился к нем за дружеским советом насчет
одной из его дочерей, то тут же, самым благороднейшим образом, сделал
полнейшие и откровенные признания. Он открыл, что решился уже не
останавливаться ни пред какими средствами, чтобы получить свою свободу; что
он не успокоился бы, если бы Настасья Филипповна даже сама объявила ему, что
впредь оставит его в полном покое; что ему мало слов, что ему нужны самые
полные гарантии. Столковались и решились действовать сообща. Первоначально
положено было испытать средства самые мягкие и затронуть, так сказать, одни
"благородные струны сердца". Оба приехали к Настасье Филипповне, и Тоцкий
прямехонько начал с того, что объявил ей о невыносимом ужасе своего
положения; обвинил он себя во всем; откровенно сказал, что не может
раскаяться в первоначальном поступке с нею, потому что он сластолюбец
закоренелый и в себе не властен, но что теперь он хочет жениться, и что вся
судьба этого в высшей степени приличного и светского брака в ее руках; одним
словом, что он ждет всего от ее благородного сердца. Затем стал говорить
генерал Епанчин, в своем качестве отца, и говорил резонно, избегнул
трогательного, упомянул только, что вполне признает ее право на решение
судьбы Афанасия Ивановича, ловко щегольнул собственным смирением, представив
на вид, что судьба его дочери, а может быть и двух других дочерей, зависит
теперь от ее же решения. На вопрос Настасьи Филипповны: "Чего именно от нее
хотят?" Тоцкий с прежнею, совершенно обнаженною прямотой, признался ей, что
он так напуган еще пять лет назад, что не может даже и теперь совсем
успокоиться, до тех пор, пока Настасья Филипповна сама не выйдет за
кого-нибудь замуж. Он тотчас же прибавил, что просьба эта была бы, конечно,
с его стороны нелепа, если б он не имел насчет ее некоторых оснований. Он
очень хорошо заметил и положительно узнал, что молодой человек, очень
хорошей фамилии, живущий в самом достойном семействе, а именно Гаврила
Ардалионович Иволгин, которого она знает и у себя принимает, давно уже любит
ее всею силой страсти, и, конечно, отдал бы половину жизни за одну надежду
приобресть ее симпатию. Признания эти Гаврила Ардалионович сделал ему,
Афанасию Ивановичу, сам, и давно уже, по-дружески и от чистого молодого
сердца, и что об этом давно уже знает и Иван Федорович, благодетельствующий
молодому человеку. Наконец, если только он, Афанасий Иванович не ошибается,
любовь молодого человека давно уже известна самой Настасье Филипповне, и ему
показалось даже, что она смотрит на эту любовь снисходительно. Конечно, ему
всех труднее говорить об этом, но если Настасья Филипповна захотела бы
допустить в нем, в Тоцком, кроме эгоизма и желания устроить свою собственную
участь, хотя несколько желания добра и ей, то поняла бы, что ему давно
странно и даже тяжело смотреть на ее одиночество: что тут один только
неопределенный мрак, полное неверие в обновление жизни, которая так
прекрасно могла бы воскреснуть в любви и в семействе и принять таким образом
новую цель; что тут гибель способностей, может быть, блестящих, добровольное
любование своею тоской, одним словом, даже некоторый романтизм, недостойный
ни здравого ума, ни благородного сердца Настасьи Филипповны. Повторив еще
раз, что ему труднее других говорить, он заключил, что не может отказаться
от надежды, что Настасья Филипповна не ответит ему презрением, если он
выразит свое искреннее желание обеспечить ее участь в будущем и предложит ей
сумму в семьдесят пять тысяч рублей. Он прибавил в пояснение, что эта сумма,
все равно, назначена уже ей в его завещании; одним словом, что тут вовсе не
вознаграждение какое-нибудь... и что, наконец, почему же не допустить и не
извинить в нем человеческого желания хоть чем-нибудь облегчить свою совесть
и т. д., и т. д., все что говорится в подобных случаях на эту тему. Афанасий
Иванович говорил долго и красноречиво, присовокупив, так сказать мимоходом,
очень любопытное сведение, что об этих семидесяти пяти тысячах он заикнулся
теперь в первый раз, и что о них не знал даже и сам Иван Федорович, который
вот тут сидит; одним словом, не знает никто.
Ответ Настасьи Филипповны изумил обоих друзей. Не только не было
заметно в ней хотя бы малейшего проявления прежней насмешки, прежней вражды
и ненависти, прежнего хохоту, от которого, при одном воспоминании, до сих
пор проходил холод по спине Тоцкого, но напротив, она как будто обрадовалась
тому, что может наконец поговорить с кем-нибудь откровенно и по-дружески.
Она призналась, что сама давно желала спросить дружеского совета, что мешала
только гордость, но что теперь, когда лед разбит, ничего и не могло быть
лучше. Сначала с грустною улыбкой, а потом весело и резво рассмеявшись, она
призналась, что прежней бури во всяком случае и быть не могло; что она давно
уже изменила отчасти свой взгляд на вещи, и что хотя и не изменилась в
сердце, но все-таки принуждена была очень многое допустить в виду
совершившихся фактов; что сделано, то сделано, что прошло, то прошло, так
что ей даже странно, что Афанасий Иванович все еще продолжает быть так
напуганным. Тут она обратилась к Ивану Федоровичу и с видом глубочайшего
уважения объявила, что она давно уже слышала очень многое об его дочерях, и
давно уже привыкла глубоко и искренно уважать их. Одна мысль о том, что она
могла бы быть для них хоть чем-нибудь полезною, была бы, кажется, для нее
счастьем и гордостью. Это правда, что ей теперь тяжело и скучно, очень
скучно; Афанасий Иванович угадал мечты ее; она желала бы воскреснуть, хоть
не в любви, так в семействе, сознав новую цель; но что о Гавриле
Ардалионовиче она почти ничего не может сказать. Кажется, правда, что он ее
любит; она чувствует, что могла бы и сама его полюбить, если бы могла
доверить в твердость его привязанности; но он очень молод, если даже и
искренен; тут решение трудно. Ей, впрочем, нравится больше всего то, что он
работает, трудится и один поддерживает все семейство. Она слышала, что он
человек с энергией, с гордостью, хочет карьеры, хочет пробиться. Слышала
тоже, что Нина Александровна Иволгина, мать Гаврилы Ардалионовича,
превосходная и в высшей степени уважаемая женщина; что сестра его Варвара
Ардалионовна очень замечательная и энергичная девушка; она много слышала о
ней от Птицына. Она слышала, что они бодро переносят свои несчастия; она
очень бы желала с ними познакомиться, но еще вопрос, радушно ли они примут
ее в их семью? Вообще она ничего не говорит против возможности этого брака,
но об этом еще слишком надо подумать; она желала бы, чтоб ее не торопили.
Насчет же семидесяти пяти тысяч, - напрасно Афанасий Иванович так
затруднялся говорить о них. Она понимает сама цену деньгам и конечно их
возьмет. Она благодарит Афанасия Ивановича за его деликатность, за то, что
он даже и генералу об этом не говорил, не только Гавриле Ардалионовичу, но
однако ж, почему же и ему не знать об этом заранее? Ей нечего стыдиться за
эти деньги, входя в их семью. Во всяком случае, она ни у кого не намерена
просить прощения ни в чем и желает, чтоб это знали. Она не выйдет за Гаврилу
Ардалионовича, пока не убедится, что ни в нем, ни в семействе его нет
какой-нибудь затаенной мысли на ее счет. Во всяком случае, она ни в чем не
считает себя виновною, и пусть бы лучше Гаврила Ардалионович узнал, на каких
основаниях она прожила все эти пять лет в Петербурге, в каких отношениях к
Афанасию Ивановичу, и много ли скопила состояния. Наконец, если она и
принимает теперь капитал, то вовсе не как плату за свой девичий позор, в
котором она не виновата, а просто как вознаграждение за исковерканную
судьбу.
Под-конец она даже так разгорячилась и раздражилась, излагая все это
(что, впрочем, было так естественно), что генерал Епанчин был очень доволен
и считал дело оконченным; но раз напуганный Тоцкий и теперь не совсем
поверил, и долго боялся, нет ли и тут змеи под цветами. Переговоры однако
начались; пункт, на котором был основан весь маневр обоих друзей, а именно
возможность увлечения Настасьи Филипповны к Гане, начал мало-по-малу
выясняться и оправдываться, так что даже Тоцкий начинал иногда верить в
возможность успеха. Тем временем Настасья Филипповна объяснилась с Ганей:
слов было сказано очень мало, точно ее целомудрие страдало при этом. Она
допускала однако ж и дозволяла ему любовь его, но настойчиво объявила, что
ничем не хочет стеснять себя; что она до самой свадьбы (если свадьба
состоится) оставляет за собой право сказать: "нет", хотя бы в самый
последний час; совершенно такое же право предоставляет и Гане. Вскоре Ганя
узнал положительно, чрез услужливый случай, что недоброжелательство всей его
семьи к этому браку и к Настасье Филипповне лично, обнаруживавшееся
домашними сценами, уже известно Настасье Филипповне в большой подробности;
сама она с ним об этом не заговаривала, хотя он и ждал ежедневно. Впрочем,
можно было бы и еще много рассказать из всех историй и обстоятельств,
обнаружившихся по поводу этого сватовства и переговоров; но мы и так
забежали вперед, тем более, что иные из обстоятельств являлись еще в виде
слишком неопределенных слухов. Например, будто бы Тоцкий откуда-то узнал,
что Настасья Филипповна вошла в какие-то неопределенные и секретные от всех
сношения с девицами Епанчиными, - слух совершенно невероятный. Зато другому
слуху он невольно верил и боялся его до кошмара: он слышал за верное, что
Настасья Филипповна будто бы в высшей степени знает, что Ганя женится только
на деньгах, что у Гани душа черная, алчная, нетерпеливая, завистливая и
необъятно, непропорционально ни с чем самолюбивая; что Ганя хотя и
действительно страстно добивался победы над Настасьей Филипповной прежде, но
когда оба друга решились эксплуатировать эту страсть, начинавшуюся с обеих
сторон, в свою пользу, и купить Ганю продажей ему Настасьи Филипповны в
законные жены, то он возненавидел ее как свой кошмар. В его душе будто бы
странно сошлись страсть и ненависть, и он хотя и дал наконец, после
мучительных колебаний, согласие жениться на "скверной женщине", но сам
поклялся в душе горько отмстить ей за это и "доехать" ее потом, как он будто
бы сам выразился. Все это Настасья Филипповна будто бы знала и что-то втайне
готовила. Тоцкий до того было уже струсил, что даже и Епанчину перестал
сообщать о своих беспокойствах; но бывали мгновения, что он как слабый
человек, решительно вновь ободрялся и быстро воскресал духом: он ободрился,
например, чрезвычайно, когда Настасья Филипповна дала, наконец, слово обоим
друзьям что вечером, в день своего рождения, скажет последнее слово. Зато
самый странный и самый невероятный слух, касавшийся самого уважаемого Ивана
Федоровича, увы! все более и более оказывался верным.
Тут с первого взгляда все казалось чистейшею дичью. Трудно было
поверить, что будто бы Иван Федорович, на старости своих почтенных лет, при
своем превосходном уме и положительном знании жизни и пр. и пр., соблазнился
сам Настасьей Филипповной, - но так будто бы, до такой будто бы степени, что
этот каприз почти походил на страсть. На что он надеялся в этом случае -
трудно себе и представить может быть, даже на содействие самого Гани.
Тоцкому подозревалось по крайней мере что-то в этом роде, подозревалось
существование какого-то почти безмолвного договора, основанного на взаимном
проникновении, между генералом и Ганей. Впрочем, известно, что человек,
слишком увлекшийся страстью, особенно если он в летах, совершенно слепнет и
готов подозревать надежду там, где вовсе ее и нет; мало того, теряет
рассудок и действует как глупый ребенок, хотя бы и был семи пядей во лбу.
Известно было, что генерал приготовил ко дню рождения Настасьи Филипповны от
себя в подарок удивительный жемчуг, стоивший огромной суммы, и подарком этим
очень интересовался, хотя и знал, что Настасья Филипповна женщина
бескорыстная. Накануне дня рождения Настасьи Филипповны он был как в
лихорадке, хотя и ловко скрывал себя. Об этом-то именно жемчуге и прослышала
генеральша Епанчина. Правда, Лизавета Прокофьевна уже с давних пор начала
испытывать ветреность своего супруга, даже отчасти привыкла к ней; но ведь
невозможно же было пропустить такой случай: слух о жемчуге чрезвычайно
интересовал ее. Генерал выследил это заблаговременно; еще накануне были
сказаны иные словечки; он предчувствовал объяснение капитальное и боялся
его. Вот почему ему ужасно не хотелось в то утро, с которого мы начали
рассказ, идти завтракать в недра семейства. Еще до князя он положил
отговориться делами и избежать. Избежать у генерала иногда значило
просто-за-просто убежать. Ему хоть один этот день и, главное, сегодняшний
вечер хотелось выиграть без неприятностей. И вдруг так кстати пришелся
князь. "Точно бог послал!" подумал генерал про себя, входя к своей супруге.

V.

Генеральша была ревнива к своему происхождению. Каково же ей было,
прямо и без приготовления, услышать, что этот последний в роде князь Мышкин,
о котором она уже что-то слышала, не больше как жалкий идиот и почти-что
нищий, и принимает подаяние на бедность. Генерал именно бил на эффект, чтобы
разом заинтересовать, отвлечь все как-нибудь в другую сторону.
В крайних случаях генеральша обыкновенно чрезвычайно выкатывала глаза
и, несколько откинувшись назад корпусом, неопределенно смотрела перед собой,
не говоря ни слова. Это была рослая женщина, одних лет с своим мужем, с
темными, с большою проседью, но еще густыми волосами, с несколько горбатым
носом, сухощавая, с желтыми, ввалившимися щеками и тонкими впалыми губами.
Лоб ее был высок, но узок; серые, довольно большие глаза имели самое
неожиданное иногда выражение. Когда-то у ней была слабость поверить, что
взгляд ее необыкновенно эффектен; это убеждение осталось в ней неизгладимо.
- Принять? Вы говорите его принять, теперь, сейчас? - и генеральша из
всех сил выкатила свои глаза на суетившегося пред ней Ивана Федоровича.
- О, на этот счет можно без всякой церемонии, если только тебе, мой
друг, угодно его видеть, - спешил разъяснить генерал. - Совершенный ребенок
и даже такой жалкий; припадки у него какие-то болезненные; он сейчас из
Швейцарии, только-что из вагона, одет странно, как-то по-немецкому, и
вдобавок ни копейки, буквально; чуть не плачет. Я ему двадцать пять рублей
подарил и хочу ему в канцелярии писарское местечко какое-нибудь у нас
добыть. А вас, mesdames, прошу его попотчевать, потому что он, кажется, и
голоден...
- Вы меня удивляете, - продолжала попрежнему генеральша; - голоден и
припадки! Какие припадки?
- О, они не повторяются так часто, и притом он почти как ребенок,
впрочем образованный. Я было вас, mesdames, - обратился он опять к дочерям,
- хотел попросить проэкзаменовать его, все-таки хорошо бы узнать, к чему он
способен.
- Про-эк-за-ме-но-вать? - протянула генеральша и в глубочайшем
изумлении стала опять перекатывать глаза с дочерей на мужа и обратно.
- Ах, друг мой, не придавай такого смыслу... впрочем, ведь как тебе
угодно; я имел в виду обласкать его и ввести к нам, потому что это почти
доброе дело.
- Ввести к нам? Из Швейцарии?!
- Швейцария тут не помешает; а впрочем, повторяю, как хочешь. Я ведь
потому, что, во-первых, однофамилец и, может быть, даже родственник, а
во-вторых, не знает, где главу приклонить. Я даже подумал, что тебе
несколько интересно будет, так как все-таки из нашей фамилии.
- Разумеется, maman, если с ним можно без церемонии; к тому же он с
дороги есть хочет, почему не накормить, если он не знает куда деваться? -
сказала старшая Александра.
- И вдобавок дитя совершенное, с ним можно еще в жмурки играть.
- В жмурки играть? Каким образом?
- Ах, maman, перестаньте представляться, пожалуста, - с досадой
перебила Аглая.
Средняя, Аделаида, смешливая, не выдержала и рассмеялась.
- Позовите его, papa, maman позволяет, - решила Аглая.
Генерал позвонил и велел звать князя.
- Но с тем, чтобы непременно завязать ему салфетку на шее, когда он
сядет за стол, - решила генеральша, - позвать Федора, или пусть Мавра...
чтобы стоять за ним и смотреть за ним, когда он будет есть. Спокоен ли он,
по крайней мере, в припадках? Не делает ли жестов?
- Напротив, даже очень мило воспитан и с прекрасными манерами. Немного
слишком простоват иногда... Да вот он и сам! Вот-с, рекомендую, последний в
роде князь Мышкин, однофамилец и, может быть, даже родственник, примите,
обласкайте. Сейчас пойдут завтракать, князь, так сделайте честь... А я уж,
извините, опоздал, спешу...
- Известно, куда вы спешите, - важно проговорила генеральша.
- Спешу, спешу, мой друг, опоздал! Да дайте ему ваши альбомы, mesdames,
пусть он вам там напишет; какой он каллиграф, так на редкость! талант; там
он так у меня расчеркнулся старинным почерком: "Игумен Пафнутий руку
приложил"... Ну, до свидания.
- Пафнутий? Игумен? Да постойте, постойте, куда вы, и какой там
Пафнутий? - с настойчивою досадой и чуть не в тревоге прокричала генеральша
убегавшему супругу.
- Да, да, друг мой, это такой в старину был игумен... а я к графу,
ждет, давно, и главное, сам назначил... Князь, до свидания!
Генерал быстрым шагами удалился.
- Знаю я к какому он графу! - резко проговорила Лизавета Прокофьевна и
раздражительно перевела глаза на князя. - Что бишь! - начала она брезгливо и
досадливо припоминая: - ну, что там? Ах, да: ну, какой там игумен?
- Maman, - начала было Александра, а Аглая даже топнула ножкой.
- Не мешайте мне, Александра Ивановна, - отчеканила ей генеральша, - я
тоже хочу знать. Садитесь вот тут, князь, вот на этом кресле, напротив, нет,
сюда, к солнцу, к свету ближе подвиньтесь, чтоб я могла видеть. Ну, какой
там игумен?
- Игумен Пафнутий, - отвечал князь внимательно и серьезно.
- Пафнутий? Это интересно; ну, что же он?
Генеральша спрашивала нетерпеливо, быстро, резко, не сводя глаз с
князя, а когда князь отвечал, она кивала головой вслед за каждым его словом.
- Игумен Пафнутий, четырнадцатого столетия, - начал князь, - он правил
пустынью на Волге, в нынешней нашей Костромской губернии. Известен был
святою жизнью, ездил в Орду, помогал устраивать тогдашние дела и подписался
под, одною грамотой, а снимок с этой подписи я видел. Мне понравился почерк,
и я его заучил. Когда давеча генерал захотел посмотреть, как я пишу, чтоб
определить меня к месту, то я написал несколько фраз разными шрифтами, и
между прочим "Игумен Пафнутий руку приложил" собственным почерком игумена
Пафнутия. Генералу очень понравилось, вот он теперь и вспомнил.
- Аглая, - сказала генеральша, - запомни: Пафнутий, или лучше запиши, а
то я всегда забываю. Впрочем, я думала будет интереснее. Где ж эта подпись?
- Осталась, кажется, в кабинете у генерала, на столе.
- Сейчас же послать и принести.
- Да я вам лучше другой раз напишу, если вам угодно.
- Конечно, maman, - сказала Александра, - а теперь лучше бы завтракать;
мы есть хотим.
- И то, - решила генеральша. - Пойдемте, князь; вы очень хотите кушать?
- Да, теперь захотел очень, и очень вам благодарен.
- Это очень хорошо, что вы вежливы, и я замечаю, что вы вовсе не
такой... чудак, каким вас изволили отрекомендовать. Пойдемте. Садитесь вот
здесь, напротив меня, - хлопотала она, усаживая князя, когда пришли в
столовую. - я хочу на вас смотреть. Александра, Аделаида, потчуйте князя. Не
правда ли, что он вовсе не такой... больной? Может, и салфетку не надо...
Вам, князь, подвязывали салфетку за кушаньем?
- Прежде, когда я лет семи был, кажется, подвязывали, а теперь я
обыкновенно к себе на колени салфетку кладу, когда ем.
- Так и надо. А припадки?
- Припадки? - удивился немного князь: - припадки теперь у меня довольно
редко бывают. Впрочем, не знаю; говорят, здешний климат мне будет вреден.
- Он хорошо говорит, - заметила генеральша, обращаясь к дочерям и
продолжая кивать головой вслед за каждым словом князя, - я даже не ожидала.
Стало быть, все пустяки и неправда; по обыкновению. Кушайте, князь, и
рассказывайте: где вы родились, где воспитывались? Я хочу все знать; вы
чрезвычайно меня интересуете.
Князь поблагодарил и, кушая с большим аппетитом, стал снова передавать
все то, о чем ему уже неоднократно приходилось говорить в это утро.
Генеральша становилась все довольнее и довольнее. Девицы тоже довольно
внимательно слушали. Сочлись родней; оказалось, что князь знал свою
родословную довольно хорошо; но как ни подводили, а между ним и генеральшей
не оказалось почти никакого родства. Между дедами и бабками можно бы было
еще счесться отдаленным родством. Эта сухая материя особенно понравилась
генеральше, которой почти никогда не удавалось говорить о своей родословной,
при всем желании, так что она встала из-за стола в возбужденном состоянии
духа.
- Пойдемте все в нашу сборную, - сказала она, - и кофей туда принесут.
У нас такая общая комната есть, - обратилась она к князю, уводя его, -
попросту, моя маленькая гостиная, где мы, когда одни сидим, собираемся, и
каждая своим делом занимается: Александра, вот эта, моя старшая дочь, на
фортепиано играет, или читает, или шьет; Аделаида - пейзажи и портреты пишет
(и ничего кончить не может), а Аглая сидит, ничего не делает. У меня тоже
дело из рук валится: ничего не выходит. Ну вот, и пришли; садитесь, князь
сюда, к камину, и рассказывайте. Я хочу знать, как вы рассказываете
что-нибудь. Я хочу вполне убедиться, и когда с княгиней Белоконской увижусь,
со старухой, ей про вас все расскажу. Я хочу, чтобы вы их всех тоже
заинтересовали. Ну, говорите же.
- Maman, да ведь этак очень странно рассказывать, - заметила Аделаида,
которая тем временем поправила свой мольберт, взяла кисти, палитру и
принялась-было копировать давно уже начатый пейзаж с эстампа. Александра и
Аглая сели вместе на маленьком диване, и, сложа руки, приготовились слушать
разговор. Князь заметил, что на него со всех сторон устремлено особенное
внимание.
- Я бы ничего не рассказала, если бы мне так велели, - заметила Аглая.
- Почему? Что тут странного? Отчего ему не рассказывать? Язык есть. Я
хочу знать, как он умеет говорить. Ну, о чем-нибудь. Расскажите, как вам
понравилась Швейцария, первое впечатление. Вот вы увидите, вот он сейчас
начнет и прекрасно начнет.
- Впечатление было сильное... - начал-было князь.
- Вот-вот, - подхватила нетерпеливая Лизавета Прокофьевна, обращаясь к
дочерям, - начал же.
- Дайте же ему, по крайней мере, maman, говорить, - остановила ее
Александра. - Этот князь, может быть, большой плут, а вовсе не идиот, -
шепнула она Аглае.
- Наверно так, я давно это вижу, - ответила Аглая. - И подло с его
стороны роль разыгрывать. Что он, выиграть, что ли, этим хочет?
- Первое впечатление было очень сильное, - повторил князь. - Когда меня
везли из России, чрез разные немецкие города, я только молча смотрел и,
помню, даже ни о чем не расспрашивал. Это было после ряда сильных и
мучительных припадков моей болезни, а я всегда, если болезнь усиливалась и
припадки повторялись несколько раз сряду, впадал в полное отупение, терял
совершенно память, а ум хотя и работал, но логическое течение мысли как бы
обрывалось. Больше двух или трех идей последовательно я не мог связать
сряду. Так мне кажется. Когда же припадки утихали, я опять становился и
здоров и силен, вот как теперь. Помню: грусть во мне была нестерпимая; мне
даже хотелось плакать; я все удивлялся и беспокоился: ужасно на меня
подействовало, что все это чужое; это я понял. Чужое меня убивало.
Совершенно пробудился я от этого мрака, помню я, вечером, в Базеле, при
въезде в Швейцарию, и меня разбудил крик осла на городском рынке. Осел
ужасно поразил меня и необыкновенно почему-то мне понравился, а с тем вместе
вдруг в моей голове как бы все прояснело.
- Осел? Это странно, - заметила генеральша. - А впрочем, ничего нет
странного, иная из нас в осла еще влюбится, - заметила она, гневливо
посмотрев на смеявшихся девиц. - Это еще в мифологии было. Продолжайте,
князь.
- С тех пор я ужасно люблю ослов. Это даже какая-то во мне симпатия. Я
стал о них расспрашивать, потому что прежде их не видывал, и тотчас же сам
убедился, что это преполезнейшее животное, рабочее, сильное, терпеливое,
дешевое, переносливое; и чрез этого осла мне вдруг вся Швейцария стала
нравиться, так что совершенно прошла прежняя грусть.
- Все это очень странно, но об осле можно и пропустить; перейдемте на
другую тему. Чего ты все смеешься, Аглая? И ты, Аделаида? Князь прекрасно
рассказал об осле. Он сам его видел, а ты что видела? Ты не была за
границей?
- Я осла видела, maman, - сказала Аделаида.
- А я и слышала, - подхватила Аглая. Все три опять засмеялись. Князь
засмеялся вместе с ними.
- Это очень дурно с вашей стороны, - заметила генеральша; - вы их
извините, князь, а они добрые. Я с ними вечно бранюсь, но я их люблю. Они
ветрены, легкомысленны, сумасшедшие.
- Почему же? - смеялся князь: - и я бы не упустил на их месте случай. А
я все-таки стою за осла: осел добрый и полезный человек.
- А вы добрый, князь? Я из любопытства спрашиваю, - спросила
генеральша.
Все опять засмеялись.
- Опять этот проклятый осел подвернулся; я о нем и не думала! -
вскрикнула генеральша. - Поверьте мне, пожалуста, князь, я без всякого...
- Намека? О, верю без сомнения!
И князь смеялся не переставая.
- Это очень хорошо, что вы смеетесь. Я вижу, что вы добрейший молодой
человек, - сказала генеральша.
- Иногда недобрый, - отвечал князь.
- А я добрая, - неожиданно вставила генеральша, - и если хотите, я
всегда добрая, и это мой единственный недостаток, потому что не надо быть
всегда доброю. Я злюсь очень часто, вот на них, на Ивана Федоровича
особенно, но скверно то, что я всего добрее, когда злюсь. Я давеча, пред
вашим приходом, рассердилась и представилась, что ничего не понимаю и понять
не могу. Это со мной бывает; точно ребенок. Аглая мне урок дала; спасибо
тебе, Аглая. Впрочем, все вздор. Я еще не так глупа, как кажусь, и как меня
дочки представить хотят. Я с характером и не очень стыдлива. Я, впрочем, это
без злобы говорю. Поди сюда, Аглая, поцелуй меня ну... и довольно нежностей,
- заметила она, когда Аглая с чувством поцеловала ее в губы и в руку. -
Продолжайте, князь. Может быть, что-нибудь и поинтереснее осла вспомните.
- Я опять-таки не понимаю, как это можно так прямо рассказывать, -
заметила опять Аделаида, - я бы никак не нашлась.
- А князь найдется, потому что князь чрезвычайно умен и умнее тебя по
крайней мере в десять раз, а может, и в двенадцать. Надеюсь, ты почувствуешь
после этого. Докажите им это, князь; продолжайте. Осла и в самом деле можно
наконец мимо. Ну, что вы, кроме осла, за границей видели?
- Да и об осле было умно, - заметила Александра: - князь рассказал
очень интересно свой болезненный случай, и как все ему понравилось чрез один
внешний толчок. Мне всегда было интересно, как люди сходят с ума и потом
опять выздоравливают. Особенно, если это вдруг сделается.
- Не правда ли? Не правда ли? - вскинулась генеральша; - я вижу, что и
ты иногда бываешь умна; ну, довольно смеяться! Вы остановились, кажется, на
швейцарской природе, князь, ну!
- Мы приехали в Люцерн, и меня повезли по озеру. Я чувствовал, как оно
хорошо, но мне ужасно было тяжело при этом, - сказал князь.
- Почему? - спросила Александра.
- Не понимаю. Мне всегда тяжело и беспокойно смотреть на такую природу
в первый раз; и хорошо, и беспокойно; впрочем, все это еще в болезни было.
- Ну, нет, я бы очень хотела посмотреть, - сказала Аделаида. - И не
понимаю, когда мы за границу соберемся. Я, вот, сюжета для картины два года
найти не могу: "Восток и Юг давно описан..." Найдите мне, князь, сюжет для
картины.
- Я в этом ничего не понимаю. Мне кажется: взглянуть и писать.
- Взглянуть не умею.
- Да что вы загадки-то говорите? ничего не понимаю! - перебила
генеральша: - как это взглянуть не умею? Есть глаза, и гляди. Не умеешь
здесь взглянуть, так и за границей не выучишься. Лучше расскажите-ка, как вы
сами-то глядели, князь.
- Вот это лучше будет, - прибавила Аделаида. - Князь ведь за границей
выучился глядеть.
- Не знаю; я там только здоровье поправил; не знаю, научился ли я
глядеть. Я, впрочем, почти все время был очень счастлив.
- Счастлив! вы умеете быть счастливым? - вскричала Аглая: - так как же
вы говорите, что не научились глядеть? Еще нас поучите.
- Научите, пожалуста, - смеялась Аделаида.
- Ничему не могу научить, - смеялся и князь, - я все почти время за
границей прожил в этой швейцарской деревне; редко выезжал куда-нибудь не
далеко; чему же я вас научу? Сначала мне было только не скучно; я стал скоро
выздоравливать; потом мне каждый день становился дорог, и чем дальше, тем
дороже, так что я стал это замечать. Ложился спать я очень довольный, а
вставал еще счастливее, А почему это все - довольно трудно рассказать.
- Так что вам уж никуда и не хотелось, никуда вас не позывало? -
спросила Александра.
- Сначала, с самого начала, да, позывало, и я впадал в большое
беспокойство. Все думал, как я буду жить; свою судьбу хотел испытать,
особенно в иные минуты бывал беспокоен. Вы знаете, такие минуты есть,
особенно в уединении. У нас там водопад был, небольшой, высоко с горы падал
и такою тонкою ниткой, почти перпендикулярно, - белый, шумливый, пенистый;
падал высоко, а казалось, довольно низко, был в полверсте, а казалось, что
до него пятьдесят шагов. Я по ночам любил слушать его шум; вот в эти минуты
доходил иногда до большого беспокойства. Тоже иногда в полдень, когда
зайдешь куда-нибудь в горы, станешь один посредине горы, кругом сосны,
старые, большие, смолистые; вверху на скале старый замок средневековой,
развалины; наша деревенька далеко внизу, чуть видна; солнце яркое, небо
голубое, тишина страшная. Вот тут-то, бывало, и зовет все куда-то, и мне все
казалось, что если пойти все прямо, идти долго, долго и зайти вот за эту
линию, за ту самую, где небо с землей встречается, то там вся и разгадка, и
тотчас же новую жизнь увидишь, в тысячу раз сильней и шумней чем у нас;
такой большой город мне все мечтался, как Неаполь, в нем все дворцы, шум,
гром, жизнь... Да, мало ли что мечталось! А потом мне показалось, что и в
тюрьме можно огромную жизнь найти.
- Последнюю похвальную мысль я еще в моей Христоматии, когда мне
двенадцать лет было, читала, - сказала Аглая.
- Это все философия, - заметила Аделаида, - вы философ и нас приехали
поучать.
- Вы, может, и правы, - улыбнулся князь, - я действительно, пожалуй,
философ, и кто знает, может, и в самом деле мысль имею поучать... Это может
быть; право, может быть.
- И философия ваша точно такая же, как у Евлампии Николавны, -
подхватила опять Аглая, - такая чиновница, вдова, к нам ходит, в роде
приживалки. У ней вся задача в жизни - дешевизна; только чтоб было дешевле
прожить, только о копейках и говорит, и заметьте, у ней деньги есть, она
плутовка. Так точно и ваша огромная жизнь в тюрьме, а может быть, и ваше
четырехлетнее счастье в деревне, за которое вы ваш город Неаполь продали, и,
кажется, с барышом, несмотря на то что на копейки.
- На счет жизни в тюрьме можно еще и не согласиться, - сказал князь: -
я слышал один рассказ человека, который просидел в тюрьме лет двенадцать;
это был один из больных у моего профессора и лечился. У него были припадки,
он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя. Жизнь его в
тюрьме была очень грустная, уверяю вас, но уж конечно не копеечная. А все
знакомство-то у него было с пауком, да с деревцом, что под окном выросло...
Но я вам лучше расскажу про другую мою встречу прошлого года с одним
человеком. Тут одно обстоятельство очень странное было, - странное тем
собственно, что случай такой очень редко бывает. Этот человек был раз
взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной
казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать
прочтено было и помилование, и назначена другая степень наказания; но однако
же в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере
четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько
минут он вдруг умрет. Мне ужасно хотелось слушать, когда он иногда
припоминал свои тогдашние впечатления, и я несколько раз начинал его вновь
расспрашивать. Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что
никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около
которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников
было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на
них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые
колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась
команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди,
стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник
обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он
говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным
богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней,
Что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще
распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами,
на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в
последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. Он
очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так
рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с
товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и
даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами,
настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал
заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе, как можно
скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три
минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, - так кто же? Где же? Все это он
думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с
позолоченною крышей сверкала на ярком солнце, Он помнил, что ужасно упорно
смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от
лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты
как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового,
которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не
было для него в это время тяжело, как беспрерывная мысль: "Что если бы не
умирать! Что если бы воротить жизнь, - какая бесконечность! все это было бы
мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял,
каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!" Он
говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж
хотелось, чтоб его поскорей застрелили.
Князь вдруг замолчал; все ждали, что он будет продолжать и выведет
заключение.
- Вы кончили? - спросила Аглая.
- Что? кончил, - сказал князь, выходя из минутной задумчивости.
- Да для чего же вы про это рассказали?
- Так... мне припомнилось... я к разговору...
- Вы очень обрывисты, - заметила Александра, - вы, князь, верно хотели
вывести, что ни одного мгновения на копейки ценить нельзя, и иногда пять
минут дороже сокровища. Все это похвально, но позвольте однако же, как же
этот приятель, который вам такие страсти рассказывал... ведь ему переменили
же наказание, стало быть, подарили же эту "бесконечную жизнь". Ну, что же он
с этим богатством сделал потом? Жил ли каждую-то минуту "счетом"?
- О, нет, он мне сам говорил, - я его уже про это спрашивал, - вовсе не
так жил и много, много минут потерял.
- Ну, стало быть, вот вам и опыт, стало быть, и нельзя жить взаправду,
"отсчитывая счетом". Почему-нибудь да нельзя же.
- Да, почему-нибудь да нельзя же, - повторил князь, - мне самому это
казалось... А все-таки, как-то не верится...
- То-есть вы думаете, что умнее всех проживете? - сказала Аглая.
- Да, мне и это иногда думалось.
- И думается?
- И думается, - отвечал князь, попрежнему с тихою и даже робкою улыбкой
смотря на Аглаю; но тотчас же рассмеялся опять и весело посмотрел на нее.
- Скромно! - сказала Аглая, почти раздражаясь.
- А какие однако же вы храбрые, вот вы смеетесь, а меня так все это
поразило в его рассказе, что я потом во сне видел, именно эти пять минут
видел...
Он пытливо и серьезно еще раз обвел глазами своих слушательниц.
- Вы не сердитесь на меня за что-нибудь? - спросил он вдруг, как бы в
замешательстве, но однако же прямо смотря всем в глаза.
- За что? - вскричали все три девицы в удивлении.
- Да вот, что я все как будто учу... Все засмеялись.
- Если сердитесь, то не сердитесь, - сказал он, - я ведь сам знаю, что
меньше других жил и меньше всех понимаю в жизни. Я, может быть, иногда очень
странно говорю...
И он решительно сконфузился.
- Коли говорите, что были счастливы, стало быть, жили не меньше, а
больше; зачем же вы кривите и извиняетесь? - строго и привязчиво начала
Аглая: - и не беспокойтесь, пожалуста, что вы нас поучаете, тут никакого нет
торжества с вашей стороны. С вашим квиетизмом можно и сто лет жизни счастьем
наполнить. Вам покажи смертную казнь и покажи вам пальчик, вы из того и из
другого одинаково похвальную мысль выведете, да еще довольны останетесь.
Этак можно прожить.
- За что ты все злишься, не понимаю, - подхватила генеральша, давно
наблюдавшая лица говоривших, - и о чем вы говорите, тоже не могу понять.
Какой пальчик и что за вздор? Князь прекрасно говорит, только немного
грустно. Зачем ты его обескураживаешь? Он когда начал, то смеялся, а теперь
совсем осовел.
- Ничего, maman. - А жаль, князь, что вы смертной казни не видели, я бы
вас об одном спросила.
- Я видел смертную казнь, - отвечал князь.
- Видели? - вскричала Аглая: - я бы должна была догадаться! Это венчает
все дело. Если видели, как же вы говорите, что все время счастливо прожили?
Ну, не правду ли я вам сказала?
- А разве в вашей деревне казнят? - спросила Аделаида.
- Я в Лионе видел, я туда с Шнейдером ездил, он меня брал. Как приехал,
так и попал.
- Что же, вам очень понравилось? Много назидательного? Полезного? -
спрашивала Аглая.
- Мне это вовсе не понравилось, и я после того немного болен был, но
признаюсь, что смотрел как прикованный, глаз оторвать не мог.
- Я бы тоже глаз оторвать не могла, - сказала Аглая.
- Там очень не любят, когда женщины ходят смотреть, даже в газетах
потом пишут об этих женщинах.
- Значит, коль находят, что это не женское дело, так тем самым хотят
сказать (а, стало быть, оправдать), что это дело мужское. Поздравляю за
логику. И вы так же, конечно, думаете?
- Расскажите про смертную казнь, - перебила Аделаида.
- Мне бы очень не хотелось теперь... - смешался и как бы нахмурился
князь.
- Вам точно жалко нам рассказывать, - кольнула Аглая.
- Нет, я потому, что я уже про эту самую смертную казнь давеча
рассказывал.
- Кому рассказывали?
- Вашему камердинеру, когда дожидался...
- Какому камердинеру? - раздалось со всех сторон.
- А вот что в передней сидит, такой с проседью, красноватое лицо; я в
передней сидел, чтобы к Ивану Федоровичу войти.
- Это странно, - заметила генеральша.
- Князь - демократ, - отрезала Аглая, - ну, если Алексею рассказывали,
нам уж не можете отказать.
- Я непременно хочу слышать, - повторила Аделаида.
- Давеча, действительно, - обратился к ней князь, несколько опять
одушевляясь (он, казалось, очень скоро и доверчиво одушевлялся), -
действительно у меня мысль была, когда вы у меня сюжет для картины
спрашивали, дать вам сюжет: нарисовать лицо приговоренного за минуту до
удара гильйотины, когда еще он на эшафоте стоит, пред тем как ложиться на
эту доску.
- Как лицо? Одно лицо? - спросила Аделаида: - странный будет сюжет, и
какая же тут картина?
- Не знаю, почему же? - с жаром настаивал князь: - я в Базеле недавно
одну такую картину видел. Мне очень хочется вам рассказать... Я когда-нибудь
расскажу... очень меня поразила.
- О базельской картине вы непременно расскажете после, - сказала
Аделаида, - а теперь растолкуйте мне картину из этой казни. Можете передать
так, как вы это себе представляете? Как же это лицо нарисовать? Так, одно
лицо? Какое же это лицо?
- Это ровно за минуту до смерти, - с полною готовностию начал князь,
увлекаясь воспоминанием и, повидимому, тотчас же забыв о всем остальном, -
тот самый момент, когда он поднялся на лесенку и только что ступил на
эшафот. Тут он взглянул в мою сторону; я поглядел на его лицо и все понял...
Впрочем, ведь как это рассказать! Мне ужасно бы ужасно бы хотелось, чтобы вы
или кто-нибудь это нарисовал! Лучше бы, если бы вы! Я тогда же подумал, что
картина будет полезная. Зияете, тут нужно все представить, что было заранее,
все, все. Он жил в тюрьме и ждал казни, по крайней мере еще чрез неделю; он
как-то рассчитывал на обыкновенную формалистику, что бумага еще должна
куда-то пойти и только чрез неделю выйдет. А тут вдруг по какому-то случаю
дело было сокращено. В пять часов утра он спал. Это было в конце Октября; в
пять часов еще холодно и темно. Вошел тюремный пристав тихонько, со стражей,
и осторожно тронул его за плечо; тот приподнялся, облокотился, - видит свет:
"что такое?" - "В десятом часу смертная казнь". Он со сна не поверил,
начал-было спорить, что бумага выйдет чрез неделю, но когда совсем очнулся,
перестал спорить и замолчал, - так рассказывали, - потом сказал: "Все-таки
тяжело так вдруг"... и опять замолк, и уже ничего не хотел говорить. Тут
часа три-четыре проходят на известные вещи: на священника, на завтрак, к
которому ему вино, кофей и говядину дают (ну, не насмешка ли это? Ведь,
подумаешь, как это жестоко, а с другой стороны, ей богу, эти невинные люди
от чистого сердца делают и уверены, что это человеколюбие), потом туалет (вы
знаете, что такое туалет преступника?), наконец везут по городу до
эшафота... Я думаю, что вот тут тоже кажется, что еще бесконечно жить
остается, пока везут. Мне кажется, он наверно думал дорогой: "Еще долго, еще
жить три улицы остается; вот эту проеду, потом еще та останется, потом еще
та, где булочник направо... еще когда-то доедем до булочника!" Кругом народ,
крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, - все это надо перенести, а
главное, мысль: "вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то
казнят!" Ну, вот это все предварительно. На эшафот ведет лесенка; тут он
пред лесенкой вдруг заплакал, а это был сильный и мужественный человек,
большой злодей, говорят, был. С ним все время неотлучно был священник, и в
тележке с ним ехал, и все говорил, - вряд ли тот слышал: и начнет слушать, а
с третьего слова уж не понимает. Так должно быть. Наконец стал всходить на
лесенку; тут ноги перевязаны и потому движутся шагами мелкими. Священник,
должно быть, человек умный, перестал говорить, а все ему крест давал
целовать. Внизу лесенки он был очень бледен, а как поднялся и стал на
эшафот, стал вдруг белый как бумага, совершенно как белая писчая бумага.
Наверно у него ноги слабели и деревенели, и тошнота была, - как будто что
его давит в горле, и от этого точно щекотно, - чувствовали вы это
когда-нибудь в испуге или в очень страшные минуты, когда и весь рассудок
остается, но никакой уже власти не имеет? Мне кажется, если, например,
неминуемая гибель, дом на вас валится, то тут вдруг ужасно захочется сесть и
закрыть глаза и ждать - будь что будет!.. Вот тут-то, когда начиналась эта
слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым
губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный,
- часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза
открывал, и опять на несколько секунд как бы оживлялся, и ноги шли. Крест он
с жадностию целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить
что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в эту минуту что-нибудь
религиозное сознавал. И так было до самой доски... Странно, что редко в эти
самые последние секунды в обморок падают! Напротив, голова ужасно живет и
работает, должно быть,, сильно, сильно, сильно, как машина в ходу; я
воображаю, так и стучат разные мысли, все неконченные и, может быть, и
смешные, посторонние такие мысли: "вот этот глядит - у него бородавка на
лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела...", а между тем, все
знаешь и все помнишь; одна такая точка есть, которой никак нельзя забыть, и
в обморок упасть нельзя, и все около нее, около этой точки ходит и вертится.
И подумать, что это так до самой последней четверти секунды, когда уже
голова на плахе лежит, и ждет, и... знает, и вдруг услышит над собой, как
железо склизнуло! Это непременно услышишь! Я бы, если бы лежал, я бы нарочно
слушал и услышал! Тут, может быть, только одна десятая доля мгновения, но
непременно услышишь! И представьте же, до сих пор еще спорят, что, может
быть, голова когда и отлетит, то еще с секунду, может быть, знает, что она
отлетела, - каково понятие! А что если пять секунд!.. Нарисуйте эшафот так,
чтобы видна была ясно и близко одна только последняя ступень; преступник
ступил на нее: голова, лицо бледное как бумага, священник протягивает крест,
тот с жадностию протягивает свои синие губы и глядит, и - все знает. Крест и
голова, вот картина, лицо священника, палача, его двух служителей и
несколько голов и глаз снизу, - все это можно нарисовать как бы на третьем
плане, в тумане, для аксессуара... Вот какая картина. Князь замолк и
поглядел на всех.
- Это, конечно, не похоже на квиетизм, - проговорила про себя
Александра.
- Ну, теперь расскажите, как вы были влюблены, - сказала Аделаида.
Князь с удивлением посмотрел на нее.
- Слушайте, - как бы торопилась Аделаида, - за вами рассказ о
базельской картине, но теперь я хочу слышать о том, как вы были влюблены; не
отпирайтесь, вы были. К тому же, вы сейчас как начнете рассказывать,
перестаете быть философом.
- Вы как кончите рассказывать, тотчас же и застыдитесь того, что
рассказали, - заметила вдруг Аглая. - Отчего это?
- Как это, наконец, глупо - отрезала генеральша, с негодованием смотря
на Аглаю.
- Неумно, - подтвердила Александра.
- Не верьте ей, князь - обратилась к нему генеральша, - она это нарочно
с какой-то злости делает; она вовсе не так глупо воспитана; не подумайте
чего-нибудь, что они вас так тормошат. Они, верно, что-нибудь, затеяли, но
они уже вас любят. Я их лица знаю.
- И я их лица знаю, - сказал князь, особенно ударяя на свои слова.
- Это как? - спросила Аделаида с любопытством.
- Что вы знаете про наши лица? - залюбопытствовали и две другие.
Но князь молчал и был серьезен; все ждали его ответа.
- Я вам после скажу, - сказал он тихо и серьезно.
- Вы решительно хотите заинтересовать нас, - вскричала Аглая: - и какая
торжественность!
- Ну, хорошо, - заторопилась опять Аделаида, - но если уж вы такой
знаток лиц, то наверно были и влюблены; я, стало быть, угадала.
Рассказывайте же.
- Я не был влюблен, - отвечал князь так же тихо и серьезно, - я... был
счастлив иначе.
- Как же, чем же?
- Хорошо, я вам расскажу, - проговорил князь как бы в глубоком
раздумьи.

Фрагмент текста утерян при OCR

 

- Вот твоя мерзкая шляпенка, идем! Фасону даже не умел со вкусом
выбрать!.. Это она... это она после давешнего... это с горячки, - бормотала
Лизавета Прокофьевна, таща за собой князя и ни на минуту не выпуская его
руки, - давеча я за тебя заступилась, сказала вслух, что дурак, потому что
не идешь... иначе не написала бы такую бестолковую записку! Неприличную
записку! Неприличную благородной, воспитанной, умной, умной девушке!.. Гм, -
продолжала она, - уж конечно самой досадно было, что ты не идешь, только не
рассчитала, что так к идиоту писать нельзя, потому что буквально примет, как
и вышло. Ты чего подслушиваешь? - крикнула она, спохватившись, что
проговорилась: - Ей шута надо такого, как ты, давно не видала, вот она зачем
тебя просит! И я рада, рада, что она теперь тебя на зубок подымет! Того ты и
стоишь. А она умеет, о, как она умеет!..
И Афанасий Иванович глубоко вздохнул.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I.

Дня два после странного приключения на вечере у Настасьи Филипповны,
которым мы закончили первую часть нашего рассказа, князь Мышкин поспешил
выехать в Москву, по делу о получении своего неожиданного наследства.
Говорили тогда, что могли быть и другие причины такой поспешности его
отъезда; но об этом, равно как и о приключениях князя в Москве и вообще в
продолжение его отлучки из Петербурга, мы можем сообщить довольно мало
сведений. Князь пробыл в отлучке ровно шесть месяцев, и даже те, кто имел
некоторые причины интересоваться его судьбой, слишком мало могли узнать о
нем за все это время. Доходили, правда, к иным, хотя и очень редко,
кой-какие слухи, но тоже большею частью странные и всегда почти один другому
противоречившие. Более всех интересовались князем, конечно, в доме
Епанчиных, с которыми он, уезжая, даже не успел и проститься. Генерал,
впрочем, виделся с ним тогда, и даже раза два, три; они о чем-то серьезно
толковали. Но если сам Епанчин и виделся, то семейству своему об этом не
возвестил. Да и вообще в первое время, то-есть чуть ли не целый месяц по
отъезде князя, в доме Епанчиных о нем говорить было не принято. Одна только
генеральша, Лизавета Прокофьевна, высказалась в самом начале, "что она в
князе жестоко ошиблась". Потом дня через два или три прибавила, но уже не
называя князя, а неопределенно, "что главнейшая черта в ее жизни была
беспрерывная ошибка в людях". И наконец, уже дней десять спустя, заключила в
виде сентенции, чем-то раздражившись на дочерей, что: "Довольно ошибок!
Больше их уже не будет". Нельзя не заметить при этом, что в их доме довольно
долго существовало какое-то неприятное настроение. Было что-то тяжелое,
натянутое, недоговоренное, ссорное; все хмурились. Генерал день и ночь был
занят, хлопотал о делах; редко видели его более занятым и деятельным, -
особенно по службе. Домашние едва успевали взглянуть на него. Что же
касается до девиц Епанчиных, то вслух, конечно, ими ничего не было
высказано. Может быть, даже и наедине между собой сказано было слишком мало.
Это были девицы гордые, высокомерные и даже между собой иногда стыдливые; а
впрочем понимавшие друг друга не только с первого слова, но с первого даже
взгляда, так что и говорить много иной раз было бы не за чем.
Одно только можно бы было заключить постороннему наблюдателю, если бы
таковой тут случился: что, судя по всем вышесказанным, хотя и немногим
данным, князь все-таки успел оставить в доме Епанчиных особенное
впечатление, хоть и являлся в нем всего один раз, да и то мельком. Может
быть, это было впечатление простого любопытства, объясняемого некоторыми
эксцентрическими приключениями князя. Как бы то ни было, а впечатление
осталось.
Мало-по-малу и распространившиеся было по городу слухи успели покрыться
мраком неизвестности. Рассказывалось, правда, о каком-то князьке и дурачке
(никто не мог назвать верно имени), получившем вдруг огромнейшее наследство
и женившемся на одной заезжей француженке, известной канканерке в
Шато-де-флер в Париже. Но другие говорили, что наследство получил какой-то
генерал, а женился на заезжей француженке и известной канканерке русский
купчик и несметный богач, и на свадьбе своей, из одной похвальбы, пьяный,
сжег на свечке ровно на семьсот тысяч билетов последнего лотерейного займа.
Но все эти слухи очень скоро затихли, чему много способствовали
обстоятельства. Вся, например, компания Рогожина, из которой многие могли бы
кое-что рассказать, отправилась всей громадой, с ним самим во главе, в
Москву, почти ровно чрез неделю после ужасной оргии в Екатерингофском
воксале, где присутствовала и Настасья Филипповна. Кой-кому, очень немногим
интересующимся, стало известно по каким-то слухам, что Настасья Филипповна
на другой же день после Екатерингофа бежала, исчезла, и что будто бы
выследили наконец, что она отправилась в Москву; так что и в отъезде
Рогожина в Москву стали находить некоторое совпадение с этим слухом.
Пошли было тоже слухи собственно насчет Гаврилы Ардалионовича Иволгина,
который был довольно тоже известен в своем кругу. Но и с ним приключилось
одно обстоятельство, вскоре быстро охладившее, а впоследствии и совсем
уничтожившее все недобрые рассказы на его счет: он сделался очень болен и не
мог являться не только нигде в обществе, но даже и на службу. Проболев с
месяц, он выздоровел, но от службы в акционерном обществе почему-то совсем
отказался, и место его занял другой. В доме генерала Епанчина он тоже не
появлялся ни разу, так что и к генералу стал ходить другой чиновник. Враги
Гаврилы Ардалионовича могли бы предположить, что он до того уже сконфужен от
всего с ним случившегося, что стыдится и на улицу выйти; но он и в самом
деле что-то хворал: впал даже в ипохондрию, задумывался, раздражался.
Варвара Ардалионовна в ту же зиму вышла замуж за Птицына; все их знавшие
прямо приписали этот брак тому обстоятельству, что Ганя не хотел
возвратиться к своим занятиям и не только перестал содержать семейство, но
даже сам начал нуждаться в помощи и почти что в уходе за ним.
Заметим в скобках, что и о Гавриле Ардалионовиче в доме Епанчиных
никогда даже и не упоминалось, - как будто и на свете такого человека не
было, не только в их доме. А между тем там про него все узнали (и даже
весьма скоро) одно очень замечательное обстоятельство, а именно: в ту самую
роковую для него ночь, после неприятного приключения у Настасьи Филипповны,
Ганя, воротясь домой, спать не лег, а стал ожидать возвращения князя с
лихорадочным нетерпением. Князь, поехавший в Екатерингоф, возвратился оттуда
в шестом часу утра. Тогда Ганя вошел в его комнату и положил перед ним на
стол обгорелую пачку денег, подаренных ему Настасьей Филипповной, когда он
лежал в обмороке. Он настойчиво просил князя при первой возможности
возвратить этот подарок обратно Настасье Филипповне. Когда Ганя входил к
князю, то был в настроении враждебном и почти отчаянном; но между ним и
князем было сказано будто бы несколько каких "то слов, после чего Ганя
просидел у князя два часа и все время рыдал прегорько. Расстались оба в
отношениях дружеских.
Это известие, дошедшее до всех Епанчиных, было, как подтвердилось
впоследствии, совершенно точно. Конечно, странно, что такого рода известия
могли так скоро доходить и узнаваться; все происшедшее, например, у Настасьи
Филипповны стало известно в доме Епанчиных чуть не на другой же день и даже
в довольно точных подробностях. По поводу же известий о Гавриле
Ардалионовиче можно было бы предположить, что они занесены были к Епанчиным
Варварой Ардалионовной, как-то вдруг появившеюся у девиц Епанчиных и даже
ставшею у них очень скоро на очень короткую ногу, что чрезвычайно удивляло
Лизавету Прокофьевну. Но Варвара Ардалионовна, хоть и нашла почему-то нужным
так близко сойтись с Епанчиными, но о брате своем с ними говорить наверно не
стала бы. Это была тоже довольно гордая женщина, в своем только роде,
несмотря на то, что завела дружбу там, откуда ее брата почти выгнали. Прежде
того она хоть и была знакома с девицами Епанчиными, но виделись они редко. В
гостиной, впрочем, она и теперь почти не показывалась и заходила, точно
забегала, с заднего крыльца. Лизавета Прокофьевна никогда не жаловала ее, ни
прежде, ни теперь, хоть и очень уважала Нину Александровну, маменьку Варвары
Ардалионовны. Она удивлялась, сердилась, приписывала знакомство с Варей
капризам и властолюбию своих дочерей, которые "уж и придумать не знают, что
ей сделать напротив", а Варвара Ардалионовна все-таки продолжала ходить к
ним до и после своего замужества.
Но прошло с месяц по отъезде князя, и генеральша Епанчина получила от
старухи княгини Белоконской, уехавшей недели две пред тем в Москву к своей
старшей замужней дочери, письмо, и письмо это произвело на нее видимое
действие. Она хоть и ничего не сообщила из него ни дочерям, ни Ивану
Федоровичу, но по многим признакам стало заметно в семье, что она как-то
особенно возбуждена, даже взволнована. Стала как-то особенно странно
заговаривать с дочерьми и все о таких необыкновенных предметах; ей видимо
хотелось высказаться, но она почему-то сдерживалась. В день получения письма
она всех приласкала, даже поцеловала Аглаю и Аделаиду, в чем-то собственно
пред ними покаялась, но в чем именно, они не могли разобрать. Даже к Ивану
Федоровичу, которого целый месяц продержала в опале, стала вдруг
снисходительна. Разумеется, на другой же день она ужасно рассердилась на
свою вчерашнюю чувствительность и еще до обеда успела со всеми
перессориться, но к вечеру опять горизонт прояснился. Вообще целую неделю
она продолжала находиться в довольно ясном настроении духа, чего давно уже
не было.
Но еще чрез неделю от Белоконской получено было еще письмо, и в этот
раз генеральша уже решилась высказаться, Она торжественно объявила, что
"старуха Белоконская" (она иначе никогда не называла княгиню, говоря о ней
заочно) сообщает ей весьма утешительные сведения об этом... "чудаке, ну вот,
о князе-то!" Старуха его в Москве разыскала, справлялась о нем, узнала
что-то очень хорошее; князь наконец явился к ней сам и произвел на нее
впечатление почти чрезвычайное. "Видно из того, что она его каждый день
пригласила ходить к ней по утрам, от часу до двух, и тот каждый день к ней
таскается и до сих пор не надоел", заключила генеральша, прибавив к тому,
что чрез "старуху" князь в двух-трех домах хороших стал принят. "Это хорошо,
что сиднем не сидит и не стыдится, как дурак". Девицы, которым все эта было
сообщено, тотчас заметили, что маменька что-то очень много из письма своего
от них скрыла. Может быть, они узнали это чрез Варвару Ардалионовну, которая
могла знать и, конечно, знала все, что знал Птицын о князе и о пребывании
его в Москве. А Птицыну могло быть известно даже больше, чем всем. Но
человек он был чрезмерно молчаливый в деловом отношении, хотя Варе,
разумеется, и сообщал. Генеральша тотчас же и еще более не полюбила за это
Варвару Ардалионовну.
Но как бы то ни было, а лед был разбит, и о князе вдруг стало возможным
говорить вслух. Кроме того, еще раз ясно обнаружилось то необыкновенное
впечатление и тот уже не в меру большой интерес, который возбудил и оставил
по себе князь в доме Епанчиных. Генеральша даже подивилась впечатлению,
произведенному на ее дочек известиями из Москвы. А дочки тоже подивились на
свою мамашу, так торжественно объявившую им, что "главнейшая черта ее жизни
- беспрерывная ошибка в людях", и в то же самое время поручавшую князя
вниманию "могущественной" старухи Белоконской в Москве, при чем, конечно,
пришлось выпрашивать ее внимания Христом да богом, потому что "старуха" была
в известных случаях туга на подъем.
Но как только лед был разбит и повеяло новым ветром, поспешил
высказаться и генерал. Оказалось, что и тот необыкновенно интересовался.
Сообщил он, впрочем, об одной только "деловой стороне предмета". Оказалось,
что он, в интересах князя, поручил наблюдать за ним, и особенно за
руководителем его Салазкиным, двум каким-то очень благонадежным и
влиятельным в своем роде в Москве господам. Все, что говорилось о
наследстве, "так сказать о факте наследства", оказалось верным, но что самое
наследство в конце концов оказывается вовсе не так значительным, как об нем
сначала распространили. Состояние на половину запутано; оказались долги,
оказались какие-то претенденты, да и князь, несмотря на все руководства, вел
себя самым неделовым образом. "Конечно, дай ему бог": теперь, когда "лед
молчания" разбит, генерал рад заявить об этом "от всей искренности" души,
потому "малый хоть немного и того", но все-таки стоит того. А между тем
все-таки тут наглупил: явились, например, кредиторы покойного купца, по
документам спорным, ничтожным, а иные, пронюхав о князе, так и вовсе без
документов, и что же? Князь почти всех удовлетворил, несмотря на
представления друзей о том, что все эти людишки и кредиторишки совершенно
без прав; и потому только удовлетворил, что действительно оказалось, что
некоторые из них в самом деле пострадали.
Генеральша на это отозвалась, что в этом роде ей и Белоконская пишет, и
что "это глупо, очень глупо; дурака не вылечишь", резко прибавила она, но по
лицу ее видно было, как она рада была поступкам этого "дурака". В заключение
всего генерал заметил, что супруга его принимает в князе участие точно как
будто в родном своем сыне, и что Аглаю она что-то ужасно стала ласкать; видя
это, Иван Федорович принял на некоторое время весьма деловую осанку.
Но все это приятное настроение опять-таки существовала недолго. Прошло
всего две недели, и что-то вдруг опять изменилось, генеральша нахмурилась, а
генерал, пожав несколько раз плечами, подчинился опять "льду молчания". Дело
в том, что всего две недели назад он получил под рукой одно известие, хоть и
короткое и потому не совсем ясное, но зато верное, о том, что Настасья
Филипповна, сначала пропавшая в Москве, разысканная потом в Москве же
Рогожиным, потом опять куда-то пропавшая и опять им разысканная, дала
наконец ему почти верное слово выйти за него замуж. И вот всего только две
недели спустя вдруг получено было его превосходительством сведение, что
Настасья Филипповна бежала в третий раз, почти что из-под венца, и на этот
раз пропала где-то в губернии, а между тем исчез из Москвы и князь Мышкин,
оставив все свои дела на попечение Салазкина, "с нею ли, или просто бросился
за ней - неизвестно, но что-то тут есть", заключил генерал. Лизавета
Прокофьевна тоже и с своей стороны получила какие-то неприятные сведения. В
конце концов, два месяца после выезда князя почти всякий слух о нем в
Петербурге затих окончательно, а в доме Епанчиных "лед молчания" уже и не
разбивался. Варвара Ардалионовна, впрочем, все-таки навещала девиц.
Чтобы закончить о всех этих слухах и известиях, прибавим и то, что у
Епанчиных произошло к весне очень много переворотов, так что трудно было не
забыть о князе, который и сам не давал, а может быть, и не хотел подать о
себе вести, В продолжение зимы мало-по-малу наконец решили отправиться на
лето за границу, то-есть Лизавета Прокофьевна с дочерьми; генералу,
разумеется, нельзя было тратить время на "пустое развлечение". Решение
состоялось по чрезвычайному и упорному настоянию девиц, совершенно
убедившихся что за границу их оттого не хотят везти, что у родителей
беспрерывная забота выдать их замуж и искать им женихов. Может быть, и
родители убедились наконец, что женихи могут встретиться и за границей, и
что поездка на одно лето не только ничего не может расстроить, но пожалуй,
еще даже "может способствовать". Здесь кстати упомянуть, что бывший в
проекте брак Афанасия Ивановича Тоцкого и старшей Епанчиной совсем
расстроился, и формальное предложение его вовсе не состоялось! Случилось это
как-то само собой, без больших разговоров и безо всякой семейной борьбы. Со
времени отъезда князя все вдруг затихло с обеих сторон. Вот и это
обстоятельство вошло отчасти в число причин тогдашнего тяжелого настроения в
семействе Епанчиных, хотя генеральша и высказала тогда же, что она теперь
рада "обеими руками перекреститься". Генерал, хотя и был в опале и
чувствовал, что сам виноват, но все-таки надолго надулся; жаль ему было
Афанасия Ивановича: "такое состояние и ловкий такой человек!" Недолго спустя
генерал узнал, что Афанасий Иванович пленился одною заезжею француженкой
высшего общества, маркизой и легитимисткой, что брак состоится, и что
Афанасия Ивановича увезут в Париж, а потом куда-то в Бретань. "Ну, с
француженкой пропадет", решил генерал.
А Епанчины готовились к лету выехать. И вдруг произошло обстоятельство,
которое опять все переменило по-новому, и поездка опять была отложена к
величайшей радости генерала и генеральши. В Петербург пожаловал из Москвы
один князь, князь Ч., известный, впрочем, человек, и известный с весьма я
весьма хорошей точки. Это был один из тех людей, или даже, можно сказать,
деятелей последнего времени, честных, скромных, которые искренно и
сознательно желают полезного, всегда работают и отличаются тем редким и
счастливым качеством, что всегда находят работу. Не выставляясь на показ,
избегая ожесточения и празднословия партий, не считая себя в числе первых,
князь понял однако многое из совершающегося в последнее время весьма
основательно. Он прежде служил, потом стал принимать участие и в земской
деятельности. Кроме того, был полезным корреспондентом нескольких русских
ученых обществ. Сообща с одним знакомым техником, он способствовал,
собранными сведениями и изысканиями, более верному направлению одной из
важнейших проектированных железных дорог. Ему было лет тридцать пять.
Человек он был самого высшего света" и кроме того с состоянием, "хорошим,
серьезным, неоспоримым", как отозвался генерал, имевший случай по одному
довольно серьезному делу сойтись и познакомиться с князем у графа, своего
начальника. Князь, из некоторого особенного любопытства, никогда не избегал
знакомства с русскими "деловыми людьми". Случилось, что князь познакомился и
с семейством генерала. Аделаида Ивановна, средняя из трех сестер, произвела
на него довольно сильное впечатление. К весне князь объяснился. Аделаиде он
очень понравился, понравился и Лизавете Прокофьевне. Генерал был очень рад.
Само собою разумеется, поездка было отложена. Свадьба назначалась весной.
Поездка, впрочем, могла бы и к средине и к концу лета состояться, хотя
бы только в виде прогулки на месяц или на два Лизаветы Прокофьевны с двумя
оставшимися при ней дочерьми, чтобы рассеять грусть по оставившей их
Аделаиде. Но произошло опять нечто новое: уже в конце весны (свадьба
Аделаиды несколько замедлилась и была отложена до средины лета) князь Ч.
ввел в дом Епанчиных одного из своих дальних родственников, довольно хорошо,
впрочем, ему знакомого. Это был некто Евгений Павлович Р., человек еще
молодой, лет двадцати восьми, флигель-адъютант, писанный красавец собой,
"знатного рода", человек остроумный, блестящий, "новый", "чрезмерного
образования" и - какого-то уж слишком неслыханного богатства. Насчет этого
последнего пункта генерал был всегда осторожен. Он сделал справки:
"действительно что-то такое оказывается - хотя, впрочем, надо еще
проверить". Этот молодой и с "будущностью" флигель-адъютант был сильно
возвышен отзывом старухи Белоконской из Москвы. Одна только слава за ним
была несколько щекотливая: несколько связей, и, как уверяли, "побед" над
какими-то несчастными сердцами. Увидев Аглаю, он стал необыкновенно усидчив
в доме Епанчиных. Правда, ничего еще не было сказано, даже намеков никаких
не было сделано; но родителям все-таки казалось, что нечего этим летом
думать о заграничной поездке. Сама Аглая, может быть, была и другого мнения.
Происходило это уже почти пред самым вторичным появлением нашего героя
на сцену нашего рассказа. К этому времени, судя на взгляд, бедного князя
Мышкина уже совершенно успели в Петербурге забыть. Если б он теперь вдруг
явился между знавшими его, то как бы с неба упал. А между тем мы все-таки
сообщим еще один факт и тем самым закончим наше введение.
Коля Иволгин, по отъезде князя, сначала продолжал свою прежнюю жизнь,
то-есть ходил в гимназию, к приятелю своему Ипполиту, смотрел за генералом и
помогал Варе по хозяйству, то-есть был у ней на побегушках. Но жильцы быстро
исчезли: Фердыщенко съехал куда-то три дня спустя после приключения у
Настасьи Филипповны и довольно скоро пропал, так что о нем и всякий слух
затих; говорили, что где-то пьет, но неутвердительно. Князь уехал в Москву;
с жильцами было покончено. Впоследствии, когда Варя уже вышла замуж, Нина
Александровна и Ганя переехали вместе с ней к Птицыну, в Измайловский полк;
что же касается до генерала Иволгина, то с ним почти в то же самое время
случилось одно совсем непредвиденное обстоятельство: его посадили в долговое
отделение. Препровожден он был туда приятельницей своей, капитаншей, по
выданным ей в разное время документам, ценой тысячи на две. Все это
произошло для него совершенным сюрпризом, и бедный генерал был "решительно
жертвой своей неумеренной веры в благородство сердца человеческого, говоря
вообще". Взяв успокоительную привычку подписывать заемные письма и векселя,
он и возможности не предполагал их воздействия, хотя бы когда-нибудь, все
думал, что это так. Оказалось не так. "Доверяйся после этого людям,
выказывай благородную доверчивость!" - восклицал он в горести, сидя с новыми
приятелями, в доме Тарасова, за бутылкой вина и рассказывая им анекдоты про
осаду Карса и про воскресшего солдата. Зажил он, впрочем, отлично. Птицын и
Варя говорили, что это его настоящее место и есть; Ганя вполне подтвердил
это. Одна только бедная Нина Александровна горько плакала втихомолку (что
даже удивляло домашних) и, вечно хворая, таскалась, как только могла чаще, к
мужу на свидания в Измайловский полк.
Но со времени "случая с генералом", как выражался Коля, и вообще с
самого замужества сестры, Коля почти совсем у них отбился от рук и до того
дошел, что в последнее время даже редко являлся и ночевать в семью. По
слухам, он завел множество новых знакомств; кроме того, стал слишком
известен и в долговом отделении. Нина Александровна там без него и обойтись
не могла; дома же его даже и любопытством теперь не беспокоили. Варя, так
строго обращавшаяся с ним прежде, не подвергала его теперь ни малейшему
допросу об его странствиях; а Ганя, к большому удивлению домашних, говорил и
даже сходился с ним иногда совершенно дружески, несмотря на всю свою
ипохондрию, чего никогда не бывало прежде, так как двадцатисемилетний Ганя
естественно не обращал на своего пятнадцатилетнего брата ни малейшего
дружелюбного внимания, обращался с ним грубо, требовал к нему от всех
домашних одной только строгости и постоянно грозился "добраться до его
ушей", что и выводило Колю "из последних границ человеческого терпения".
Можно было подумать, что теперь Коля иногда даже становился необходимым
Гане. Его очень поразило, что Ганя возвратил тогда назад деньги; за это он
многое был готов простить ему.
Прошло месяца три по отъезде князя, и в семействе Иволгиных услыхали,
что Коля вдруг познакомился с Епанчиными и очень хорошо принят девицами.
Варя скоро узнала об этом; Коля, впрочем, познакомился не чрез Варю, а "сам
от себя". Мало-по-малу его у Епанчиных полюбили. Генеральша была им сперва
очень недовольна, но вскоре стала его ласкать "за откровенность и за то, что
не льстит". Что Коля не льстил, то это было вполне справедливо; он сумел
стать у них совершенно на равную и независимую ногу, хоть и читал иногда
генеральше книги и газеты, - но он и всегда бывал услужлив. Раза два он
жестоко, впрочем, поссорился с Лизаветой Прокофьевной, объявил ей, что она
деспотка, и что нога его не будет в ее доме. В первый раз спор вышел из-за
"женского вопроса", а во второй раз из-за вопроса, в которое время года
лучше ловить чижиков? Как ни невероятно, но генеральша на третий день после
ссоры прислала ему с лакеем записку, прося непременно пожаловать; Коля не
ломался и тотчас же явился. Одна Аглая была постоянно почему-то не
расположена к нему и обращалась с ним свысока. Ее-то и суждено было отчасти
удивить ему. Один раз, - это было на Святой, - улучив минуту наедине, Коля
подал Аглае письмо, сказав только, что ведено передать ей одной, Аглая
грозно оглядела "самонадеянного мальчишку", но Коля не стал ждать и вышел.
Она развернула записку и прочла:
"Когда-то вы меня почтили вашею доверенностью. Может быть, вы меня
совсем теперь позабыли. Как это так случилось, что я к вам пишу? Я не знаю;
но у меня явилось неудержимое желание напомнить вам о себе и именно вам.
Сколько раз вы все три бывали мне очень нужны, но из всех трех я видел одну
только вас. Вы мне нужны, очень нужны. Мне нечего писать вам о себе, нечего
рассказывать. Я и не хотел того; мне ужасно бы желалось, чтобы вы были
счастливы. Счастливы ли вы? Вот это только я и хотел вам сказать. "Ваш брат
Кн. Л. Мышкин".
Прочтя эту коротенькую и довольно бестолковую записку Аглая вся вдруг
вспыхнула и задумалась. Нам трудно бы было передать течение ее мыслей. Между
прочим, она спросила себя: "показывать ли кому-нибудь?" Ей как-то было
стыдно. Кончила, впрочем, тем, что с насмешливою и странною улыбкой кинула
письмо в свой столик. Назавтра опять вынула и заложила в одну толстую,
переплетенную в крепкий корешок книгу (она и всегда так делала с своими
бумагами, чтобы поскорее найти, когда понадобится). И уж только чрез неделю
случилось ей разглядеть, какая была это книга? Это был Дон-Кихот Ламанчский.
Аглая ужасно расхохоталась - неизвестно чему.
Неизвестно тоже, показала ли она свое приобретение которой-нибудь из
сестер.
Но когда она еще читала письмо, ей вдруг пришло в голову: неужели же
этот самонадеянный мальчишка и фанфаронишка выбран князем в корреспонденты
и, пожалуй, чего доброго, единственный его здешний корреспондент? Хоть и с
видом необыкновенного пренебрежения, но все-таки она взяла Колю к допросу.
Но всегда обидчивый "мальчишка" не обратил на этот раз ни малейшего внимания
на пренебрежение: весьма коротко и довольно сухо объяснил он Аглае, что хотя
он и сообщил князю на всякий случай свой постоянный адрес пред самым выездом
князя из Петербурга и при этом предложил свои услуги, но что это первая
комиссия, которую он получил от него, и первая его записка к нему, а в
доказательство слов своих представил и письмо, полученное собственно им
самим. Аглая не посовестилась и прочла. В письме к Коле было:
"Милый Коля, будьте так добры, передайте при сем прилагаемую и
запечатанную записку Аглае Ивановне. Будьте здоровы". "Любящий вас Кн. Л.
Мышкин".
- Все-таки смешно доверяться такому пузырю, - обидчиво произнесла
Аглая, отдавая Коле записку, и презрительно прошла мимо него.
Этого уже Коля не мог вынести: он же как нарочно для этого случая
выпросил у Гани, не объясняя ему причины, надеть его совершенно еще новый
зеленый шарф. Он жестоко обиделся.

II.

Был июнь в первых числах, и погода стояла в Петербурге уже целую неделю
на редкость хорошая. У Епанчиных была богатая собственная дача в Павловске.
Лизавета Прокофьевна вдруг взволновалась и поднялась; и двух дней не
просуетились, переехали.
На другой или на третий день после переезда Епанчиных, с утренним
поездом из Москвы прибыл и князь Лев Николаевич Мышкин. Его никто не
встретил в воксале; но при выходе из вагона князю вдруг померещился
странный, горячий взгляд чьих-то двух глаз, в толпе, осадившей прибывших с
поездом. Поглядев внимательнее, он уже ничего более не различил. Конечно,
только померещилось; но впечатление осталось неприятное. К тому же князь и
без того был грустен и задумчив и чем-то казался озабоченным.
Извозчик довез его до одной гостиницы, не далеко от Литейной. Гостиница
была плохенькая. Князь занял две небольшие комнаты, темные и плохо
меблированные, умылся, оделся, ничего не спросил и торопливо вышел, как бы
боясь потерять время или не застать кого-то дома.
Если бы кто теперь взглянул на него из прежде знавших его полгода назад
в Петербурге, в его первый приезд, то пожалуй бы и заключил, что он
наружностью переменился гораздо к лучшему. Но вряд ли это было так. В одной
одежде была полная перемена: все платье было другое, сшитое в Москве и
хорошим портным; но и в платье был недостаток: слишком уж сшито было по моде
(как и всегда шьют добросовестные, но не очень талантливые портные) и сверх
того на человека, нисколько этим не интересующегося, так что при
внимательном взгляде на князя слишком большой охотник посмеяться, может
быть, и нашел бы чему улыбнуться. Но мало ли отчего бывает смешно?
Князь взял извозчика и отправился на Пески. В одной из Рождественских
улиц он скоро отыскал один небольшой деревянный домик. К удивлению его, этот
домик оказался красивым на вид, чистеньким, содержащимся в большом порядке,
с палисадником, в котором росли цветы. Окна на улицу были отворены, и из них
слышался резкий, непрерывный говор, почти крик, точно кто-нибудь читал вслух
или даже говорил речь; голос прерывался изредка смехом нескольких звонких
голосов. Князь вошел во двор, поднялся на крылечко и спросил господина
Лебедева.
- Да вон они, - отвечала отворившая дверь кухарка с засученными по
локоть рукавами, ткнув пальцем в "гостиную", В этой гостиной, обитой
темноголубого цвета бумагой и убран ной чистенько и с некоторыми
претензиями, то-есть с круглым столом и диваном, с бронзовыми часами под
колпаком, с узеньким в простенке зеркалом и с стариннейшею небольшою люстрой
со стеклышками, спускавшеюся на бронзовой цепочке с потолка, посреди комнаты
стоял сам господин Лебедев, спиной к входившему князю, в жилете, но без
верхнего платья, по-летнему, и, бия себя в грудь, горько ораторствовал на
какую-то тему. Слушателями были: мальчик лет пятнадцати, с довольно веселым
и неглупым лицом и с книгой в руках, молодая девушка лет двадцати, вся в
трауре и с грудным ребенком на руках, тринадцатилетняя девочка, тоже в
трауре, очень смеявшаяся и ужасно разевавшая при этом рот и наконец один
чрезвычайно странный слушатель, лежавший на диване малый лет двадцати,
довольно красивый, черноватый, с длинными, густыми волосами, с черными
большими глазами, с маленькими поползновениями на бакенбарды и бородку. Этот
слушатель, казалось, часто прерывал и оспаривал ораторствовавшего Лебедева;
тому-то, вероятно, и смеялась остальная публика.
- Лукьян Тимофеич, а Лукьян Тимофеич! Вишь ведь! Да глянь сюда!.. Ну,
да пусто бы вам совсем!
И кухарка ушла, махнув руками и рассердившись так, что даже вся
покраснела.
Лебедев оглянулся и, увидев князя, стоял некоторое время как бы
пораженный громом, потом бросился к нему с подобострастною улыбкой, но на
дороге опять как бы замер, проговорив впрочем:
- Си-си-сиятельнейший князь!
Но вдруг, все еще как бы не в силах добыть контенансу, оборотился и, ни
с того, ни с сего, набросился сначала на девушку в трауре, державшую на
руках ребенка, так что та даже несколько отшатнулась от неожиданности, но
тотчас же, оставив ее, накинулся на тринадцатилетнюю девочку, торчавшую на
пороге в следующую комнату и продолжавшую улыбаться остатками еще недавнего
смеха. Та не выдержала крика и тотчас же дала стречка в кухню; Лебедев даже
затопал ей вслед ногами, для пущей острастки, но встретив взгляд князя,
глядевшего с замешательством, произнес в объяснение:
- Для... почтительности, хе-хе-хе!
- Вы все это напрасно... - начал было князь.
- Сейчас, сейчас, сейчас... как вихрь!
И Лебедев быстро исчез из комнаты. Князь посмотрел в удивлении на
девушку, на мальчика и на лежавшего на диване; все они смеялись. Засмеялся и
князь.
- Пошел фрак надеть, - сказал мальчик.
- Как это все досадно, - начал было князь, - а я было думал... скажите,
он...
- Пьян, вы думаете? - крикнул голос с дивана; - ни в одном глазу! Так
разве рюмки три, четыре, ну пять каких-нибудь есть, да это уж что ж, -
дисциплина.
Князь обратился было к голосу с дивана, но заговорила девушка и с самым
откровенным видом на своем миловидном лице сказала:
- Он поутру никогда много не пьет; если вы к нему за каким-нибудь
делом, то теперь и говорите. Самое время. Разве к вечеру когда воротится,
так хмелен; да и то теперь больше на ночь плачет и нам вслух из священного
писания читает, потому что у нас матушка пять недель как умерла.
- Это он потому убежал, что ему верно трудно стало вам отвечать, -
засмеялся молодой человек с дивана. - Об заклад побьюсь, что он уже вас
надувает и именно теперь обдумывает.
- Всего пять недель! Всего пять недель! - подхватил Лебедев,
возвращаясь уже во фраке, мигая глазами и таща из кармана платок для утирки
слез: - сироты!
- Да вы что все в дырьях-то вышли? - сказала девушка: - ведь тут за
дверью у вас лежит новешенький сюртук, не видели что ли?
- Молчи, стрекоза! - крикнул на нее Лебедев. - У, ты! - затопал было он
на нее ногами. Но в этот раз она только рассмеялась.
- Вы чего пугаете-то, я ведь не Таня, не побегу. А вот Любочку так,
пожалуй, разбудите, да еще родимчик привяжется... что кричите-то!
- Ни-ни-ни! Типун, типун... - ужасно испугался вдруг Лебедев, и,
бросаясь к спавшему на руках дочери ребенку, несколько раз с испуганным
видом перекрестил его. - Господи, сохрани, господи, предохрани! Это
собственный мой грудной ребенок, дочь Любовь, - обратился он к князю, - и
рождена в законнейшем браке от новопреставленной Елены, жены моей, умершей в
родах. А эта пиголица есть дочь моя Вера, в трауре... А этот, этот, о,
этот...
- Что осекся? - крикнул молодой человек: - да ты продолжай, не
конфузься.
- Ваше сиятельство! - с каким-то порывом воскликнул вдруг Лебедев: -
про убийство семейства Жемариных в газетах изволили проследить?
- Прочел, - сказал князь с некоторым удивлением.
- Ну, так вот это подлинный убийца семейства Жемариных, он самый и
есть!
- Что вы это? - сказал князь.
- То-есть, аллегорически говоря, будущий второй убийца будущего второго
семейства Жемариных, если таковое окажется. К тому и готовится...
Все засмеялись. Князю пришло на ум, что Лебедев и действительно, может
быть, жмется и кривляется потому только, что, предчувствуя его вопросы, не
знает как на них ответить и выгадывает время.
- Бунтует! Заговоры составляет! - кричал Лебедев, как бы уже не в силах
сдержать себя: - ну могу ли я, ну в праве ли я такого злоязычника, такую,
можно сказать, блудницу и изверга за родного племянника моего, за
единственного сына сестры моей Анисьи, покойницы, считать?
- Да перестань, пьяный ты человек! Верите ли, князь, теперь он вздумал
адвокатством заниматься, по судебным искам ходить; в красноречие пустился и
все высоким слогом с детьми дома говорит. Пред мировыми судьями пять дней
тому назад говорил. И кого же взялся защищать: не старуху, которая его
умоляла, просила, и которую подлец ростовщик ограбил, пятьсот рублей у ней,
все ее достояние себе присвоил, а этого же самого ростовщика, Зайдлера
какого-то, жида, за то, что пятьдесят рублей обещал ему дать...
- Пятьдесят рублей, если выиграю, и только пять, если проиграю, -
объяснил вдруг Лебедев совсем другим голосом, чем говорил доселе, а так, как
будто он никогда не кричал.
- Ну и сбрендил, конечно, не старые ведь порядки-то, только там
насмеялись над ним. Но он собой ужасно доволен остался; вспомните, говорит,
нелицеприятные господа судьи, что печальный старец, без ног, живущий честным
трудом, лишается последнего куска хлеба; вспомните мудрые слова
законодателя: "Да царствует милость в судах". И верите ли: каждое утро он
нам здесь эту же речь пересказывает, точь-в-точь, как там ее говорил; пятый
раз сегодня; вот пред самым вашим приходом читал, до того понравилось. Сам
на себя облизывается. И еще кого-то защищать собирается. Вы, кажется, князь
Мышкин? Коля мне про вас говорил, что умнее вас и на свете еще до сих пор не
встречал...
- И нет! И нет! И умнее на свете нет! - тотчас же подхватил Лебедев.
- Ну, этот, положим, соврал. Один вас любит, а другой у вас заискивает;
а я вам вовсе льстить не намерен, было бы вам это известно. Но не без смысла
же вы: вот рассудите-ка меня с ним. Ну, хочешь, вот князь нас рассудит? -
обратился он к дяде. - Я даже рад, князь, что вы подвернулись.
- Хочу! - решительно крикнул Лебедев и невольно оглянулся на публику,
которая начала опять надвигаться.
- Да что у вас тут такое? - проговорил князь, поморщившись.
У него действительно болела голова, к тому же он убеждался все больше и
больше, что Лебедев его надувает и рад, что отодвигается дело.
- Изложение дела. Я его племянник, это он не солгал, хоть и все лжет. Я
курса не кончил, но кончить хочу и на своем настою, потому что у меня есть
характер. А покамест, чтобы существовать, место одно беру в двадцать пять
рублей на железной дороге. Сознаюсь, кроме того, что он мне раза два, три
уже помог. У меня было двадцать рублей, и я их проиграл. Ну, верите ли,
князь, я был так подл, так низок, что я их проиграл!
- Мерзавцу, мерзавцу, которому не следовало и платить, - крикнул
Лебедев.
- Да, мерзавцу, но которому следовало заплатить, - продолжал молодой
человек. - А что он мерзавец, так это и я засвидетельствую, и не по тому
одному, что он тебя прибил. Это, князь, один забракованный офицер, отставной
поручик из прежней Рогожинской компании и бокс преподает. Все они теперь
скитаются, как их разогнал Рогожин. Но что хуже всего, так это то, что я
знал про него, что он мерзавец, негодяй и воришка, и все-таки сел с ним
играть, и что доигрывая последний рубль (мы в палки играли), я про себя
думал: проиграю, к дяде Лукьяну пойду, поклонюсь, не откажет. Это уж
низость, вот это так уж низость! Это уж подлость сознательная!
- Вот это так уж подлость сознательная! - повторил Лебедев.
- Ну, не торжествуй, подожди еще, - обидчиво крикнул племянник: - он и
рад. Я явился к нему, князь, сюда и признался во всем; я поступил
благородно, я себя не пощадил; я обругал себя пред ним, как только мог,
здесь все свидетели. Чтобы занять это место на железной дороге, мне
непременно нужно хоть как-нибудь экипироваться, потому что я весь в
лохмотьях. Вот, посмотрите на сапоги! Иначе на место явиться невозможно, а
не явись я к назначенному сроку, место займет другой, тогда я опять на
экваторе и когда-то еще другое место сыщу. Теперь я прошу у него всего
только пятнадцать рублей и обещаюсь, что никогда уже больше не буду просить
и сверх того в течение первых трех месяцев выплачу ему весь долг до
последней копейки. Я слово сдержу. Я умею на хлебе с квасом целые месяцы
просидеть, потому что у меня есть характер. За три месяца я получу семьдесят
пять рублей. С прежними я должен ему буду всего тридцать пять рублей, стало
быть, мне будет чем заплатить. Ну, пусть проценты назначит какие угодно,
чорт возьми! Не знает он что ли меня? спросите его, князь: прежде, когда он
мне помогал, платил я или нет? Отчего же теперь не хочет? Разозлился на то,
что я этому поручику заплатил; иной нет причины! Вот каков этот человек, ни
себе, ни другим!
- И не уходит! - вскричал Лебедев: - лег здесь и не уходит.
- Я так и сказал тебе. Не выйду, пока не дашь. Вы что-то улыбаетесь,
князь? Кажется, неправым меня находите?
- Я не улыбаюсь, но по-моему вы действительно несколько неправы, -
неохотно отозвался князь.
- Да уж говорите прямо, что совсем неправ, не виляйте; что за
"несколько"!
- Если хотите, то и совсем неправы.
- Если хочу! Смешно! Да неужели вы думаете, что я и сам не знаю, что
так щекотливо поступать, что деньги его, воля его, а с моей стороны выходит
насилие. Но вы, князь... жизни не знаете. Их не учи, так толку не будет. Их
надо учить. Ведь совесть у меня чиста; по совести, я убытку ему не принесу,
я с процентами возвращу. Нравственное он тоже удовлетворение получил: он
видел мое унижение. Чего же ему более? На что же он будет годиться,
пользы-то не принося? Помилуйте, что он сам-то делает? Спросите-ка что он с
другими творит, и как людей надувает? Чем он дом этот нажил? Да я голову на
отсечение дам, если он вас уже не надул и уже не обдумал, как бы вас еще
дальше надуть! Вы улыбаетесь, не верите?
- Мне кажется, это все не совсем подходит к вашему делу! - заметил
князь.
- Я вот уже третий день здесь лежу и чего нагляделся! - кричал молодой
человек, не слушая: - представьте себе, что он вот этого ангела, вот эту
девушку, теперь сироту, мою двоюродную сестру, свою дочь, подозревает, у ней
каждую ночь милых друзей ищет! Ко мне сюда потихоньку приходит, под диваном
у меня тоже разыскивает. С ума спятил от мнительности; во всяком углу воров
видит. Всю ночь поминутно вскакивает, то окна смотрит, хорошо ли заперты, то
двери пробует, в печку заглядывает, да этак в ночь-то раз по семи. За
мошенников в суде стоит, а сам ночью раза по три молиться встает, вот здесь
в зале, на коленях, лбом и стучит по получасу, и за кого-кого ни молится,
чего-чего ни причитает, спьяна-то? За упокой души графини Дюбарри молился, я
слышал своими ушами; Коля тоже слышал: совсем с ума спятил!
- Видите, слышите, как он меня страмит, князь! - покраснев и
действительно выходя из себя, вскричал Лебедев. - А того не знает, что,
может быть, я, пьяница и потаскун, грабитель и лиходей, за одно только и
стою, что вот этого зубоскала, еще младенца, в свивальники обертывал, да в
корыте мыл, да у нищей, овдовевшей сестры Анисьи, я, такой же нищий, по
ночам просиживал, напролет не спал, за обоими ими больными ходил, у дворника
внизу дрова воровал, ему песни пел, в пальцы прищелкивал, с голодным-то
брюхом, вот и выняньчил, вон он смеется теперь надо мной! Да и какое тебе
дело, если б я и впрямь за упокой графини Дюбарри когда-нибудь, однажды, лоб
перекрестил? Я, князь, четвертого дня, первый раз в жизни, ее жизнеописание
в лексиконе прочел, Да знаешь ли ты, что такое была она, Дюбарри? Говори,
знаешь иль нет?
- Ну вот, ты один только и знаешь? - насмешливо, но нехотя пробормотал
молодой человек.
- Это была такая графиня, которая, из позору выйдя, вместо королевы
заправляла, и которой одна великая императрица в собственноручном письме
своем "ma cousine" написала. Кардинал, нунций папский, ей, на леве-дю-руа
(знаешь, что такое было леве-дю-руа?) чулочки шелковые на обнаженные ее
ножки сам вызвался надеть, да еще, за честь почитая, - этакое-то высокое и
святейшее лицо! Знаешь ты это? По лицу вижу, что не знаешь! Ну, как она
померла? Отвечай, коли знаешь!
- Убирайся! Пристал.
- Умерла она так, что после этакой-то чести, этакую бывшую властелинку
потащил на гильотину палач Самсон, заневинно, на потеху пуасардок парижских,
а она и не понимает, что с ней происходит, от страху. Видит, что он ее за
шею под нож нагибает и пинками подталкивает, - те-то смеются, - и стала
кричать: "Encore un moment, monsieur le bourreau, encore un moment!" Что и
означает: "Минуточку одну еще повремените, господин буро, всего одну!" И вот
за эту-то минуточку ей, может, господь и простит, ибо дальше этакого мизера
с человеческою душой вообразить невозможно. Ты знаешь ли, что значит слово
мизер? Ну, так вот он самый мизер и есть. От этого графининого крика, об
одной минуточке, я как прочитал, у меня точно сердце захватило щипцами. И
что тебе в том, червяк, что я, ложась на ночь спать на молитве вздумал ее,
грешницу великую, помянуть. Да потому, может, и помянул, что за нее, с тех
пор как земля стоит, наверно никто никогда и лба не перекрестил, да и не
подумал о том. Ан ей и приятно станет на том свете почувствовать, что
нашелся такой же грешник, как и она, который и за нее хоть один раз на земле
помолился. Ты чего смеешься-то? Не веришь, атеист. А ты почем знаешь? Да и
то соврал, если уж подслушал меня: я не просто за одну графиню Дюбарри
молился; я причитал так: "упокой, господи, душу великой грешницы графини
Дюбарри и всех ей подобных", а уж это совсем другое; ибо много таковых
грешниц великих, и образцов перемены фортуны, и вытерпевших, которые там
теперь мятутся и стонут, и ждут; да я и за тебя, и за таких же, как ты, тебе
подобных, нахалов и обидчиков, тогда же молился если уж взялся подслушивать,
как я молюсь...
- Ну, довольно, полно, молись за кого хочешь, чорт с тобой,
раскричался! - досадливо перебил племянник. - Ведь он у нас преначитанный,
вы, князь, не знали? - прибавил он с какою-то неловкою усмешкой: - все
теперь разные вот этакие книжки да мемуары читает.
- Ваш дядя все-таки... не бессердечный же человек, - нехотя заметил
князь. Ему этот молодой человек становился весьма противен.
- Да вы его у нас, пожалуй, этак захвалите! Видите, уж он и руку к
сердцу, и рот в ижицу, тотчас разлакомился. Не бессердечный-то, пожалуй, да
плут, вот беда; да к тому же еще и пьян, весь развинтился, как и всякий
несколько лет пьяный человек, оттого у него все и скрипит. Детей-то он
любит, положим, тетку покойницу уважал... Меня даже любит и ведь в
завещании, ей богу, мне часть оставил...
- Н-ничего не оставлю! - с ожесточением вскричал Лебедев.
- Послушайте, Лебедев, - твердо сказал князь, отворачиваясь от молодого
человека, - я ведь знаю по опыту, что вы человек деловой, когда захотите...
У меня теперь времени очень мало, и если вы... Извините, как вас по
имени-отчеству, я забыл?
- Ти-ти-Тимофей.
- И?
- Лукьянович.
Все бывшие в комнате опять рассмеялись.
- Соврал! - крикнул племянник, - и тут соврал! Его,. князь, зовут вовсе
не Тимофей Лукьянович, а Лукьян Тимофеевич! Ну зачем, скажи, ты соврал? Ну
не все ли равно тебе, что Лукьян, что Тимофей, и что князю до этого? Ведь из
повадки одной только и врет, уверяю вас!
- Неужели правда? - в нетерпении спросил князь.
- Лукьян Тимофеевич, действительно, - согласился и законфузился
Лебедев, покорно опуская глаза и опять кладя руку на сердце.
- Да зачем же вы это, ах, боже мой!
- Из самоумаления, - прошептал Лебедев, все более и покорнее поникая
своею головой.
- Эх, какое тут самоумаление! Если б я только знал, где теперь Колю
найти! - сказал князь и повернулся было уходить.
- Я вам скажу, где Коля, - вызвался опять молодой человек.
- Ни-ни-ни! - вскинулся и засуетился впопыхах Лебедев.
- Коля здесь ночевал, но на-утро пошел своего генерала разыскивать,
которого вы из "отделения", князь, бог знает для чего, выкупили. Генерал еще
вчера обещал сюда же ночевать пожаловать, да не пожаловал. Вероятнее всего в
гостинице "Весы", тут очень недалеко, заночевал. Коля, стало быть, там, или
в Павловске, у Епанчиных. У него деньги были, он еще вчера хотел ехать.
Итак, стало быть, в "Весах" или в Павловске.
- В Павловске, в Павловске!.. А мы сюда, сюда, в садик и... кофейку...
И Лебедев потащил князя за руку. Они вышли из комнаты, прошли дворик и
вошли в калитку. Тут действительно был очень маленький и очень миленький
садик, в котором, благодаря хорошей погоде, уже распустились все деревья.
Лебедев посадил князя на зеленую деревянную скамейку, за зеленый вделанный в
землю стол, и сам поместился напротив него. Чрез минуту, действительно,
явился и кофей. Князь не отказался. Лебедев подобострастно и жадно продолжал
засматривать ему в глаза.
- Я и не знал, что у вас такое хозяйство, - сказал князь, с видом
человека, думающего совсем о другом.
- Си-сироты, - начал было, покоробившись, Лебедев, но приостановился:
князь рассеянно смотрел пред собой и уж конечно забыл свой вопрос. Прошло
еще с минуту; Лебедев высматривал и ожидал.
- Ну, что же? - сказал князь, как бы очнувшись, - ах, да! Ведь вы
знаете сами, Лебедев, в чем наше дело: я приехал по вашему же письму.
Говорите.
Лебедев смутился, хотел что-то сказать, но только заикнулся: ничего не
выговорилось. Князь подождал и грустно улыбнулся.
- Кажется, я очень хорошо вас понимаю, Лукьян Тимофеевич: вы меня,
наверно, не ждали. Вы думали, что я из моей глуши не подымусь по вашему
первому уведомлению, и написали для очистки совести. А я вот и приехал. Ну,
полноте, не обманывайте. Полноте служить двум господам. Рогожин здесь уже
три недели, я все знаю. Успели вы ее продать ему, как в тогдашний раз, или
нет? Скажите правду.
- Изверг сам узнал, сам.
- Не браните его; он, конечно, с вами поступил дурно...
- Избил, избил! - подхватил с ужаснейшим жаром Лебедев, - и собакой в
Москве травил, по всей улице, борзою сукой. Ужастенная сука.
- Вы меня за маленького принимаете, Лебедев. Скажите, серьезно, она
оставила его теперь-то, в Москве-то?
- Серьезно, серьезно, опять из-под самого венца. Тот уже минуты считал,
а она сюда в Петербург и прямо ко мне: "Спаси, сохрани, Лукьян, и князю не
говори..." Она, князь, вас еще более, его боится, и здесь - премудрость!
И Лебедев лукаво приложил палец к лбу.
- А теперь вы их опять свели?
- Сиятельнейший князь, как мог... как мог я не допустить?
- Ну, довольно, я сам все узнаю. Скажите только, где теперь она? У
него?
- О, нет! Ни-ни! Еще сама по себе. Я, говорит, свободна, и знаете,
князь, сильно стоит на том, я, говорит, еще совершенно свободна! Все еще на
Петербургской, в доме моей свояченицы проживает, как и писал я вам.
- И теперь там?
- Там, если не в Павловске, по хорошей погоде, у Дарьи Алексеевны на
даче. Я, говорит, совершенно свободна; еще вчера Николаю Ардалионовичу про
свою свободу много хвалилась. Признак дурной-с!
И Лебедев осклабился.
- Коля часто у ней?
- Легкомыслен и непостижим, и не секретен.
- Там давно были?
- Каждый день, каждый день.
- Вчера, стало быть?
- Н-нет; четвертого дня-с.
- Как жаль, что вы немного выпили, Лебедев! А то бы я вас спросил.
- Ни-ни-ни, ни в одном глазу! Лебедев так и наставился.
- Скажите мне, как вы ее оставили?
- И-искательна...
- Искательна?
- Как бы все ищет чего-то, как бы потеряла что-то. О предстоящем же
браке даже мысль омерзела и за обидное принимает. О нем же самом как об
апельсинной корке помышляет, не более, то-есть и более, со страхом и ужасом,
даже говорить запрещает, а видятся разве только что по необходимости... и он
это слишком чувствует! А не миновать-с!.. Беспокойна, насмешлива, двуязычна,
вскидчива...
- Двуязычна и вскидчива?
- Вскидчива; ибо вмале не вцепилась мне прошлый раз в волосы за один
разговор. Апокалипсисом стал отчитывать.
- Как так? - переспросил князь, думая, что ослышался.
- Чтением Апокалипсиса. Дама с воображением беспокойным, хе-хе! И к
тому же вывел наблюдение, что к темам серьезным, хотя бы и посторонним,
слишком наклонна. Любит, любит и даже за особое уважение к себе принимает.
Да-с. Я же в толковании Апокалипсиса силен и толкую пятнадцатый год.
Согласилась со мной, что мы при третьем коне, вороном, и при всаднике,
имеющем меру в руке своей, так как все в нынешний век на мере и на договоре,
и все люди своего только права и ищут: "мера пшеницы за динарий и три меры
ячменя за динарий"... да еще дух свободный и сердце чистое, и тело здравое,
и все дары божии при этом хотят сохранить. Но на едином праве не сохранят, и
за сим последует конь бледный и тот, коему имя Смерть, а за ним уже ад... Об
этом, сходясь, и толкуем, и - сильно подействовало.
- Вы сами так веруете? - спросил князь, странным взглядом оглянув
Лебедева.
- Верую и толкую. Ибо нищ и наг, и атом в коловращении людей. И кто
почтит Лебедева? Всяк изощряется над, ним и всяк вмале не пинком
сопровождает его. Тут же, в толковании сем, я равен вельможе. Ибо ум! И
вельможа затрепетал у меня... на кресле своем, осязая умом. Его
высокопревосходительство, Нил Алексеевич, третьего года, перед Святой,
прослышали, - когда я еще служил у них в департаменте, - и нарочно
потребовали меня из дежурной к себе в кабинет чрез Петра Захарыча, и
вопросили наедине: "правда ли, что ты профессор Антихриста?" И не потаил:
"аз есмь", говорю, и изложил, и представил, и страха не смягчил, но еще
мысленно, развернув аллегорический свиток, усилил и цифры подвел. И
усмехались, но на цифрах и на подобиях стали дрожать, и книгу просили
закрыть, и уйти, и награждение мне к Святой назначили, а на Фоминой богу
душу отдали.
- Что вы, Лебедев?
- Как есть. Из коляски упали после обеда... височком о тумбочку, и как
ребеночек, как ребеночек, тут же и отошли. Семьдесят три года по формуляру
значилось; красненький седенький, весь духами опрысканный, и все бывало
улыбались, все улыбались, словно ребеночек. Вспомнили тогда Петр Захарыч:
"это ты предрек", говорит.
Князь стал вставать. Лебедев удивился и даже был озадачен, что князь
уже встает.
- Равнодушны уж очень стали-с, хе-хе! - подобострастно осмелился он
заметить.
- Право, я чувствую себя не так здоровым, у меня голова тяжела от
дороги, что ль, - отвечал князь, нахмурясь.
- На дачку бы вам-с, - робко подвел Лебедев. Князь стоял, задумавшись.
- Я вот и сам, дня три переждав, со всеми домочадцами на дачу, чтоб и
новорожденного птенца сохранить, и здесь в домишке тем временем все
поисправить. И тоже в Павловск.
- И вы тоже в Павловск? - спросил вдруг князь. - Да что это, здесь все,
что ли, в Павловск? И у вас, вы говорите, там своя дача есть?
- В Павловск не все-с. А мне Иван Петрович Птицын уступил одну из дач,
дешево ему доставшихся. И хорошо, и возвышенно, и зелено, и дешево, и
бонтонно, и музыкально, и вот потому и все в Павловск. Я, впрочем, во
флигелечке, а собственно дачку...
- Отдали?
- Н-н-нет. Не... не совсем-с.
- Отдайте мне, - вдруг предложил князь.
Кажется, к тому только и подводил Лебедев. У него эта идея три минуты
назад в голове мелькнула. А между тем в жильце он уже не нуждался; дачный
наемщик уже был у него и сам известил, что дачу, может быть, и займет.
Лебедев же знал утвердительно, что не "может быть", а наверно займет. Но
теперь у него вдруг мелькнула одна, по его расчету, очень плодотворная
мысль, передать дачу князю, пользуясь тем, что прежний наемщик выразился
неопределительно. "Целое столкновение и целый новый оборот дела"
представился вдруг воображению его. Предложение князя он принял чуть не с
восторгом, так что на прямой вопрос его о цене даже замахал руками.
- Ну, как хотите; я справлюсь; своего не потеряете.
Оба они уже выходили из сада.
- А я бы вам... я бы вам... если бы захотели, я бы вам кое-что весьма
интересное, высокочтимый князь, мог бы сообщить, к тому же предмету
относящееся, - пробормотал Лебедев, на радости увиваясь сбоку около князя.
Князь приостановился.
- У Дарьи Алексеевны тоже в Павловске дачка-с.
- Ну?
- А известная особа с ней приятельница и, повидимому, часто намерена
посещать ее в Павловске. С целью.
- Ну?
- Аглая Ивановна...
- Ах, довольно, Лебедев! - с каким-то неприятным ощущением перебил
князь, точно дотронулись до его больного места. - Все это... не так. Скажите
лучше, когда переезжаете? Мне чем скорее, тем лучше, потому что я в
гостинице...
Разговаривая, они вышли из сада, и, не заходя в комнаты, перешли дворик
и подошли к калитке.
- Да чего лучше, - вздумал, наконец, Лебедев, - переезжайте ко мне
прямо из гостиницы, сегодня же, а послезавтра мы все вместе и в Павловск.
- Я увижу. - сказал князь задумчиво, и вышел за ворота.
Лебедев посмотрел ему вслед. Его поразила внезапная рассеянность князя.
Выходя, он забыл даже сказать "прощайте", даже головой не кивнул, что не
совместно было с известною Лебедеву вежливостью и внимательностью князя.

III.

Был уже двенадцатый час. Князь знал, что у Епанчиных в городе он может
застать теперь одного только генерала, по службе, да и то навряд. Ему
подумалось, что генерал, пожалуй, еще возьмет его и тотчас же отвезет в
Павловск, а ему до того времени очень хотелось сделать один визит. На риск
опоздать к Епанчиным и отложить свою поездку в Павловск до завтра, князь
решился идти разыскивать дом, в который ему так хотелось зайти.
Визит этот был для него, впрочем, в некотором отношении рискованным. Он
затруднялся и колебался. Он знал про дом, что он находится в Гороховой,
неподалеку от Садовой, и положил идти туда, в надежде, что, дойдя до места,
он успеет, наконец, решиться окончательно.
Подходя к перекрестку Гороховой и Садовой, он сам удивился своему
необыкновенному волнению; он и не ожидал, что у него с такою болью будет
биться сердце. Один дом, вероятно, по своей особенной физиономии, еще издали
стал привлекать его внимание, и князь помнил потом, что сказал себе: "Это
наверно тот самый дом". С необыкновенным любопытством подходил он проверить
свою догадку; он чувствовал, что ему почему-то будет особенно неприятно,
если он угадал. Дом этот был большой, мрачный, в три этажа, без всякой
архитектуры, цвету грязно-зеленого. Некоторые, очень впрочем немногие дома в
этом роде, выстроенные в конце прошлого столетия, уцелели именно в этих
улицах Петербурга (в котором все так скоро меняется) почти без перемены.
Строены они прочно, с толстыми стенами и с чрезвычайно редкими окнами; в
нижнем этаже окна иногда с решетками. Большею частью внизу меняльная лавка.
Скопец, заседающий в лавке, нанимает вверху. И снаружи, и внутри, как-то
негостеприимно и сухо, все как будто скрывается и таится, а почему так
кажется по одной физиономии дома, - было бы трудно объяснить. Архитектурные
сочетания линий имеют, конечно, свою тайну. В этих домах проживают почти
исключительно одни торговые. Подойдя к воротам и взглянув на надпись, князь
прочел: "Дом потомственного почетного гражданина Рогожина".
Перестав колебаться, он отворил стеклянную дверь, которая шумно за ним
захлопнулась, и стал всходить по парадной лестнице во второй этаж. Лестница
была темная, каменная, грубого устройства, а стены ее окрашены красною
краской. Он знал, что Рогожин с матерью и братом занимает весь второй этаж
этого скучного дома. Отворивший князю человек провел его без доклада и вел
долго; проходили они и одну парадную залу, которой стены были "под мрамор",
со штучным, дубовым полом и с мебелью двадцатых годов, грубою и
тяжеловесною, проходили и какие-то маленькие клетушки, делая крючки и
зигзаги, поднимаясь на две, на три ступени и на столько же спускаясь вниз, и
наконец постучались в одну дверь. Дверь отворил сам Парфен Семеныч; увидев
князя, он до того побледнел и остолбенел на месте, что некоторое время похож
был на каменного истукана, смотря своим неподвижным и испуганным взглядом и
скривив рот в какую-то в высшей степени недоумевающую улыбку, - точно в
посещении князя он находил что-то невозможное и почти чудесное. Князь хоть и
ожидал чего-нибудь в этом роде, но даже удивился.
- Парфен, может, я не кстати, я ведь и уйду, - проговорил он наконец в
смущении.
- Кстати! кстати! - опомнился, наконец, Парфен, - милости просим,
входи!
Они говорили друг другу ты. В Москве им случалось сходиться часто и
подолгу, было даже несколько мгновений в их встречах, слишком памятно
запечатлевшихся друг у друга в сердце. Теперь же они месяца три слишком как
не видались.
Бледность и как бы мелкая, беглая судорога все еще не покидали лица
Рогожина. Он хоть и позвал гостя, но необыкновенное смущение его
продолжалось. Пока он подводил князя к креслам и усаживал его к столу, тот
случайно обернулся к нему и остановился под впечатлением чрезвычайно
странного и тяжелого его взгляда. Что-то как бы пронзило князя и вместе с
тем как бы что-то ему припомнилось - недавнее, тяжелое, мрачное. Не садясь и
остановившись неподвижно, он некоторое время смотрел Рогожину прямо в глаза;
они еще как бы сильнее блеснули в первое мгновение. Наконец, Рогожин
усмехнулся, но несколько смутившись и как бы потерявшись.
- Что ты так смотришь пристально? - пробормотал он: - садись!
Князь сел.
- Парфен, - сказал он, - скажи мне прямо, знал ты, что я приеду сегодня
в Петербург, или нет?
- Что ты приедешь, я так и думал, и видишь, не ошибся, - прибавил тот,
язвительно усмехнувшись, - но почем я знал, что ты сегодня приедешь?
Некоторая резкая порывчатость и странная раздражительность вопроса,
заключавшегося в ответе, еще более поразили князя.
- Да хоть бы и знал, что сегодня, из-за чего же так раздражаться? -
тихо промолвил князь в смущении.
- Да ты к чему спрашиваешь-то?
- Давеча, выходя из вагона, я увидел пару совершенно таких же глаз,
какими ты сейчас сзади поглядел на меня.
- Вона! Чьи же были глаза-то? - подозрительно пробормотал Рогожин.
Князю показалось, что он вздрогнул.
- Не знаю; в толпе, мне даже кажется, что померещилось; мне начинает
все что-то мерещиться. Я, брат Парфен, чувствую себя почти в роде того, как
бывало со мной лет пять назад, еще когда припадки приходили.
- Что ж, может и померещилось; я не знаю... - бормотал Парфен.
Ласковая улыбка на лице его очень не шла к нему в эту минуту, точно в
этой улыбке что-то сломалось, и как будто Парфен никак не в силах был
склеить ее, как ни пытался.
- Что ж, опять за границу, что ли? - спросил он и вдруг прибавил: - А
помнишь, как мы в вагоне, по осени, из Пскова ехали, я сюда, а ты... в
плаще-то, помнишь, штиблетишки-то?
И Рогожин вдруг засмеялся, в этот раз с какою-то откровенною злобой, и
точно обрадовавшись, что удалось хоть чем-нибудь ее выразить.
- Ты здесь совсем поселился? - спросил князь, оглядывая кабинет.
- Да, я у себя. Где же мне и быть-то?
- Давно мы не видались. Про тебя я такие вещи слышал, что как будто и
не ты.
- Мало ли что не наскажут, - сухо заметил Рогожин.
- Однако же ты всю компанию разогнал; сам вот в родительском доме
сидишь, не проказишь. Что ж, хорошо. Дом-то твой или ваш общий?
- Дом матушкин. К ней сюда чрез коридор.
- А где брат твой живет?
- Брат Семен Семеныч во флигеле.
- Семейный он?
- Вдовый. Тебе для чего это надо?
Князь поглядел и не ответил; он вдруг задумался и, кажется, не слыхал
вопроса. Рогожин не настаивал и выжидал. Помолчали.
- Я твой дом сейчас, подходя, за сто шагов угадал, - сказал князь.
- Почему так?
- Не знаю совсем. Твой дом имеет физиономию всего вашего семейства и
всей вашей рогожинской жизни, а спроси, почему я этак заключил, - ничем
объяснить не могу. Бред, конечно. Даже боюсь, что это меня так беспокоит.
Прежде и не вздумал бы, что ты в таком доме живешь, а как увидал его, так
сейчас и подумалось: "да ведь такой точно у него и должен быта дом!"
- Вишь! - неопределенно усмехнулся Рогожин, не совсем понимая неясную
мысль князя. - Этот дом еще дедушка строил, - заметил он. - В нем все скопцы
жили, Хлудяковы, да и теперь у нас нанимают.
- Мрак-то какой. Мрачно ты сидишь, - сказал князь, оглядывая кабинет.
Это была большая комната, высокая, темноватая, заставленная всякою
мебелью, - большею частью большими деловыми столами, бюро, шкафами, в
которых хранились деловые книги и какие-то бумаги. Красный, широкий,
сафьянный диван очевидно, служил Рогожину постелью. Князь заметил на столе,
за который усадил его Рогожин, две-три книги; одна из них, история
Соловьева, была развернута и заложена отметкой. По стенам висело в тусклых
золоченых рамах несколько масляных картин, темных, закоптелых и на которых
очень трудно было что-нибудь разобрать. Один портрет во весь рост привлек на
себя внимание князя: он изображал человека лет пятидесяти, в сюртуке покроя
немецкого, но длиннополом, с двумя медалями на шее, с очень редкою и
коротенькою седоватою бородкой, со сморщенным и желтым лицом, с
подозрительным, скрытным и скорбным взглядом.
- Это уж не отец ли твой? - спросил князь.
- Он самый и есть, - отвечал с неприятною усмешкой Рогожин, точно
готовясь к немедленной бесцеремонной какой-нибудь шутке насчет покойного
своего родителя.
- Он был ведь не из старообрядцев?
- Нет, ходил в церковь, а это правда, говорил, что по старой вере
правильнее. Скопцов тоже уважал очень. Это вот его кабинет и был. Ты почему
спросил, по старой ли вере?
- Свадьбу-то здесь справлять будешь?
- 3-здесь, - ответил Рогожин, чуть не вздрогнув от неожиданного
вопроса.
- Скоро у вас?
- Сам знаешь, от меня ли зависит?
- Парфен, я тебе не враг и мешать тебе ни в чем не намерен. Это я
теперь повторяю так же, как заявлял и прежде, один раз, в такую же почти
минуту. Когда в Москве твоя свадьба шла, я тебе не мешал, ты знаешь. В
первый раз она сама ко мне бросилась, чуть не из-под венца, прося "спасти"
ее от тебя. Я ее собственные слова тебе повторяю. Потом и от меня убежала;
ты опять ее разыскал и к венцу повел, и вот, говорят, она опять от тебя
убежала сюда. Правда ли это? Мне так Лебедев дал знать, я потому и приехал.
А о том, что у вас опять здесь сладилось, я только вчера в вагоне в первый
раз узнал от одного из твоих прежних приятелей, от Залежева, если хочешь
знать. Ехал же я сюда, имея намерение: я хотел ее, наконец, уговорить за
границу поехать для поправления здоровья; она очень расстроена и телом, и
душой, головой особенно, и, по-моему, в большом уходе нуждается. Сам я за
границу ее сопровождать не хотел, а имел в виду все это без себя устроить.
Говорю тебе истинную правду. Если совершенная правда, что у вас опять это
дело сладилось, то я и на глаза ей не покажусь, да и к тебе больше никогда
не приду. Ты сам знаешь, что я тебя не обманываю, потому что всегда был
откровенен с тобой. Своих мыслей об этом я от тебя никогда не скрывал и
всегда говорил, что за тобою ей непременная гибель. Тебе тоже погибель...
может быть, еще пуще чем ей. Если бы вы опять разошлись, то я был бы очень
доволен; но расстраивать и разлаживать вас сам я не намерен. Будь же спокоен
и не подозревай меня. Да и сам ты знаешь: был ли я когда-нибудь твоим
настоящим соперником, даже и тогда, когда она ко мне убежала. Вот ты теперь
засмеялся; я знаю, чему ты усмехнулся. Да, мы жили там розно и в разных
городах, и ты все это знаешь наверно. Я ведь тебе уж и прежде растолковал,
что я ее "не любовью люблю, а жалостью". Я думаю, что я это точно определяю.
Ты говорил тогда, что эти слова мои понял; правда ли? понял ли? Вон как ты
ненавистно смотришь! Я тебя успокоить пришел, потому что и ты мне дорог. Я
очень тебя люблю, Парфен. А теперь уйду и никогда не приду. Прощай.
Князь встал.
- Посиди со мной, - тихо сказал Парфен, не подымаясь с места и склонив
голову на правую ладонь: - я тебя давно не видал.
Князь сел. Оба опять замолчали.
- Я, как тебя нет предо мною, то тотчас же к тебе злобу и чувствую, Лев
Николаевич. В эти три месяца, что я тебя не видал, каждую минуту на тебя
злобился, ей богу. Так бы тебя взял и отравил чем-нибудь! Вот как. Теперь ты
четверти часа со мной не сидишь, а уж вся злоба моя проходит, и ты мне опять
попрежнему люб. Посиди со мной...
- Когда я с тобой, то ты мне веришь, а когда меня нет, то сейчас
перестаешь верить и опять подозреваешь. В батюшку ты! - дружески
усмехнувшись и стараясь скрыть свое чувство, отвечал князь.
- Я твоему голосу верю, как с тобой сижу. Я ведь понимаю же, что нас с
тобой нельзя равнять, меня да тебя...
- Зачем ты это прибавил? И вот опять раздражился, - сказал князь,
дивясь на Рогожина.
- Да уж тут, брат, не нашего мнения спрашивают, - отвечал тот, - тут
без нас положили. Мы вот и любим тоже по-розну, во всем, то-есть, разница, -
продолжал он тихо и помолчав. - Ты вот жалостью, говоришь, ее любишь.
Никакой такой во мне нет к ней жалости. Да и ненавидит она меня пуще всего.
Она мне теперь во сне снится каждую ночь: все что она с другим надо мной
смеется. Так оно, брат, и есть. Со мной к венцу идет, а и думать-то обо мне
позабыла, точно башмак меняет. Веришь ли, пять дней ее не видал, потому что
ехать к ней не смею; спросит: "зачем пожаловал?" Мало ли она меня срамила...
- Как срамила? Что ты?
- Точно не знает! Да ведь вот с тобою же от меня бежала "из-под венца",
сам сейчас выговорил.
- Ведь ты же сам не веришь, что...
- Разве она с офицером, с Земтюжниковым, в Москве меня не срамила?
Наверно знаю, что срамила, и уж после того, как венцу сама назначила срок.
- Быть не может! - вскричал князь.
- Верно знаю, - с убеждением подтвердил Рогожин. - Что, не такая ли,
что ли? Это, брат, нечего и говорить, что не такая. Один это только вздор. С
тобой она будет не такая, и сама, пожалуй, этакому делу ужаснется, а со мной
вот именно такая. Ведь уж так. Как на последнюю самую шваль на меня смотрит.
С Келлером, вот с этим офицером, что боксом дрался, так наверно знаю - для
одного смеху надо мной сочинила... Да ты не знаешь еще, что она надо мной в
Москве выделывала! А денег-то, денег сколько я перевел...
- Да... как же ты теперь женишься!.. Как потом-то будешь? - с ужасом
спросил князь.
Рогожин тяжело и страшно поглядел на князя и ничего не ответил.
- Я теперь уж пятый день у ней не был, - продолжал он, помолчав с
минуту. - Все боюсь, что выгонит. Я, говорит, еще сама себе госпожа; захочу,
так и совсем тебя прогоню, а сама за границу поеду (это уж она мне говорила,
что за границу-то поедет, - заметил он как бы в скобках, и как-то особенно
поглядев в глаза князю); иной раз, правда, только пужает, все ей смешно на
меня отчего-то. А в другой раз и в самом деле нахмурится, насупится, слова
не выговорит; я вот этого-то и боюсь. Ономнясь подумал: стану приезжать не с
пустыми руками, - так только ее насмешил, а потом и в злость даже вошла.
Горничной Катьке такую мою одну шаль подарила, что хоть и в роскоши она
прежде живала, а может, такой еще и не видывала. А о том, когда венчаться, и
заикнуться нельзя. Какой тут жених, когда и просто приехать боится? Вот и
сижу, а невтерпеж станет, так тайком да крадучись мимо дома ее по улице и
хожу, или за углом где прячусь. Ономнясь чуть не до свету близ ворот ее
продежурил, - померещилось что-то мне тогда. А она, знать, подглядела в
окошко: "что же бы ты, говорит, со мной сделал, кабы обман увидал?" Я не
вытерпел, да и говорю: "сама знаешь".
- Что же знает?
- А почему и я-то знаю! - злобно засмеялся Рогожин. - В Москве я ее
тогда ни с кем не мог изловить, хоть и долго ловил. Я ее тогда однажды взял
да и говорю: "ты под венец со мной обещалась, в честную семью входишь, а
знаешь ты теперь кто такая? Ты, говорю, вот какая!"
- Ты ей сказал?
- Сказал.
- Ну?
- "Я тебя, говорит, теперь и в лакеи-то к себе, может, взять не захочу,
не то что женой твоей быть". - "А я, говорю, так не выйду, один конец!" - "А
я, говорит, сейчас Келлера позову, скажу ему, он тебя за ворота и
вышвырнет". Я и кинулся на нее, да тут же до синяков и избил.
- Быть не может! - вскричал князь.
- Говорю: было, - тихо, но сверкая глазами подтвердил Рогожин. -
Полторы сутки ровно не спал, не ел, не пил, из комнаты ее не выходил, на
коленки пред ней становился: "Умру, говорю, не выйду, пока не простишь, а
прикажешь вывести - утоплюсь; потому - что я без тебя теперь буду?" Точно
сумасшедшая она была весь тот день, то плакала, то убивать меня собиралась
ножом, то ругалась надо мной. Залежева, Келлера и Земтюжникова, и всех
созвала, на меня им показывает, срамит. "Поедемте, господа, всей компанией
сегодня в театр, пусть он здесь сидит, коли выйти не хочет, я для него не
привязана. А вам здесь, Парфен Семеныч, чаю без меня подадут, вы, должно
быть, проголодались сегодня". Воротилась из театра одна: "они, говорит,
трусишки и подлецы, "тебя боятся, да и меня пугают: говорят, он так не
уйдет, пожалуй, зарежет. А я вот как в спальню пойду, так дверь и не запру
за собой; вот как я тебя боюсь! Чтобы ты знал и видел это! Пил ты чай?" -
"Нет, говорю, и не стану". - "Была бы честь приложена, а уж очень не идет к
тебе это". И как сказала, так и сделала, комнату не заперла. На утро вышла -
смеется: "Ты с ума сошел, что ли, говорит? Ведь этак ты с голоду помрешь?" -
"Прости", говорю. - "Не хочу прощать, не пойду за тебя, сказано, Неужто ты
всю ночь на этом кресле сидел, не спал?" - "Нет, говорю, не спал". - "Как
умен-то! А чай пить и обедать опять не будешь?" - "Сказал не буду - прости!"
- "Уж как это к тебе не идет, говорит, если б ты только знал, как к корове
седло. Уж не пугать ли ты меня вздумал? Экая мне беда какая, что ты голодный
просидишь; вот испугал-то!" Рассердилась, да ненадолго, опять шпынять меня
принялась. И подивился я тут на нее, что это у ней совсем этой злобы нет? А
ведь она зло помнит, долго на других зло помнит! Тогда вот мне в голову и
пришло, что до того она меня низко почитает, что и зла-то на мне большого
держать не может. И это правда. "Знаешь ты, говорит, что такое папа
римский?" - "Слыхал", говорю. - "Ты, говорит, Парфен Семеныч, истории
всеобщей ничего не учился". - "Я ничему, говорю, не учился". - "Так вот я
тебе, говорит, дам прочесть: был такой один папа, и на императора одного
рассердился, и тот у него три дня не пивши, не евши, босой, на коленках,
пред его дворцом простоял, пока тот ему не простил; как ты думаешь, что тот
император в эти три дня, на коленках-то стоя, про себя передумал и какие
зароки давал?.. Да постой, говорит, я тебе сама про это прочту!" Вскочила,
принесла книгу: "это стихи", говорит, и стала мне в стихах читать о том, как
этот император в эти три дня заклинался отомстить тому папе: "Неужели,
говорит, это тебе не нравится, Парфен Семенович?" - "Это все верно, говорю,
что ты прочла". - Ага, сам говоришь, что верно, значит и ты, может, зароки
даешь, что: "выйдет она за меня, тогда-то я ей все и припомню, тогда-то и
натешусь над ней!" - "Не знаю, говорю, может, и думаю так". - "Как не
знаешь?" - "Так, говорю, не знаю, не о том мне все теперь думается". - "А о
чем же ты теперь думаешь?" - "А вот встанешь с места, пройдешь мимо, а я на
тебя гляжу и за тобою слежу; прошумит твое платье, а у меня сердце падает, а
выйдешь из комнаты, я о каждом твоем словечке вспоминаю, и каким голосом и
что сказала; а ночь всю эту ни о чем и не думал, все слушал, как ты во сне
дышала, да как раза два шевельнулась..." - "Да ты, засмеялась она, пожалуй и
о том, что меня избил, не думаешь и не помнишь?" - "Может, говорю, и думаю,
не знаю." - "А коли не прощу и за тебя не пойду?" - "Сказал, что утоплюсь".
- "Пожалуй, еще убьешь перед этим..." Сказала и задумалась. Потом осердилась
и вышла. Через час выходит ко мне такая сумрачная: "Я, говорит, пойду за
тебя, Парфен Семенович, и не потому что боюсь тебя, а все равно погибать-то.
Где ведь и лучше-то? Садись, говорит, тебе сейчас обедать подадут. А коли
выйду за тебя, прибавила, то я тебе верною буду женой, в этом не сомневайся
и не беспокойся". Потом помолчала и говорит: "Все-таки ты не лакей; я прежде
думала, что ты совершенный как есть лакей". Тут и свадьбу назначила, а через
неделю к Лебедеву от меня и убежала сюда. Я как приехал, она и говорит: "Я
от тебя не отрекаюсь совсем; я только подождать еще хочу, сколько мне будет
угодно, потому я все еще сама себе госпожа. Жди и ты, коли хочешь". Вот как
у нас теперь... Как ты обо всем этом думаешь, Лев Николаевич?
- Сам как ты думаешь? - переспросил князь, грустно смотря на Рогожина.
- Да разве я думаю! - вырвалось у того. Он хотел было еще что-то
прибавить, но промолчал в неисходной тоске. Князь встал и хотел опять
уходить.
- Я тебе все-таки мешать не буду, - тихо проговорил он, почти
задумчиво, как бы отвечая какой-то своей внутренней, затаенной мысли.
- Знаешь, что я тебе скажу! - вдруг одушевился Рогожин, и глаза его
засверкали: - как это ты мне так уступаешь, не понимаю? Аль уж совсем ее
разлюбил? Прежде ты все-таки был в тоске; я ведь видел. Так для чего же ты
сломя-то голову сюда теперь прискакал? Из жалости? (И лицо его искривилось в
злую насмешку.) Хе-хе!
- Ты думаешь, что я тебя обманываю? - спросил князь.
- Нет, я тебе верю, да только ничего тут не понимаю. Вернее всего то,
что жалость твоя, пожалуй, еще пуще моей любви!
Что-то злобное и желавшее непременно сейчас же высказаться загорелось в
лице его.
- Что же, твою любовь от злости не отличишь, - улыбнулся князь, - а
пройдет она, так, может, еще пуще беда будет. Я, брат Парфен, уж это тебе
говорю...
- Что зарежу-то?
Князь вздрогнул.
- Ненавидеть будешь очень ее за эту же теперешнюю любовь, за всю эту
муку, которую теперь принимаешь. Для меня всего чуднее то, как она может
опять идти за тебя? Как услышал вчера - едва поверил, и так тяжело мне
стало. Ведь уж два раза она от тебя отрекалась и из-под венца убегала,
значит, есть же предчувствие!.. Что же ей в тебе-то теперь? Неужели твои
деньги? Вздор это. Да и деньги-то, небось, сильно уж порастратил. Неужто
чтобы только мужа найти? Так ведь она могла бы и кроме тебя найти. Всякого,
кроме тебя, лучше, потому что ты и впрямь, пожалуй, зарежешь, и она уж это
слишком, может быть, теперь понимает. Что ты любишь-то ее так сильно?
Правда, вот это разве... Я слыхивал, что есть такие, что именно этакой любви
ищут... только...
Князь остановился и задумался.
- Что ты опять усмехнулся на отцов портрет? - спросил Рогожин,
чрезвычайно пристально наблюдавший всякую перемену, всякую беглую черту в
лице князя.
- Чего я усмехнулся? А мне на мысль пришло, что если бы не было с тобой
этой напасти, не приключилась бы эта любовь, так ты, пожалуй, точь-в-точь
как твой отец бы стал, да и в весьма скором времени. Засел бы молча один в
этом доме с женой, послушною и бессловесною, с редким и строгим словом, ни
одному человеку не веря, да и не нуждаясь в этом совсем и только деньги
молча и сумрачно наживая. Да много-много, что старые бы книги когда
похвалил, да двуперстным сложением заинтересовался, да и то разве к
старости...
- Насмехайся. И вот точь-в-точь она это же самое говорила недавно,
когда тоже этот портрет разглядывала! Чудно как вы во всем заодно теперь...
- Да разве она уж была у тебя? - с любопытством спросил князь.
- Была. На портрет долго глядела, про покойника расспрашивала. "Ты вот
точно такой бы и был", усмехнулась мне под конец, "у тебя, говорит, Парфен
Семеныч, сильные страсти, такие страсти, что ты как раз бы с ними в Сибирь,
на каторгу, улетел, если б у тебя тоже ума не было, потому что у тебя
большой ум есть", говорит (так и сказала, вот веришь или нет? В первый раз
от нее такое слово услышал!). Ты все это баловство теперешнее скоро бы и
бросил. А так как ты совсем необразованный человек, то и стал бы деньги
копить и сел бы, как отец, в этом доме с своими скопцами; пожалуй бы, и сам
в их веру под конец перешел, и уж так бы "ты свои деньги полюбил, что и не
два миллиона, а, пожалуй бы, и десять скопил, да на мешках своих с голоду бы
и помер, потому у тебя во всем страсть, все ты до страсти доводишь". Вот
точно так и говорила, почти точь-в-точь этими словами. Никогда еще до этого
она так со мной не говорила! Она ведь со мной все про вздоры говорит, али
насмехается; да и тут смеясь начала, а потом такая стала сумрачная; весь
этот дом ходила, осматривала, и точно пужалась чего. "Я все это переменю,
говорю, и отделаю, а то и другой дом к свадьбе, пожалуй, куплю". - "Ни-ни,
говорит, ничего здесь не переменять, так и будем жить. Я подле твоей
матушки, говорит, хочу жить, когда женой твоею стану". Повел я ее к матушке,
- была к ней почтительна, как родная дочь. Матушка и прежде, вот уже два
года, точно как бы не в полном рассудке сидит (больная она), а по смерти
родителя и совсем как младенцем стала, без разговору: сидит без ног и только
всем, кого увидит, с места кланяется; кажись, не накорми ее, так она и три
дня не спохватится. Я матушкину правую руку взял, сложил: "благословите,
говорю, матушка, со мной к венцу идет"; так юна у матушки руку с чувством
поцеловала, "много, говорит. верно, твоя мать горя перенесла". Вот эту книгу
у меня увидала: "что это ты, русскую историю стал читать? (А она мне и сама
как-то раз в Москве говорила: "ты бы образил себя хоть бы чем, хоть бы
Русскую Историю Соловьева прочел, ничего-то ведь ты не знаешь".) Это ты
хорошо, сказала, так и делай, читай. Я тебе реестрик сама напишу, какие тебе
книги перво-на-перво надо прочесть; хочешь иль нет?" И никогда-то, никогда
прежде она со мной так не говорила, так что даже удивила меня; в первый раз
как живой человек вздохнул.
- Я этому очень рад, Парфен, - сказал князь с искренним чувством, -
очень рад. Кто знает, может, бог вас и устроит вместе.
- Никогда не будет того! - горячо вскричал Рогожин.
- Слушай, Парфен, если ты так ее любишь, неужто не захочешь ты
заслужить ее уважение? А если хочешь, так неужели не надеешься? Вот я давеча
сказал, что для меня чудная задача: почему она идет за тебя? Но хоть я и не
могу разрешить, но все-таки несомненно мне, что тут непременно должна же
быть причина достаточная, рассудочная. В любви твоей она убеждена; но
наверно убеждена и в некоторых твоих достоинствах. Иначе быть ведь не может!
То, что ты сейчас сказал, подтверждает это. Сам ты говоришь, что нашла же
она возможность говорить с тобой совсем другим языком, чем прежде обращалась
и говорила. Ты мнителен и ревнив, потому и преувеличил все, что заметил
дурного. Уж конечно, она не так дурно думает о тебе, как ты говоришь. Ведь
иначе значило бы, что она сознательно в воду или под нож идет, за тебя
выходя. Разве может быть это? Кто сознательно в воду или под нож идет?
С горькою усмешкой прослушал Парфен горячие слова князя. Убеждение его,
казалось, было уже непоколебимо поставлено.
- Как ты тяжело смотришь теперь на меня, Парфен! - с тяжелым чувством
вырвалось у князя.
- В воду или под нож! - проговорил тот наконец. - Хе! Да потому-то и
идет за меня, что наверно за мной нож ожидает! Да неужто уж ты и впрямь,
князь, до сих пор не спохватился, в чем тут все дело?
- Не понимаю я тебя.
- Что ж, может, и впрямь не понимает, хе-хе! Говорят же про тебя, что
ты... того. Другого она любит, - вот что пойми! Точно так, как ее люблю
теперь, точно так же она другого теперь любит. А другой этот, знаешь ты кто?
Это ты! Что, не знал что ли?
- Я!
- Ты. Она тебя тогда, с тех самых пор, с именин-то, и полюбила. Только
она думает, что выйти ей за тебя невозможно, потому что она тебя будто бы
опозорит и всю судьбу твою сгубит. "Я, говорит, известно какая". До сих пор
про это сама утверждает. Она все это мне сама так прямо в лицо и говорила.
Тебя сгубить и опозорить боится, а за меня, значит, ничего, можно выйти, -
вот каково она меня почитает, это тоже заметь!
- Да как же она от тебя ко мне бежала, а... от меня...
- А от тебя ко мне! Хе! Да мало ли что войдет ей вдруг в голову! Она
вся точно в лихорадке теперь. То мне кричит: "за тебя как в воду иду. Скорей
свадьбу!" Сама торопит, день назначает, а станет подходить время -
испужается, али мысли другие пойдут - бог знает, ведь ты видел же: плачет,
смеется, в лихорадке бьется. Да что тут чудного, что она и от тебя убежала?
Она от тебя и убежала тогда, потому что сама спохватилась, как тебя сильно
любит. Ей не под силу у тебя стало. Ты, вот, сказал давеча, что я ее тогда в
Москве разыскал; не правда - сама ко мне от тебя прибежала: "назначь день,
говорит, я готова! Шампанского давай! К цыганкам едем!" кричит!.. Да не было
бы меня, она давно бы уж в воду кинулась; верно говорю. Потому и не
кидается, что я, может, еще страшнее воды. Со зла и идет за меня... коли
выйдет так уж верно говорю, что со зла выйдет.
- Да как же ты... как же ты... - вскричал князь и не докончил. Он с
ужасом смотрел на Рогожина.
- Что же ты не доканчиваешь, - прибавил тот, осклабившись, - а хочешь
скажу, что ты вот в эту самую минуту про себя рассуждаешь: "ну, как же ей
теперь за ним быть? Как ее к тому допустить?" Известно, что думаешь...
- Я не за тем сюда ехал, Парфен, говорю тебе, не та у меня в уме
было...
- Это может, что не за тем, и не то в уме было, а только теперь оно уж
наверно стало за тем, хе-хе! Ну, довольно! Что ты так опрокинулся? Да неужто
ты и впрямь того не знал? Дивишь ты меня!
- Все это ревность, Парфен, все это болезнь, все это ты безмерно
преувеличил... - пробормотал князь в чрезвычайном волнении: - чего ты?
- Оставь, - проговорил Парфен и быстро вырвал из рук князя ножик,
который тот взял со стола, подле книги, и положил его опять на прежнее
место.
- Я как будто знал, когда въезжал в Петербург, как будто
предчувствовал... - продолжал князь: - не хотел я ехать сюда! Я хотел все
это здешнее забыть, из сердца прочь вырвать! Ну, прощай... Да что ты!
Говоря, князь в рассеянности опять-было захватил в руки со стола тот же
ножик, и опять Рогожин его вынул у него из рук и бросил на стол. Это был
довольно простой формы ножик, с оленьим черенком, нескладной, с лезвием
вершка в три с половиной, соответственной ширины.
Видя, что князь обращает особенное внимание на то, что у него два раза
вырывают из рук этот нож. Рогожин с злобною досадой схватил его, заложил в
книгу и швырнул книгу на другой стол.
- Ты листы, что ли, им разрезаешь? - спросил князь, но как-то
рассеянно, все еще как бы под давлением сильной задумчивости.
- Да, листы...
- Это ведь садовый нож?
- Да, садовый. Разве садовым нельзя разрезать листы?
- Да он... совсем новый.
- Ну, что ж что новый? Разве я не могу сейчас купить новый нож? - в
каком-то исступлении вскричал наконец Рогожин, раздражавшийся с каждым
словом.
Князь вздрогнул и пристально поглядел на Рогожина.
- Эк ведь мы! - засмеялся он вдруг, совершенно опомнившись. - Извини,
брат, меня, когда у меня голова так тяжела, как теперь, и эта болезнь... я
совсем, совсем становлюсь такой рассеянный и смешной. Я вовсе не об этом и
спросить-то хотел... не помню о чем. Прощай...
- Не сюда, - сказал Рогожин.
- Забыл!
- Сюда, сюда, пойдем, я укажу.

IV.

Пошли чрез те же комнаты, по которым уже князь проходил; Рогожин шел
немного впереди, князь за ним. Вошли в большую залу. Здесь, по стенам, было
несколько картин, все портреты архиереев и пейзажи, на которых ничего нельзя
было различить. Над дверью в следующую комнату висела одна картина, довольно
странная по своей форме, около двух с половиной аршин в длину и никак не
более шести вершков в высоту. Она изображала спасителя, только что снятого
со креста. Князь мельком взглянул на нее, как бы что-то припоминая, впрочем,
не останавливаясь, хотел пройти в дверь. Ему было очень тяжело и хотелось
поскорее из этого дома. Но Рогожин вдруг остановился пред картиной.
- Вот эти все здесь картины, - сказал он, - все за рубль, да за два на
аукционах куплены батюшкой покойным, он любил. Их один знающий человек все
здесь пересмотрел; дрянь, говорит, а вот эта - вот картина, над дверью, тоже
за два целковых купленная, говорит, не дрянь. Еще родителю за нее один
выискался, что триста пятьдесят рублей давал, а Савельев Иван Дмитрич, из
купцов, охотник большой, так тот до четырехсот доходил, а на прошлой неделе
брату Семену Семенычу уж и пятьсот предложил. Я за собой оставил.
- Да это... это копия с Ганса Гольбейна, - сказал князь, успев
разглядеть картину, - и хоть я знаток небольшой, но, кажется, отличная
копия. Я эту картину за границей видел и забыть не могу. Но... что же ты...
Рогожин вдруг бросил картину и пошел прежнею дорогой вперед. Конечно,
рассеянность и особое, странно-раздражительное настроение, так внезапно
обнаружившееся в Рогожине, могло бы, пожалуй, объяснить эту порывчатость; но
все-таки как-то чудно стало князю, что так вдруг прервался разговор, который
не им же и начат, и что Рогожин даже и не ответил ему.
- А что, Лев Николаич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в бога
иль нет? - вдруг заговорил опять Рогожин, пройдя несколько шагов.
- Как ты странно спрашиваешь и... глядишь? - заметил князь невольно.
- А на эту картину я люблю смотреть, - пробормотал, помолчав, Рогожин,
точно опять забыв свой вопрос.
- На эту картину! - вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной
мысли, - на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!
- Пропадает и то, - неожиданно подтвердил вдруг Рогожин. Они дошли уже
до самой выходной двери.
- Как? - остановился вдруг князь, - да что ты! я почти шутил, а ты так
серьезно! И к чему ты меня спросил: верую ли я в бога?
- Да ничего, так. Я и прежде хотел спросить. Многие ведь ноне не
веруют. А что, правда (ты за границей-то жил), - мне вот один с пьяных глаз
говорил, что у нас, по России, больше чем во всех землях таких, что в бога
не веруют? "Нам, говорит, в этом легче чем им, потому что мы дальше их
пошли"...
Рогожин едко усмехнулся; проговорив свой вопрос, он вдруг отворил дверь
и, держась за ручку замка, ждал, пока князь выйдет. Князь удивился, но
вышел. Тот вышел за ним на площадку лестницы и притворил дверь за собой. Оба
стояли друг пред другом с таким видом, что, казалось, оба забыли, куда
пришли и что теперь надо делать.
- Прощай же, - сказал князь, подавая руку.
- Прощай, - проговорил Рогожин, крепко, но совершенно машинально сжимая
протянутую ему руку. Князь сошел одну ступень и обернулся.
- А насчет веры, - начал он, улыбнувшись (видимо не желая так оставлять
Рогожина) и кроме того оживляясь под впечатлением одного внезапного
воспоминания, - насчет веры я, на прошлой неделе, в два дня четыре разные
встречи имел. Утром ехал по одной новой железной дороге и часа четыре с
одним С-м в вагоне проговорил, тут же и познакомился. Я еще прежде о нем
много слыхивал, и между прочим, как об атеисте. Он человек действительно
очень ученый, и я обрадовался, что с настоящим ученым буду говорить. Сверх
того, он на редкость хорошо воспитанный человек, так что со мной говорил
совершенно как с ровным себе, по познаниям и по понятиям. В бога он не
верует. Одно только меня поразило: что он вовсе как будто не про то говорил,
во все время, и потому именно поразило, что и прежде, сколько я ни
встречался с неверующими и сколько ни читал таких книг, все мне казалось,
что и говорят они, и в книгах пишут совсем будто не про то, хотя с виду и
кажется, что про то. Я это ему тогда же и высказал, но, должно быть, неясно,
или не умел выразить, потому что он: ничего не понял... Вечером я
остановился в уездной гостинице переночевать, и в ней только что одно
убийство случилось, в прошлую ночь, так что все об этом говорили, когда я
приехал. Два крестьянина, и в летах, и не пьяные, и знавшие уже давно друг
друга, приятели, напились чаю и хотели вместе в одной каморке, ложиться
спать. Но один у другого подглядел, в последние два дня, часы, серебряные,
на бисерном желтом снурке, которых, видно, не знал у него прежде. Этот
человек был не вор, был даже честный, и, по крестьянскому быту, совсем не
бедный. Но ему до того понравились эти часы и да того соблазнили его, что он
наконец не выдержал: взял нож и, когда приятель отвернулся, подошел к нему
осторожно сзади, наметился, возвел глаза к небу, перекрестился и, проговорив
про себя с горькою молитвой: "Господи, прости ради Христа!" - зарезал
приятеля с одного раза, как барана, и вынул у него часы.
Рогожин покатился со смеху. Он хохотал так, как будто был в каком-то
припадке. Даже странно было смотреть на этот смех после такого мрачного
недавнего настроения.
- Вот это я люблю! Нет, вот это лучше всего! - выкрикивал он
конвульсивно, чуть не задыхаясь: - один совсем в бога не верует, а другой уж
до того верует, что и людей режет по молитве... Нет, этого, брат-князь, не
выдумаешь! Ха-ха-ха! Нет, это лучше всего!..
- На утро я вышел по городу побродить, - продолжал князь, лишь только
приостановился Рогожин, хотя смех все еще судорожно и припадочно вздрагивал
на его губах, - вижу, шатается по деревянному тротуару пьяный солдат, в
совершенно растерзанном виде. Подходит ко мне: "купи, барин, крест
серебряный всего за двугривенный отдаю; серебряный!" Вижу в руке у него
крест и, должно быть, только что снял с себя, на голубой, крепко заношенной
ленточке, но только настоящий оловянный с первого взгляда видно, большого
размера, осьмиконечный полного византийского рисунка. Я вынул двугривенный и
отдал ему, а крест тут же на себя надел, - и по лицу его видно было, как он
доволен, что надул глупого барина, и тотчас же отправился свой крест
пропивать, уж это без сомнения. Я, брат, тогда под самым сильным
впечатлением был всего того, что так и хлынуло на меня на Руси; ничего-то я
в ней прежде не понимал, точно бессловесный рос, и как-то фантастически
вспоминал о ней в эти пять лет за границей. Вот иду я да и думаю: нет, этого
христопродавца подожду еще осуждать. Бог ведь знает, что в этих пьяных и
слабых сердцах заключается. Чрез час, возвращаясь в гостиницу, наткнулся на
бабу с грудным ребенком. Баба еще молодая, ребенку недель шесть будет.
Ребенок ей и улыбнулся, по наблюдению ее, в первый раз от своего рождения.
Смотрю, она так набожно, набожно вдруг перекрестилась. "Что ты, говорю,
молодка?" (Я ведь тогда все расспрашивал.) "А вот", говорит: "точно так, как
бывает материна радость, когда она первую от своего младенца улыбку
заприметит, такая же точно бывает и у бога радость, всякий раз, когда он с
неба завидит, что грешник пред ним от всего своего сердца на молитву
становится". Это мне баба сказала, почти этими же словами, и такую глубокую,
такую тонкую и истинно-религиозную мысль, такую мысль, в которой вся
сущность христианства разом выразилась, то-есть все понятие о боге, как о
нашем родном отце и о радости бога на человека, как отца на свое родное дитя
- главнейшая мысль Христова! Простая баба! Правда, мать... и, кто знает,
может, эта баба женой тому же солдату была. Слушай, Парфен, ты давеча
спросил меня, вот мой ответ: сущность религиозного чувства ни под какие
рассуждения, ни под какие проступки и преступления и ни под какие атеизмы не
подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то; тут что-то такое, обо что
вечно будут скользить атеизмы и вечно будут не про то говорить. Но главное
то, что всего яснее и скорее на русском сердце это заметишь, и вот мое
заключение! Это одно из самых первых моих убеждений, которые я из нашей
России выношу. Есть что делать, Парфен! Есть что делать на нашем русском
свете, верь мне! Припомни, как мы в Москве сходились и говорили с тобой одно
время... И совсем не хотел я сюда возвращаться теперь! И совсем, совсем не
так думал с тобой встретиться!.. Ну, да что!.. прощай, до свиданья! Не
оставь тебя бог!
Он повернулся и пошел вниз по лестнице.
- Лев Николаевич! - крикнул сверху Парфен, когда князь дошел до первой
забежной площадки: - крест тот, что у солдата купил, при тебе?
- Да, на мне. - И князь опять остановился.
- Покажь-ка сюда.
Опять новая странность! Он подумал, поднялся наверх и выставил ему на
показ свой крест, не снимая его с шеи.
- Отдай мне, - сказал Рогожин.
- Зачем? Разве ты...
Князю бы не хотелось расставаться с этим крестом.
- Носить буду, а свой тебе сниму, ты носи.
- Поменяться крестами хочешь? Изволь, Парфен, коли так, я рад;
побратаемся!
Князь снял свой оловянный крест, Парфен свой золотой, и поменялись.
Парфен молчал. С тяжелым удивлением заметил князь, что прежняя
недоверчивость, прежняя горькая и почти насмешливая улыбка все еще как бы не
оставляла лица его названного брата, по крайней мере, мгновениями сильно
выказывалась. Молча взял, наконец, Рогожин руку князя и некоторое время
стоял, как бы не решаясь на что-то; наконец, вдруг потянул его за собой,
проговорив едва слышным голосом: "пойдем". Перешли чрез площадку первого
этажа и позвонили у двери, противоположной той, из которой они вышли. Им
отворили скоро. Старенькая женщина, вся сгорбленная и в черном, повязанная
платочком, молча и низко поклонилась Рогожину; тот что-то наскоро спросил ее
и, не останавливаясь за ответом, повел князя далее через комнаты. Опять
пошли темные комнаты, какой-то необыкновенной, холодной чистоты, холодно и
сурово меблированные старинною мебелью в белых, чистых чехлах. Не
докладываясь, Рогожин прямо ввел князя в одну небольшую комнату, похожую на
гостиную, разгороженную лоснящеюся перегородкой, из красного дерева, с двумя
дверьми по бокам, за которою, вероятно, была спальня. В углу гостиной, у
печки, в креслах, сидела маленькая старушка, еще с виду не то чтоб очень
старая, даже с довольно здоровым, приятным и круглым лицом, но уже
совершенно седая и (с первого взгляда заключить было можно) впавшая в
совершенное детство. Она была в черном шерстяном платье, с черным большим
платком на шее, в белом чистом чепце с черными лентами. Ноги ее упирались в
скамеечку. Подле нее находилась другая чистенькая старушка, постарше ее,
тоже в трауре и тоже в белом чепце, должно быть, какая-нибудь приживалка, и
молча вязала чулок. Обе они, должно быть, все время молчали. Первая
старушка, завидев Рогожина и князя, улыбнулась им и несколько раз ласково
наклонила в знак удовольствия голову.
- Матушка, - сказал Рогожин, поцеловав у нее руку, - вот мой большой
друг, князь Лев Николаевич Мышкин; мы с ним крестами поменялись; он мне за
родного брата в Москве одно время был, много для меня сделал. Благослови
его, матушка, как бы ты родного сына благословила. Постой, старушка, вот
так, дай я сложу тебе руку...
Но старушка, прежде чем Парфен успел взяться, подняла свою правую руку,
сложила пальцы в три перста и три раза набожно перекрестила князя. Затем еще
раз ласково и нежно кивнула ему головой.
- Ну, пойдем, Лев Николаевич, - сказал Парфен, - я только за этим тебя
и приводил...
Когда опять вышли на лестницу, он прибавил:
- Вот она ничего ведь не понимает, что говорят, и ничего не поняла моих
слов, а тебя благословила; значит, сама пожелала... Ну, прощай, и мне, и
тебе пора.
И он отворил свою дверь.
- Да дай же я хоть обниму тебя на прощанье, странный ты человек! -
вскричал князь, с нежным упреком смотря на него, и хотел его обнять. Но
Парфен едва только поднял свои руки, как тотчас же опять опустил их. Он не
решался; он отвертывался, чтобы не глядеть на князя. Он не хотел его
обнимать.
- Небось! Я хоть и взял твой крест, а за часы не зарежу! - невнятно
пробормотал он, как-то странно вдруг засмеявшись. Но вдруг все лицо его
преобразилось: он ужасно побледнел, губы его задрожали, глаза загорелись. Он
поднял руки, крепко обнял князя и, задыхаясь, проговорил:
- Так бери же ее, коли судьба! Твоя! Уступаю!.. Помни Рогожина!
И бросив князя, не глядя на него, поспешно вошел к себе и захлопнул за
собою дверь.

V.

Было уже поздно, почти половина третьего, и Епанчина князь не застал
дома. Оставив карточку, он решился сходить в гостиницу Весы и спросить там
Колю; если же там нет его, - оставить ему записку. В Весах сказали ему, что
Николай Ардалионович "вышли еще по утру-с, но, уходя, предуведомили, что
если на случай придут кто их спрашивать, то чтоб известить, что они-с к трем
часам, может быть, и придут-с. Если же до половины четвертого их здесь не
окажется, - значит в Павловск с поездом отправились, на дачу к генеральше
Епанчиной-с, и уж там, значит, и откушают-с." Князь сел дожидаться и кстати
спросил себе обедать.
К половине четвертого и даже к четырем часам Коля не явился. Князь
вышел и направился машинально куда глаза глядят. В начале лета в Петербурге
случаются иногда прелестные дни, - светлые, жаркие, тихие. Как нарочно, этот
день был одним из таких редких дней. Несколько времени князь бродил без
цели. Город ему был мало знаком. Он останавливался иногда на перекрестках
улиц пред иными домами, на площадях, на мостах; однажды зашел отдохнуть в
одну кондитерскую. Иногда с большим любопытством начинал всматриваться в
прохожих; но чаще всего не замечал ни прохожих, ни где именно он идет. Он
был в мучительном напряжении и беспокойстве и в то же самое время чувствовал
необыкновенную потребность уединения. Ему хотелось быть одному и отдаться
всему этому страдательному напряжению совершенно пассивно, не ища ни
малейшего выхода. Он с отвращением не хотел разрешать нахлынувших в его душу
и сердце вопросов. "Что же, разве я виноват во всем этом?" бормотал он про
себя, почти не сознавая своих слов.
К шести часам очутился на дебаркадере Царскосельской железной дороги!
Уединение скоро стало ему невыносимо; новый порыв горячо охватил его сердце,
и на мгновение ярким светом озарился мрак, в котором тосковала душа его. Он
взял билет в Павловск и с нетерпением спешил уехать; но уж конечно его
что-то преследовало, и это была действительность, а не фантазия, как, может
быть, он наклонен был думать. Почти уже (Садясь в вагон, он вдруг бросил
только-что взятый билет на пол и вышел обратно из воксала смущенный и
задумчивый. Несколько времени спустя, на улице, он вдруг как бы что-то
припомнил, как бы что-то внезапно сообразил, очень странное, что-то уж долго
его беспокоившее. Ему вдруг пришлось сознательно поймать себя на одном
занятии, уже давно продолжавшемся, но которого он все не замечал до самой
этой минуты: вот уже несколько часов, еще даже в Весах, кажется, даже и до
Весов, он, нет-нет, и вдруг начинал как бы искать чего-то кругом себя. И
забудет, даже надолго, на полчаса, и вдруг опять оглянется с беспокойством и
ищет кругом.
Но только что он заметил в себе это болезненное и до сих пор совершенно
бессознательное движение, так давно уже овладевшее им, как вдруг мелькнуло
пред ним и другое воспоминание, чрезвычайно заинтересовавшее его: ему
вспомнилось, что в ту минуту, когда он заметил, что все ищет чего-то кругом
себя, он стоял на тротуаре у окна одной лавки и с большим любопытством
разглядывал товар, выставленный в окне. Ему захотелось теперь непременно
проверить: действительно ли он стоял сейчас, может быть, всего пять минут
назад, пред окном этой лавки, не померещилось ли ему, не смешал ли он чего?
Существует ли в самом деле эта лавка и этот товар? Ведь он и в самом деле
чувствует себя сегодня в особенно болезненном настроении, почти в том же,
какое бывало с ним прежде при начале припадков его прежней болезни. Он знал,
что в такое предприпадочное время он бывает необыкновенно рассеян и часто
даже смешивает предметы и лица, если глядит на них без особого, напряженного
внимания. Но была и особенная причина, почему ему уж так очень захотелось
проверить, стоял ли он тогда перед лавкой: в числе вещей, разложенных
напоказ в окне лавки, была одна вещь, на которую он смотрел и которую даже
оценил в шестьдесят копеек серебром, он помнил это, несмотря на всю свою
рассеянность и тревогу. Следовательно, если эта лавка существует, и вещь эта
действительно выставлена в числе товаров, то, стало быть, собственно для
этой вещи и останавливался. Значит, эта вещь заключала в себе такой сильный
для него интерес, что привлекла его внимание даже в то самое время, когда он
был в таком тяжелом смущении, только что выйдя из воксала железной дороги.
Он шел, почти в тоске смотря направо, и сердце его билось от беспокойного
нетерпения. Но вот эта лавка, он нашел ее наконец! Он уже был в пятистах
шагах от нее, когда вздумал воротиться. Вот и этот предмет в шестьдесят
копеек; "конечно, в шестьдесят копеек, не стоит больше!" подтвердил он
теперь, и засмеялся. Но он засмеялся истерически; ему стало очень тяжело. Он
ясно вспомнил теперь, что именно тут, стоя пред этим окном, он вдруг
обернулся, точно давеча, когда поймал на себе глаза Рогожина. Уверившись,
что он не ошибся (в чем, впрочем, он и до проверки был совершенно уверен),
он бросил лавку и поскорее пошел от нее. Все это надо скорее обдумать,
непременно; теперь ясно было, что ему не померещилось и в воксале, что с ним
случилось непременно что-то действительное и непременно связанное со всем
этим прежним его беспокойством. Но какое-то внутреннее непобедимое
отвращение опять пересилило: он не захотел ничего обдумывать, он не стал
обдумывать; он задумался совсем о другом.
Он задумался между прочим о том, что в эпилептическом состоянии его
была одна степень почти пред самым припадком (если только припадок приходил
наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями
как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом
все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в
эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись
необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как
бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное
ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины.
Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той
окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый
припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом
мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе:
что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а
стало быть и "высшего бытия", не что иное как болезнь, как нарушение
нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а,
напротив, должно быть причислено к самому низшему. И однако же он все-таки
дошел, наконец, до чрезвычайно парадоксального вывода: "что же в том, что
это болезнь?" решил он наконец, "какое до того дело, что это напряжение
ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и
рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени
гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты,
меры, примирения и встревоженного молитвенного слития с самым высшим
синтезом жизни?" Эти туманные выражения казались ему самому очень понятными,
хотя еще слишком слабыми. В том же, что это действительно "красота и
молитва", что это действительно "высший синтез жизни", в этом он сомневаться
не мог, да и сомнений не мог допустить. Ведь не видения же какие-нибудь
снились ему в этот момент, как от хашиша, опиума или вина, унижающие
рассудок и искажающие душу, ненормальные и несуществующие? Об этом он здраво
мог судить по окончании болезненного состояния. Мгновения эти были именно
одним только необыкновенным усилением самосознания, - если бы надо было
выразить это состояние одним словом, - самосознания и в то же время
самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту секунду, то-есть
в самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать
ясно и сознательно сказать тебе: "Да, за этот момент можно отдать всю
жизнь!" то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни. Впрочем, за
диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак,
идиотизм стояли пред ним ярким последствием этих "высочайших минут".
Серьезно, разумеется, он не стал бы спорить. В выводе, то-есть в его оценке
этой минуты, без сомнения, заключалась ошибка, но действительность ощущения
все-таки несколько смущала его. Что же в самом деле делать с
действительностью? Ведь это самое бывало же, ведь он сам же успевал сказать
себе в ту самую секунду, что эта секунда, по беспредельному счастию, им
вполне ощущаемому, пожалуй, и могла бы стоить всей жизни. "В этот момент, -
как говорил он однажды Рогожину, в Москве, во время их тамошних сходок, - в
этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что
времени больше не будет. Вероятно, - прибавил он, улыбаясь, - это та же
самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой
эпилептика Магомета, успевшего однако в ту самую секунду обозреть все жилища
Аллаховы". Да, в Москве они часто сходились с Рогожиным и говорили не об
одном этом. "Рогожин давеча сказал, что я был тогда ему братом; он это в
первый раз сегодня сказал", подумал князь про себя.
Он подумал об этом, сидя на скамье, под деревом, в Летнем Саду. Было
около семи часов. Сад был пуст; что-то мрачное заволокло на мгновение
заходящее солнце. Было душно; похоже было на отдаленное предвещание грозы. В
теперешнем его созерцательном состоянии была для него какая-то приманка. Он
прилеплялся воспоминаниями и умом к каждому внешнему предмету, и ему это
нравилось: ему все хотелось что-то забыть, настоящее, насущное, но при
первом взгляде кругом себя он тотчас же опять узнавал свою мрачную мысль,
мысль, от которой ему так хотелось отвязаться. Он было вспомнил, что давеча
говорил с половым в трактире за обедом об одном недавнем чрезвычайно
странном убийстве, наделавшем шуму и разговоров. Но только что он вспомнил
об этом, с ним вдруг опять случилось что-то особенное.
Чрезвычайное, неотразимое желание, почти соблазн, вдруг оцепенили всю
его волю. Он встал со скамьи и пошел из сада прямо на Петербургскую Сторону.
Давеча, на набережной Невы, он попросил какого-то прохожего, чтобы показал
ему через Неву Петербургскую Сторону. Ему показали, но тогда он не пошел
туда. Да и во всяком случае нечего было сегодня ходить; он знал это. Адрес
он давно имел; он легко мог отыскать дом родственницы Лебедева; но он знал
почти наверно, что не застанет ее дома. "Непременно уехала в Павловск, иначе
бы Коля оставил что-нибудь в Весах, по условию". Итак, если он шел теперь,
то уж конечно не затем, чтоб ее видеть. Другое, мрачное, мучительное
любопытство соблазняло его. Одна новая, внезапная идея пришла ему в
голову...
Но для него уж слишком было довольно того, что он пошел и знал куда
идет: минуту спустя, он опять уже шел, почти не замечая своей дороги.
Обдумывать дальше "внезапную свою идею" ему тотчас же стало ужасно противно
и почти невозможно. Он с мучительно напрягаемым вниманием всматривался во
все, что попадалось ему на глаза, смотрел на небо, на Неву. Он заговорил
было со встретившимся маленьким ребенком. Может быть, и эпилептическое
состояние его все более и более усиливалось. Гроза, кажется, действительно
надвигалась, хотя и медленно. Начинался уже отдаленный гром. Становилось
очень душно...
Почему-то ему все припоминался теперь, как припоминается иногда
неотвязный и до глупости надоевший музыкальный мотив, племянник Лебедева,
которого он давеча видел. Странно то, что он все припоминался ему в виде
того убийцы, о котором давеча упомянул сам Лебедев, рекомендуя ему
племянника. Да, об этом убийце он читал еще очень недавно. Много читал и
слышал о таких вещах с тех пор, как въехал в Россию; он упорно следил за
всем этим. А давеча так даже слишком заинтересовался в разговоре с половым,
именно об этом же убийстве Жемариных. Половой с ним согласился, он вспомнил
это. Припомнил и полового; это был не глупый парень, солидный и осторожный,
а "впрочем, ведь бог его знает какой. Трудно в новой земле новых людей
разгадывать". В русскую душу, впрочем, он начинал страстно верить. О, много,
много вынес он совсем для него нового в эти шесть месяцев, и негаданного, и
неслыханного, и неожиданного! Но чужая душа потемки, и русская душа потемки;
для многих потемки. Вот он долго сходился с Рогожиным, близко сходились,
"братски" сходились, - а знает ли он Рогожина? А впрочем какой иногда тут,
во всем этом, хаос, какой сумбур, какое безобразие! И какой же однако гадкий
и вседовольный прыщик этот давешний племянник Лебедева? А впрочем что же я?
(продолжалось мечтаться князю:) Разве он убил эти существа, этих шесть
человек? Я как будто смешиваю... как это странно! У меня голова что-то
кружится... А какое симпатичное, какое милое лицо у старшей дочери Лебедева,
вот у той, которая стояла с ребенком, какое невинное, какое почти детское
выражение и какой почти детский смех! Странно, что он почти забыл это лицо и
теперь только о нем вспомнил. Лебедев, топающий на них ногами, вероятно, их
всех обожает. Но что всего вернее, как дважды два, это то, что Лебедев
обожает и своего племянника!
А впрочем, что же он взялся их так окончательно судить, он, сегодня
явившийся, что же это он произносит такие приговоры? Да вот Лебедев же задал
ему сегодня задачу: ну ожидал ли он такого Лебедева? Разве он знал такого
Лебедева прежде? Лебедев и Дюбарри, - господи! Впрочем, если Рогожин убьет,
то по крайней мере не так беспорядочно убьет. Хаоса этого не будет. По
рисунку заказанный инструмент и шесть человек, положенных совершенно в
бреду! Разве у Рогожина по рисунку заказанный инструмент... у него... но...
разве решено, что Рогожин убьет?! - вздрогнул вдруг князь. "Не преступление
ли, не низость ли с моей стороны так цинически-откровенно сделать такое
предположение!" вскричал он, и краска стыда залила разом лицо его. Он был
изумлен, он стоял, как вкопаный на дороге. Он разом вспомнил и давешний
Павловский воксал, и давешний Николаевский воксал, и вопрос Рогожину прямо в
лицо о глазах, и крест Рогожина, который теперь на нем, и благословение его
матери, к которой он же его сам привел, и последнее судорожное объятие,
последнее отречение Рогожина, давеча, на лестнице, - и после этого всего
поймать себя на беспрерывном искании чего-то кругом себя, и эта лавка, и
этот предмет... что за низость! И после всего этого он идет теперь "с
особенною целью", с особою "внезапною идеей"! Отчаяние и страдание захватили
всю его душу. Князь немедленно хотел поворотить назад к себе, в гостиницу;
даже повернулся и пошел; но чрез минуту остановился, обдумал и воротился
опять по прежней дороге.
Да, он уже и был на Петербургской, он был близко от дома; ведь не с
прежнею же целью теперь он идет туда, ведь не с "особенною же идеей"! И как
оно могло быть! Да, болезнь его возвращается, это несомненно; может быть,
припадок с ним будет непременно сегодня. Чрез припадок и весь этот мрак,
чрез припадок и "идея"! Теперь мрак рассеян, демон прогнан, сомнений не
существует, в его сердце радость! И - он так давно не видал ее, ему надо ее
увидеть, и... да, он желал бы теперь встретить Рогожина, он бы взял его за
руку, и они бы пошли вместе... Сердце его чисто; разве он соперник Рогожину?
Завтра он сам пойдет и скажет Рогожину, что он ее видел; ведь летел же он
сюда, как сказал давеча Рогожин, чтобы только ее увидать! Может быть, он и
застанет ее, ведь не наверно же она в Павловске!
Да, надо, чтобы теперь все это было ясно поставлено, чтобы все ясно
читали друг в друге, чтобы не было этих мрачных и страстных отречений, как
давеча отрекался Рогожин, и пусть все это совершится свободно и... светло.
Разве неспособен к свету Рогожин? Он говорит, что любит ее не так, что в нем
нет состраданья, нет "никакой такой жалости". Правда, он прибавил потом, что
"твоя жалость, может быть, еще пуще моей любви", - но он на себя клевещет.
Гм, Рогожин за книгой, - разве уж это не "жалость", не начало "жалости"?
Разве уж одно присутствие этой книги не доказывает, что он вполне сознает
свои отношения к ней? А рассказ его давеча? Нет, это поглубже одной только
страстности. И разве одну только страстность внушает ее лицо? Да и может ли
даже это лицо внушать теперь страсть? Оно внушает страдание, оно захватывает
всю душу, оно... и жгучее, мучительное воспоминание прошло вдруг по сердцу
князя.
Да, мучительное. Он вспомнил, как еще недавно он мучился, когда в
первый раз он стал замечать в ней признаки безумия. Тогда он испытал почти
отчаяние. И как он мог оставить ее, когда она бежала тогда от него к
Рогожину? Ему самому следовало бы бежать за ней, а не ждать известий. Но...
неужели Рогожин до сих пор не заметил в ней безумия? Гм... Рогожин видит во
всем другие причины, страстные причины! И какая безумная ревность! Что он
хотел сказать давешним предположением своим? (Князь вдруг покраснел, и
что-то как будто дрогнуло в его сердце.)
К чему, впрочем, и вспоминать про это? Тут безумство с обеих сторон. А
ему, князю, любить страстно эту женщину - почти немыслимо, почти было бы
жестокостью, бесчеловечностью. Да, да! Нет, Рогожин на себя клевещет; у него
огромное сердце, которое может и страдать и сострадать. Когда он узнает всю
истину, и когда убедится, какое жалкое существо эта поврежденная, полуумная,
- разве не простит он ей тогда все прежнее, все мучения свои? Разве не
станет ее слугой, братом, другом, провидением? Сострадание осмыслит и научит
самого Рогожина. Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный
закон бытия всего человечества. О, как он непростительно и бесчестно виноват
пред Рогожиным! Нет, не "русская душа потемки", а у него самого на душе
потемки, если он мог вообразить такой ужас. За несколько горячих и сердечных
слов в Москве Рогожин уже называет его своим братом, а он... Но это болезнь
и бред! Это все разрешится!.. Как мрачно сказал давеча Рогожин, что у него
"пропадает вера"! Этот человек должен сильно страдать. Он говорит, что
"любит смотреть на эту картину"; не любит, а, значит, ощущает потребность.
Рогожин не одна только страстная душа; это все-таки боец: он хочет силой
воротить свою потерянную веру. Ему она до мучения теперь нужна... Да! во
что-нибудь верить! в кого-нибудь верить! А какая однако же странная эта
картина Гольбейна... А, вот эта улица! Вот, должно быть, и дом, так и есть,
э 16, "дом коллежской секретарши Филисовой. Здесь!" Князь позвонил и спросил
Настасью Филипповну.
Сама хозяйка дома ответила ему, что Настасья Филипповна еще с утра
уехала в Павловск к Дарье Алексеевне "и даже может произойти-с, что
останутся там и несколько дней". Филисова была маленькая, востроглазая и
востролицая женщина, лет сорока, и глядела лукаво и пристально. На вопрос ее
об имени, - вопрос, которому она как бы с намерением придала оттенок
таинственности, - князь сначала было не хотел ответить; но тотчас же
воротился и настойчиво попросил передать его имя Настасье Филипповне.
Филисова приняла эту настойчивость с усиленным вниманием и с необыкновенно
секретным видом, которым видимо желала заявить, что: "не беспокойтесь, я
поняла-с". Имя князя, очевидно, произвело на нее сильнейшее впечатление.
Князь рассеянно поглядел на нее, повернулся и пошел назад в свою гостиницу.
Но он вышел не с тем уже видом, с каким звонил к Филисовой. С ним произошла
опять, и как бы водно мгновение, необыкновенная перемена: он опять шел
бледный, слабый, страдающий, взволнованный; колена его дрожали, и смутная,
потерянная улыбка бродила на посинелых губах его: "внезапная идея" его вдруг
подтвердилась и оправдалась, и - он опять верил своему демону!
Но подтвердилась ли? Но оправдалась ли? Почему с ним опять эта дрожь,
этот пот холодный, этот мрак и холод душевный? Потому ли, что опять он
увидел сейчас эти глаза? Но ведь он и пошел же из Летнего Сада единственно с
тем, чтоб их увидать! В этом ведь и состояла его "внезапная идея". Он
настойчиво захотел увидать эти "давешние глаза", чтоб окончательно
убедиться, что он непременно встретит их там, у этого дома. Это было
судорожное желание его, и отчего же он так раздавлен и поражен теперь тем,
что их в самом деле сейчас увидел? Точно не ожидал! Да, это были те самые
глаза (и в том, что те самые нет уже никакого теперь сомнения!), которые
сверкнули на него утром, в толпе, когда он выходил из вагона Николаевской
железной дороги; те самые (совершенно те самые!), взгляд которых он поймал
потом давеча, у себя за плечами, садясь на стул у Рогожина. Рогожин давеча
отрекся: он спросил с искривленною, леденящею улыбкой: "чьи же были
глаза-то?" И князю ужасно захотелось, еще недавно, в воксале Царскосельской
дороги, - когда он садился в вагон, чтоб ехать к Аглае, и вдруг опять увидел
эти глаза, уже в третий раз в этот день, - подойти к Рогожину и сказать ему
"чьи это были глаза!" Но он выбежал из воксала и очнулся только пред лавкой
ножевщика в ту минуту, как стоял и оценивал в шестьдесят копеек один
предмет, с оленьим черенком. Странный и ужасный демон привязался к нему
окончательно и уже не хотел оставлять его более. Этот демон шепнул ему в
Летнем Саду, когда он сидел, забывшись, под липой, что если Рогожину так
надо было следить за ним с самого утра и ловить его на каждом шагу, то,
узнав, что он не поедет в Павловск (что уже, конечно, было роковым для
Рогожина сведением). Рогожин непременно пойдет туда, к тому дому, на
Петербургской, и будет непременно сторожить там его, князя, давшего ему еще
утром честное слово, что "не увидит ее", и что "не затем он в Петербург
приехал". И вот князь судорожно устремляется к тому дому, и что же в том,
что действительно он там встречает Рогожина? Он увидел только несчастного
человека, душевное настроение которого мрачно, но очень понятно. Этот
несчастный человек даже и не скрывался теперь. Да, Рогожин давеча почему-то
заперся и солгал, но в воксале он стоял почти не скрываясь. Скорей даже он,
князь, скрывался, а не Рогожин. А теперь, у дома, он стоял по другой стороне
улицы, шагах в пятидесяти наискось, на противоположном тротуаре, скрестив
руки, и ждал. Тут уже он был совсем на виду и, кажется, нарочно хотел быть
на виду. Он стоял как обличитель и как судья, а не как... А не как кто?
А почему же он, князь, не подошел теперь к нему сам и повернул от него,
как бы ничего не заметив, хотя глаза их и встретились. (Да, глаза их
встретились! и они посмотрели -друг на друга.) Ведь он же сам хотел давеча
взять его за руку и пойти туда вместе с ним? Ведь он сам же хотел завтра
идти к нему и сказать, что он был у нее? Ведь отрекся же он сам от своего
демона, еще идя туда, на половине дороги, когда радость вдруг наполнила его
душу? Или в самом деле было что-то такое в Рогожине, то-есть в целом
сегодняшнем образе этого человека, во всей совокупности его слов, движений,
поступков, взглядов, что могло оправдывать ужасные предчувствия князя и
возмужающие нашептывания его демона? Нечто такое, что видится само собой, но
что трудно анализировать и рассказать, невозможно оправдать достаточными
причинами, но что однако же производит, несмотря на всю эту трудность и
невозможность, совершенно цельное и неотразимое впечатление, невольно
переходящее в полнейшее убеждение?..
Убеждение в чем? (О, как мучила князя чудовищность, "унизительность"
этого убеждения, "этого низкого предчувствия", и как обвинял он себя
самого!) Скажи же, если смеешь, в чем? - говорил он беспрерывно себе, с
упреком и с вызовом, - формулируй, осмелься выразить всю свою мысль, ясно,
точно, без колебания! О, я бесчестен! - повторял он с негодованием и с
краской в лице, - какими же глазами буду я смотреть теперь всю жизнь на
этого человека! О, что за день! О, боже, какой кошмар!
Была минута, в конце этого длинного и мучительного пути с Петербургской
Стороны, когда вдруг неотразимое желание захватило князя, - пойти сейчас к
Рогожину, дождаться его, обнять его со стыдом, со слезами, сказать ему все и
кончить все разом. Но он стоял уже у своей гостиницы... Как не понравились
ему давеча эта гостиница, эти коридоры, весь этот дом, его номер, не
понравились с первого взгляду; он несколько раз в этот день с каким-то
особенным отвращением припоминал, что надо будет сюда воротиться... "Да что
это я, как больная женщина, верю сегодня во всякое предчувствие!" подумал он
с раздражительною насмешкой, останавливаясь в воротах. Новый, нестерпимый
прилив стыда, почти отчаяния, приковал его на месте, при самом входе в
ворота. Он остановился на минуту. Так иногда бывает с людьми; нестерпимые
внезапные воспоминания, особенно сопряженные со стыдом, обыкновенно
останавливают, на одну минуту, на месте. "Да, я человек без сердца и трус!"
повторил он мрачно, и порывисто двинулся идти, но... опять остановился.
В этих воротах, и без того темных, в эту минуту было очень темно:
надвинувшаяся грозовая туча поглотила вечерний свет, и в то самое время как
князь подходил к дому, туча вдруг разверзлась и пролилась. В то же время,
когда он порывисто двинулся с места, после мгновенной остановки, он
находился в самом начале ворот, у самого входа под ворота с улицы. И вдруг
он увидел в глубине ворот, в полутемноте, у самого входа на лестницу, одного
человека. Человек этот как будто чего-то выжидал, но быстро промелькнул и
исчез. Человека этого князь не мог разглядеть ясно и, конечно, никак бы не
мог сказать наверно: кто он таков? К тому же тут так много могло проходить
людей; тут была гостиница, и беспрерывно проходили и пробегали в коридоры и
обратно. Но он вдруг почувствовал самое полное и неотразимое убеждение, что
он этого человека узнал, и что этот человек непременно Рогожин. Мгновение
спустя князь бросился вслед за ним на лестницу. Сердце его замерло. "Сейчас
все разрешится!" с странным убеждением проговорил он про себя.
Лестница, на которую князь вбежал из-под ворот, вела в коридоры первого
и второго этажей, по которым и были расположены номера гостиницы. Эта
лестница, как во всех давно строенных домах, была каменная, темная, узкая и
вилась около толстого каменного столба. На первой забежной площадке, в этом
столбе оказалось углубление, в роде ниши, не более одного шага ширины и в
полшага глубины. Человек однако же мог бы тут поместиться. Как ни было
темно, но, взбежав на площадку, князь тотчас же различил, что тут, в этой
нише, прячется зачем-то человек. Князю вдруг захотелось пройти мимо и не
глядеть направо. Он ступил уже один шаг, но не выдержал и обернулся.
Два давешние глаза, те же самые, вдруг встретились с его взглядом.
Человек, таившийся в нише, тоже успел уже ступить из нее один шаг. Одну
секунду оба стояли друг перед другом почти вплоть. Вдруг князь схватил его
за плечи и повернул назад, к лестнице, ближе к свету: он яснее хотел видеть
лицо.
Глаза Рогожина засверкали, и бешеная улыбка исказила его лицо. Правая
рука его поднялась, и что-то блеснуло в ней;. князь не думал ее
останавливать. Он помнил только, что, кажется, крикнул:
- Парфен, не верю!..
Затем вдруг как бы что-то разверзлось пред ним: необычайный внутренний
свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды; но
он однако же ясно и сознательно помнил начало, самый первый звук своего
страшного вопля, который вырвался из груди его сам собой и который никакою
силой он не мог бы остановить. Затем сознание его угасло мгновенно, и
наступил полный мрак.
С ним случился припадок эпилепсии, уже очень давно оставившей его.
Известно, что припадки эпилепсии, собственно самая падучая, приходят
мгновенно. В это мгновение вдруг чрезвычайно искажается лицо, особенно
взгляд. Конвульсии и судороги овладевают всем телом и всеми чертами лица.
Страшный, невообразимый и ни на что не похожий вопль вырывается из груди; в
этом вопле вдруг исчезает как бы все человеческое, и никак невозможно, по
крайней мере, очень трудно, наблюдателю вообразить и допустить, что это
кричит этот же самый человек. Представляется даже, что кричит как бы кто-то
другой, находящийся внутри этого человека, Многие, по крайней мере,
изъясняли так свое впечатление, на многих же вид человека в падучей
производит решительный и невыносимый ужас, имеющий в себе даже нечто
мистическое. Надо предположить, что такое впечатление внезапного ужаса,
сопряженного со всеми другими страшными впечатлениями той минуты, - вдруг
оцепенили Рогожина на месте и тем спасли князя от неизбежного удара ножем,
на него уже падавшего. Затем, еще не успев догадаться о припадке и увидев,
что князь отшатнулся от него и вдруг упал навзничь, прямо вниз по лестнице,
с розмаху ударившись затылком о каменную ступень. Рогожин стремглав бросился
вниз, обежал лежавшего и почти без памяти выбежал из гостиницы.
От конвульсий, биения и судорог, тело больного спустилось по
ступенькам, которых было не более пятнадцати, до самого конца лестницы.
Очень скоро, не более как минут через пять, заметили лежавшего, и собралась
толпа. Целая лужица крови около головы вселяла недоумение: сам ли человек
расшибся или "был какой грех"? Скоро однако же некоторые различили падучую;
один из номерных признал в князе давешнего постояльца. Смятение разрешилось,
наконец, весьма счастливо по одному счастливому обстоятельству.
Коля Иволгин, обещавшийся быть к четырем часам в Весах и поехавший
вместо того в Павловск, по одному внезапному соображению отказался
"откушать" у генеральши Епанчиной, а приехал обратно в Петербург и поспешил
в Весы, куда и явился около семи часов вечера. Узнав по оставленной ему
записке, что князь в городе, он устремился к нему по сообщенному в записке
адресу. Известившись в гостинице, что князь вышел, он спустился вниз, в
буфетные комнаты и стал дожидаться, кушая чай и слушая орган. Случайно
услышав разговор о приключившемся с кем-то припадке, он бросился на место,
по верному предчувствию, и узнал князя. Тотчас же были приняты надлежащие
меры. Князя перенесли в его номер; он хоть и очнулся, но в полное сознание
довольно долго не приходил. Доктор, приглашенный для осмотра разбитой
головы, дал примочку и объявил, что опасности от ушибов нет ни малейшей.
Когда же, уже чрез час, князь довольно хорошо стал понимать окружающее, Коля
перевез его в карете из гостиницы к Лебедеву. Лебедев принял больного с
необыкновенным жаром и с поклонами. Для него же ускорил и переезд на дачу;
на третий день все уже были в Павловске.

VI.

Дача Лебедева была небольшая, но удобная и даже красивая. Часть ее,
назначавшаяся в наем, была особенно изукрашена. На террасе, довольно
поместительной, при входе с улицы а комнаты, было наставлено несколько
померанцевых, лимонных и жасминных деревьев, в больших зеленых деревянных
кадках, что и составляло, по расчету Лебедева, самый обольщающий вид.
Несколько из этих деревьев он приобрел вместе с дачей, и до того прельстился
эффектом, который они производили на террасе, что решился, благодаря случаю,
прикупить для комплекту таких же деревьев в кадках на аукционе. Когда все
деревья были наконец свезены на дачу и расставлены Лебедев несколько раз в
тот день сбегал по ступенькам террасы на улицу и с улицы любовался на свое
владение, каждый раз мысленно надбавляя сумму, которую предполагал запросить
с будущего своего дачного жильца. Расслабленному, тоскующему и разбитому
телом князю дача очень понравилась. Впрочем, в день переезда в Павловск,
то-есть на третий день после припадка, князь уже имел по наружности вид
почти здорового человека, хотя внутренно чувствовал себя все еще
неоправившимся. Он был рад всем, кого видел кругом себя в эти три дня, рад
Коле, почти от него не отходившему, рад всему семейству Лебедева (без
племянника, куда-то исчезнувшего), рад самому Лебедеву; даже с удовольствием
принял посетившего его еще в городе генерала Иволгина. В самый день
переезда, состоявшегося уже к вечеру, вокруг него на террасе собралось
довольно много гостей: сперва пришел Ганя, которого князь едва узнал, - так
он за все это время переменился и похудел. Затем явились Варя и Птицын, тоже
павловские дачники. Генерал же Иволгин находился у Лебедева на квартире
почти бессменно, даже, кажется, вместе с ним переехал. Лебедев старался не
пускать его к князю и держать при себе; обращался он с ним по приятельски;
повидимому, они уже давно были знакомы. Князь заметил, что все эти три дня
они вступали иногда друг с другом в длинные разговоры, нередко кричали и
спорили, даже, кажется, об ученых предметах, что, невидимому, доставляло
удовольствие Лебедеву. Подумать можно было, что он даже нуждался в генерале.
Но те же самые предосторожности, как относительно князя, Лебедев стал
соблюдать и относительно своего семейства с самого переезда на дачу: под
предлогом, чтобы не беспокоить князя, он не пускал к нему никого, топал
ногами, бросался и гонялся за своими дочерьми, не исключая и Веры с
ребенком, при первом подозрении, что они идут на террасу, где находился
князь, несмотря на все просьбы князя не отгонять никого.
- Во-первых, никакой не будет почтительности, если их так распустить; а
во-вторых, им даже и неприлично... - объяснил он, наконец, на прямой вопрос
князя.
- Да почему же? - усовещевал князь, - право, вы меня всеми этими
наблюдениями и сторожением только мучаете. Мне одному скучно, я вам
несколько раз говорил, а сами вы вашим беспрерывным маханием рук и хождением
на цыпочках еще больше тоску нагоняете.
Князь намекал на то, что Лебедев хоть и разгонял всех домашних под
видом спокойствия, необходимого больному, но сам входил к князю во все эти
три дня чуть не поминутно, и каждый раз сначала растворял дверь, просовывал
голову, оглядывал комнату, точно увериться хотел, тут ли? не убежал ли? и
потом уже на цыпочках, медленно крадущимися шагами, подходил к креслу, так
что иногда невзначай пугал своего жильца. Беспрерывно осведомлялся, не нужно
ли ему чего, и когда князь стал ему, наконец, замечать, чтоб он оставил его
в покое, послушно и безмолвно оборачивался, пробирался обратно на цыпочках к
двери и все время, пока шагал, махал руками, как бы давая знать, что он
только так, что он не промолвит ни слова и что вот он уж и вышел, и не
придет, и однако ж чрез десять минут или, по крайней мере, чрез четверть
часа являлся опять. Коля, имевший свободный вход к князю, возбуждал тем
самым в Лебедеве глубочайшее огорчение и даже обидное негодование. Коля
заметил, что Лебедев по получасу простаивает у двери и подслушивает, что они
говорят с князем, о чем, разумеется, и известил князя.
- Вы точно меня себе присвоили, что держите под замком, - протестовал
князь, - по крайней мере, на даче-то я хочу, чтобы было иначе, и будьте
уверены, что буду принимать кого угодно и выходить куда угодно.
- Без самомалейшего сомнения, - замахал руками Лебедев.
Князь пристально оглядел его с головы до ног.
- А что, Лукьян Тимофеевич, вы свой шкапчик, который у вас над кроватью
в головах висел, перевезли сюда?
- Нет, не перевез.
- Неужели там оставили?
- Невозможно везти, выламывать из стены надо... Крепко, крепко.
- Да, может, здесь точно такой же есть?
- Даже лучше, даже лучше, с тем и дачу купил.
- А-а. Это кого вы давеча ко мне не пускали? Час назад.
- Это... это генерала-с. Действительно не пускал, и ему к вам не стать.
Я, князь, человека этого глубоко уважаю; это... это великий человек-с; вы не
верите? Ну, вот увидите, а все-таки... лучше бы, сиятельнейший князь, вам не
принимать его у себя-с.
- А почему бы так, позвольте вас спросить? И почему, Лебедев, вы стоите
теперь на цыпочках, а подходите ко мне всегда точно желаете секрет на ухо
сообщить?
- Низок, низок, чувствую, - неожиданно отвечал Лебедев, с чувством
постукивая себя в грудь, - а генерал для вас не слишком ли будет
гостеприимен-с?
- Слишком будет гостеприимен?
- Гостеприимен-с. Во-первых, он уж и жить у меня собирается; это бы
пусть-с, да азартен, в родню тотчас лезет. Мы с ним родней уже несколько раз
сосчитались, оказалось, что свояки. Вы тоже ему по матери племянником
двоюродным оказываетесь, еще вчера мне разъяснял. Если вы племянник, стало
быть, и мы с вами, сиятельнейший князь, родня. Это бы ничего-с, маленькая
слабость, но сейчас уверял, что всю его жизнь, с самого прапорщичьего чина и
до самого одиннадцатого июня прошлого года у него каждый день меньше двухсот
персон за стол не садилось. Дошел, наконец, до того, что и не вставало, так
что и обедали, и ужинали, и чай пили часов по пятнадцать в сутки лет
тридцать сряду без малейшего перерыва, едва время было скатерть переменить.
Один встает, уходит, другой приходит, а в табельные и в царские дни и до
трехсот человек доходило. А в день тысячелетия России так семьсот человек
начел. Это ведь страсть-с; этакие известия - признак очень дурной-с; этаких
гостеприимцев и принимать даже у себя страшно, я и подумал: не слишком ли
для нас с вами будет этакой гостеприимен?
- Но вы, кажется, с ним в весьма хороших отношениях?
- По-братски и принимаю за шутку; пусть мы свояки: мне что, - больше
чести. Я в нем даже и сквозь двухсот персон и тысячелетие России
замечательнейшего человека различаю. Искренно говорю-с. Вы, князь, сейчас о
секретах заговорили-с, будто бы, то-есть, я приближаюсь точно секрет
сообщить желаю, а секрет как нарочно и есть: известная особа сейчас дала
знать, что желала бы очень с вами секретное свидание иметь.
- Для чего же секретное? Отнюдь. Я у ней буду сам, хоть сегодня.
- Отнюдь, отнюдь нет, - замахал Лебедев, - и не того боится, чего бы вы
думали. Кстати: изверг ровно каждый день приходит о здоровьи вашем
наведываться, известно ли вам?
- Вы что-то очень часто извергом его называете, это мне очень
подозрительно.
- Никакого подозрения иметь не можете, никакого, - поскорее отклонил
Лебедев, - я хотел только объяснить, что особа известная не его, а
совершенно другого боится, совершенно другого.
- Да чего же, говорите скорей, - допрашивал князь с нетерпением, смотря
на таинственные кривляния Лебедева.
- В том и секрет.
И Лебедев усмехнулся.
- Чей секрет?
- Ваш секрет. Сами вы запретили мне, сиятельнейший князь, при вас
говорить... - пробормотал Лебедев, и, насладившись тем, что довел
любопытство своего слушателя до болезненного нетерпения, вдруг заключил: -
Аглаи Ивановны боится.
Князь поморщился и с минуту помолчал.
- Ей богу, Лебедев я брошу вашу дачу, - сказал он вдруг. - Где Гаврила
Ардалионович и Птицыны? У вас? Вы их тоже к себе переманили.
- Идут-с, идут-с. И даже генерал вслед за ними. Все двери отворю и
дочерей созову всех, всех, сейчас, сейчас, - испуганно шептал Лебедев, махая
руками и кидаясь от одной двери к другой.
В эту минуту Коля появился на террасе, войдя с улицы, и объявил, что
вслед за ним идут гости, Лизавета Прокофьевна с тремя дочерьми.
- Пускать или не пускать Птицыных и Гаврилу Ардалионовича? Пускать или
не пускать генерала? - подскочил Лебедев, пораженный известием.
- Отчего же нет? Всех, кому угодно! Уверяю вас, Лебедев, что вы что-то
не так поняли в моих отношениях в самом начале; у вас тут какая-то
беспрерывная ошибка. Я не имею ни малейших причин от кого-нибудь таиться и
прятаться, - засмеялся князь. Глядя на него, почел за долг засмеяться и
Лебедев. Лебедев, несмотря на свое чрезвычайное волнение, был тоже видимо
чрезвычайно доволен.
Епанчины узнали о болезни князя и о том, что он в Павловске, только
сейчас, от Коли, до того же времени генеральша была в тяжелом недоумении.
Еще третьего дня генерал сообщил своему семейству карточку князя; эта
карточка возбудила в Лизавете Прокофьевне уверенность, что и сам князь
прибудет в Павловск для свидания с ними немедленно вслед за этою карточкой.
Напрасно девицы уверяли, что человек, не писавший полгода, может быть,
далеко не будет так тороплив и теперь, и что, может быть, y него и без них
много хлопот в Петербурге, - почем знать его дела? Генеральша решительно
осердилась на эти замечания и готова была биться об заклад, что князь явится
по крайней мере на другой же день, хотя "это уже будет и поздно". На другой
день она прождала целое утро; ждали к обеду, к вечеру, и когда уже
совершенно смерклось, Лизавета Прокофьевна рассердилась на все и
перессорилась со всеми, разумеется, в мотивах ссоры ни слова не упоминая о
князе. Ни слова о нем не было упомянуто и во весь третий день. Когда у Аглаи
сорвалось невзначай за обедом, что maman сердится, потому что князь не едет,
на что генерал тотчас же заметил, что "ведь он в этом не виноват", -
Лизавета Прокофьевна встала и во гневе вышла из-за стола. Наконец, к вечеру
явился Коля со всеми известиями и с описанием всех приключений князя, какие
он знал, В результате Лизавета Прокофьевна торжествовала, но во всяком
случае Коле крепко досталось: "То по целым дням здесь вертится и не
выживешь, а тут хоть бы знать-то дал, если уж сам не рассудил пожаловать".
Коля тотчас же хотел было рассердиться за слово "не выживешь", но отложил до
другого раза, и если бы только самое слово не было уж слишком обидно, то
пожалуй и совсем извинил бы его: до того понравилось ему волнение и
беспокойство Лизаветы Прокофьевны при известии о болезни князя. Она долго
настаивала на необходимости немедленно отправить нарочного в Петербург,
чтобы поднять какую-то медицинскую знаменитость первой величины и примчать
ее с первым поездом. Но дочери отговорили; они, впрочем, не захотели отстать
от мамаши, когда та мигом собралась, чтобы посетить больного.
- Он на смертном одре, - говорила, суетясь, Лизавета Прокофьевна, - а
мы тут будем еще церемонии наблюдать? Друг он нашего дома иль нет?
- Да и соваться, не спросясь броду, не следует, - заметила было Аглая.
- Ну, так и не ходи, и хорошо даже сделаешь: Евгений Павлыч приедет,
некому будет принять.
После этих слов Аглая, разумеется, тотчас же отправилась вслед за
всеми, что, впрочем, намерена была и без этого сделать. Князь Щ., сидевший с
Аделаидой, по ее просьбе, немедленно согласился сопровождать дам. Он еще и
прежде, в начале своего знакомства с Епанчиными, чрезвычайно
заинтересовался, когда услышал от них о князе. Оказалось, что он с ним был
знаком, что они познакомились где-то недавно и недели две жили вместе в
каком-то городке. Это было назад тому месяца с три. Князь Щ. даже много о
князе рассказывал и вообще отзывался о нем весьма симпатично, так что теперь
с искренним удовольствием шел навестить старого знакомого. Генерала Ивана
Федоровича на этот раз не было дома. Евгений Павлович тоже еще не приезжал.
До дачи Лебедева от Епанчиных было не более трехсот шагов. Первое
неприятное впечатление Лизаветы Прокофьевны у князя - было застать кругом
него целую компанию гостей, не говоря уже о том, что в этой компании были
два-три лица ей решительно ненавистные; второе - удивление при виде
совершенно на взгляд здорового, щеголевато одетого и смеющегося молодого
человека, ступившего им навстречу, вместо умирающего на смертном одре,
которого она ожидала найти. Она даже остановилась в недоумении, к
чрезвычайному удовольствию Коли, который, конечно, мог бы отлично объяснить,
еще когда она и не трогалась с своей дачи, что никто ровно не умирает, и
никакого смертного одра нет, но не объяснил, лукаво предчувствуя будущий
комический гнев генеральши, когда она, по его расчетам, непременно
рассердится за то, что застанет князя, своего искреннего друга, здоровым.
Коля был даже так неделикатен, что вслух высказал свою догадку, чтоб
окончательно раздразнить Лизавету Прокофьевну, с которою постоянно и иногда
очень злобно пикировался, несмотря на связывавшую их дружбу.
- Подожди, любезный, не торопись, не испорти свое торжество! - отвечала
Лизавета Прокофьевна, усаживаясь в подставленные ей князем кресла.
Лебедев, Птицын, генерал Иволгин бросились подавать стулья девицам.
Аглае подал стул генерал. Лебедев подставил стул и князю Щ., при чем даже в
сгибе своей поясницы успел изобразить необыкновенную почтительность. Варя,
по обыкновению, с восторгом и шепотом здоровалась с барышнями.
- Это правда, что я думала, князь, тебя чуть не в постели застать, так
со страху преувеличила, и, ни за что лгать не стану, досадно мне стало
сейчас ужасно на твое счастливое лицо, но божусь тебе, это всего минута,
пока еще не успела размыслить. Я, как размыслю, всегда умнее поступаю и
говорю; я думаю - и ты тоже. А по настоящему, выздоровлению родного сына,
если б он был, была бы, может быть, меньше рада, чем твоему; и если ты мне в
этом не поверишь, то срам тебе, а не мне. А этот злобный мальчишка позволяет
со мной и не такие шутки шутить. Ты, кажется, его протежируешь; так я
предупреждаю тебя, что в одно прекрасное утро, поверь мне, откажу себе в
дальнейшем удовольствии пользоваться честью его знакомства.
- Да чем же я виноват? - кричал Коля: - да сколько б я вас ни уверял,
что князь почти уже здоров, вы бы не захотели поверить, потому что
представить его на смертном одре было гораздо интереснее.
- Надолго ли к нам? - обратилась к князю Лизавета Прокофьевна.
- На все лето и, может быть, дольше.
- Ты ведь один? Не женат?
- Нет, не женат, - улыбнулся князь наивности пущенной шпильки.
- Улыбаться нечего; это бывает. Я про дачу: зачем не к нам переехал? У
нас целый флигель пустой. Впрочем, как хочешь. Это у него нанимаешь? У
этого? - прибавила она вполголоса, кивнув на Лебедева. - Что он все
кривляется?
В эту минуту из комнат вышла на террасу Вера, по своему обыкновению, с
ребенком на руках. Лебедев, извивавшийся около стульев и решительно не
знавший куда девать себя, но ужасно не хотевший уйти, вдруг набросился на
Веру, замахал на нее руками, гоня прочь с террасы, и даже, забывшись,
затопал ногами.
- Он сумасшедший? - прибавила вдруг генеральша.
- Нет, он...
- Пьян, может быть? Не красива же твоя компания, - отрезала она,
захватив в своем взгляде и остальных гостей; - а впрочем, какая милая
девушка! Кто такая?
- Это Вера Лукьяновна, дочь этого Лебедева.
- А!.. Очень милая. Я хочу с ней познакомиться.
Но Лебедев, расслышавший похвалы Лизаветы Прокофьевны, уже сам тащил
дочь, чтобы представить ее.
- Сироты, сироты! - таял он, подходя: - и этот ребенок на руках ее -
сирота, сестра ее, дочь Любовь, и рождена в наизаконнейшем браке от
новопреставленной Елены, жены моей, умершей тому назад шесть недель, в
родах, по соизволению господню... да-с... вместо матери, хотя только сестра
и не более, как сестра... не более, не более...
- А ты, батюшка, не более как дурак, извини меня. Ну, довольно, сам
понимаешь, я думаю, - отрезала вдруг Лизавета Прокофьевна в чрезвычайном
негодовании.
- Истинная правда! - почтительнейше и глубоко поклонился Лебедев.
- Послушайте, господин Лебедев, правду про вас говорят, что вы
Апокалипсис толкуете? - спросила Аглая.
- Истинная правда... пятнадцатый год.
- Я о вас слышала. О вас и в газетах печатали, кажется?
- Нет, это о другом толкователе, о другом-с, и тот помер, а я за него
остался, - вне себя от радости проговорил Лебедев.
- Сделайте одолжение, растолкуйте мне когда-нибудь на-днях, по
соседству. Я ничего не понимаю в Апокалипсисе.
- Не могу не предупредить вас, Аглая Ивановна, что все это с его
стороны одно шарлатанство, поверьте, - быстро ввернул вдруг генерал Иволгин,
ждавший точно на иголочках и желавший изо всех сил как-нибудь начать
разговор; он уселся рядом с Аглаей Ивановной; - конечно, дача имеет свои
права, - продолжал он, - и свои удовольствия, и прием такого необычайного
интруса для толкования Апокалипсиса есть затея как и другая, и даже затея
замечательная по уму, но я... Вы, кажется, смотрите на меня с удивлением?
Генерал Иволгин, имею честь рекомендоваться. Я вас на руках носил, Аглая
Ивановна.
- Очень рада. Мне знакомы Варвара Ардалионовна и Нина Александровна, -
пробормотала Аглая, всеми силами крепясь, чтобы не расхохотаться.
Лизавета Прокофьевна вспыхнула. Что-то давно накопившееся в ее душе
вдруг потребовало исхода. Она терпеть не могла генерала Иволгина, с которым
когда-то была знакома, только очень давно.
- Лжешь, батюшка, по своему обыкновению, никогда ты ее на руках не
носил, - отрезала она ему в негодовании.
- Вы забыли, maman, ей богу носил, в Твери, - вдруг подтвердила Аглая.
- Мы тогда жили в Твери. Мне тогда лет шесть было, я помню. Он мне стрелку и
лук сделал, и стрелять научил, и я одного голубя убила. Помните, мы с вами
голубя вместе убили?
- А мне тогда каску из картона принес и шпагу деревянную, и я помню! -
вскричала Аделаида.
- И я это помню, - подтвердила Александра. - Вы еще тогда за раненого
голубя перессорились, и вас по углам расставили; Аделаида так и стояла в
каске и со шпагой.
Генерал, объявивший Аглае, что он ее на руках носил, сказал это так,
чтобы только начать разговор, и единственно потому, что он почти всегда так
начинал разговор со всеми молодыми людьми, если находил нужным с ними
познакомиться, Но на этот раз случилось, как нарочно, что он сказал правду
и, как нарочно, правду эту он и сам забыл. Так что, когда Аглая вдруг
подтвердила теперь, что она с ним вдвоем застрелила голубя, память его разом
осветилась, и он вспомнил обо всем об этом сам до последней подробности, как
нередко вспоминается в летах преклонных что-нибудь из далекого прошлого.
Трудно передать, что в этом воспоминании так сильно могло подействовать на
бедного и, по обыкновению, несколько хмельного генерала; но он был вдруг
необыкновенно растроган.
- Помню, все помню! - вскричал он. - Я был тогда штабс-капитаном. Вы -
такая крошка, хорошенькая. Нина Александровна... Ганя... Я был у вас...
принят. Иван Федорович...
- И вот, видишь, до чего ты теперь дошел! - подхватила генеральша. -
Значит, все-таки не пропил своих благородных чувств, когда так
подействовало! А жену измучил. Чем бы детей руководить, а ты в долговом
сидишь. Ступай, батюшка, отсюда, зайди куда-нибудь, встань за дверь в уголок
и поплачь, вспомни свою прежнюю невинность, авось бог простит. Поди-ка,
поди, я тебе серьезно говорю. Ничего нет лучше для исправления, как прежнее
с раскаянием вспомнить. Но повторять о том, что говорят серьезно, было
нечего: генерал, как и все постоянно хмельные люди, был очень чувствителен,
и как все слишком упавшие хмельные люди, не легко переносил воспоминания из
счастливого прошлого. Он встал и смиренно направился к дверям, так что
Лизавете Прокофьевне сейчас же и жалко стало его.
- Ардалион Александрыч, батюшка! - крикнула она ему вслед, - остановись
на минутку; все мы грешны; когда будешь чувствовать, что совесть тебя меньше
укоряет, приходи ко мне, посидим, поболтаем о прошлом-то. Я ведь еще, может,
сама тебя в пятьдесят раз грешнее; ну, а теперь прощай, ступай, нечего тебе
тут... - испугалась она вдруг, что он воротится.
- Вы бы пока не ходили за ним, - остановил князь Колю, который
побежал-было вслед за отцом. - А то через минуту он подосадует, и вся минута
испортится.
- Это правда, не тронь его; через полчаса поди, - решила Лизавета
Прокофьевна.
- Вот что значит хоть раз в жизни правду сказать, до слез
подействовало! - осмелился вклеить Лебедев.
- Ну уж и ты-то, батюшка, должно быть, хорош, коли правда то, что я
слышала, - осадила его сейчас же Лизавета Прокофьевна.
Взаимное положение всех гостей, собравшихся у князя, мало-по-малу
определилось. Князь, разумеется, в состоянии был оценить и оценил всю
степень участия к нему генеральши и ее дочерей и, конечно, сообщил им
искренно, что и сам он сегодня же, еще до посещения их, намерен был
непременно явиться к ним, несмотря ни на болезнь свою, ни на поздний час.
Лизавета Прокофьевна, поглядывая на гостей его, ответила, что это и сейчас
можно исполнить. Птицын, человек вежливый и чрезвычайно уживчивый, очень
скоро встал и отретировался во флигель к Лебедеву, весьма желая увести с
собой и самого Лебедева. Тот обещал придти скоро; тем временем Варя
разговорилась с девицами и осталась. Она и Ганя были весьма рады отбытию
генерала; сам Ганя тоже скоро отправился вслед за Птицыным. В те же
несколько минут, которые он пробыл на террасе при Епанчиных, он держал себя
скромно, с достоинством, и нисколько не потерялся от решительных взглядов
Лизаветы Прокофьевны, два раза оглядевшей его с головы до ног.
Действительно, можно было подумать знавшим его прежде, что он очень
изменился. Это очень понравилось Аглае.
- Ведь это Гаврила Ардалионович вышел? - спросила она вдруг, как любила
иногда делать, громко, резко, прерывая своим вопросом разговор других и ни к
кому лично не обращаясь.
- Он, - ответил князь.
- Едва узнала его. Он очень изменился и... гораздо к лучшему.
- Я очень рад за него, - сказал князь.
- Он был очень болен, - прибавила Варя с радостным соболезнованием.
- Чем это изменился к лучшему? - в гневливом недоумении и чуть не
перепугавшись, спросила Лизавета Прокофьевна, - откуда взяла? Ничего нет
лучшего. Что именно тебе кажется лучшего?
- Лучше "рыцаря бедного" ничего нет лучшего! - провозгласил вдруг Коля,
стоявший все время у стула Лизаветы Прокофьевны.
- Это я сам тоже думаю, - сказал князь Щ. и засмеялся.
- Я совершенно того же мнения, - торжественно провозгласила Аделаида.
- Какого "рыцаря бедного"? - спрашивала генеральша, с недоумением и
досадой оглядывая всех говоривших, но увидев, что Аглая вспыхнула, с сердцем
прибавила: - Вздор какой-нибудь! Какой такой "рыцарь бедный"?
- Разве в первый раз мальчишке этому, фавориту вашему, чужие слова
коверкать! - с надменным негодованием ответила Аглая.
В каждой гневливой выходке Аглаи (а она гневалась очень часто), почти
каждый раз, несмотря на всю видимую ее серьезность и неумолимость,
проглядывало столько еще чего-то детского, нетерпеливо школьного и плохо
припрятанного, что не было возможности иногда, глядя на нее, не засмеяться,
к чрезвычайной, впрочем, досаде Аглаи, не понимавшей чему смеются, и "как
могут, как смеют они смеяться". Засмеялись и теперь сестры, князь Щ., и даже
улыбнулся сам князь Лев Николаевич, тоже почему-то покрасневший. Коля
хохотал и торжествовал. Аглая рассердилась не на шутку и вдвое похорошела. К
ней чрезвычайно шло ее смущение, и тут же досада на самое себя за это
смущение.
- Мало он ваших-то слов перековеркал, - прибавила она.
- Я на собственном вашем восклицании основываюсь! - прокричал Коля. -
Месяц назад вы Дон-Кихота перебирали и воскликнули эти слова, что нет лучше
"рыцаря бедного". Не знаю, про кого вы тогда говорили: про Дон-Кихота или
про Евгения Павлыча, или еще про одно лицо, но только про кого-то говорили,
и разговор шел длинный...
- Ты, я вижу, уж слишком много позволяешь себе, мой милый, с своими
догадками, - с досадой остановила его Лизавета Прокофьевна.
- Да разве я один? - не умолкал Коля: - все тогда говорили, да и теперь
говорят; вот сейчас князь Щ. и Аделаида Ивановна и все объявили, что стоят
за "рыцаря бедного", стало быть, "рыцарь-то бедный" существует и непременно
есть, а по-моему, если бы только не Аделаида Ивановна, так все бы мы давно
уж знали, кто такой "рыцарь бедный".
- Я-то чем виновата, - смеялась Аделаида.
- Портрет не хотели нарисовать - вот чем виноваты! Аглая Ивановна
просила вас тогда нарисовать портрет "рыцаря бедного" и рассказала даже весь
сюжет картины, который сама и сочинила, помните сюжет-то? Вы не хотели...
- Да как же бы я нарисовала, кого? По сюжету выходит, что этот "рыцарь
бедный" С лица стальной решетки Ни пред кем не подымал. Какое же тут лицо
могло выйти? Что нарисовать: решетку? Аноним?
- Ничего не понимаю, какая там решетка! - раздражалась генеральша,
начинавшая очень хорошо понимать про себя, кто такой подразумевался под
названием (и, вероятно, давно уже условленным) "рыцаря бедного". Но особенно
взорвало ее, что князь Лев Николаевич тоже смутился и наконец совсем
сконфузился, как десятилетний мальчик. - Да что, кончится или нет эта
глупость? Растолкуют мне или нет этого "рыцаря бедного"? Секрет что ли
какой-нибудь такой ужасный, что и подступиться нельзя?
Но все только продолжали смеяться.
- Просто-за-просто, есть одно странное русское стихотворение, -
вступился наконец князь Щ., очевидно, желая поскорее замять и переменить
разговор: - про "рыцаря бедного", отрывок без начала и конца. С месяц назад
как-то раз смеялись все вместе после обеда и искали, по обыкновению, сюжета
для будущей картины Аделаиды Ивановны. Вы знаете, что общая семейная задача
давно уже в том, чтобы сыскать сюжет для картины Аделаиды Ивановны. Тут и
напали на "рыцаря бедного", кто первый, не помню...
- Аглая Ивановна! - вскричал Коля.
- Может быть, согласен, только я не помню, - продолжал князь Щ. - Одни
над этим сюжетом смеялись, другие провозглашали, что ничего не может быть и
выше, но чтоб изобразить "рыцаря бедного" во всяком случае надо было лицо;
стали перебирать лица всех знакомых, ни одно не пригодилось, на этом дело и
стало; вот и все; не понимаю, почему Николаю Ардалионовичу вздумалось все
это припомнить и вывести? Что смешно было прежде и кстати, то совсем
неинтересно теперь.
- Потому что новая глупость какая-нибудь подразумевается, язвительная и
обидная, - отрезала Лизавета Прокофьевна.
- Никакой нет глупости, кроме глубочайшего уважения, - совершенно
неожиданно важным и серьезным голосом вдруг произнесла Аглая, успевшая
совершенно поправиться и подавить свое прежнее смущение. Мало того, по
некоторым признакам можно было подумать, глядя на нее, что она сама теперь
радуется, что шутка заходит все дальше и дальше, и весь этот переворот
произошел в ней именно в то мгновение, когда слишком явно заметно стало
возраставшее все более и более и достигшее чрезвычайной степени смущение
князя.
- То хохочут, как угорелые, а тут вдруг глубочайшее уважение явилось!
Бешеные! Почему уважение? Говори сейчас, почему у тебя, ни с того, ни с
сего, так вдруг глубочайшее уважение явилось?
- Потому глубочайшее уважение, - продолжала также серьезно и важно
Аглая в ответ почти на злобный вопрос матери, - потому что в стихах этих
прямо изображен человек, способный иметь идеал, во-вторых, раз поставив себе
идеал, поверить ему, а поверив, слепо отдать ему всю свою жизнь. Это не
всегда в нашем веке случается. Там, в стихах этих, не сказано, в чем
собственно состоял идеал "рыцаря бедного", но видно, что это был какой-то
светлый образ, "образ чистой красоты", и влюбленный рыцарь, вместо шарфа,
даже четки себе повязал на шею. Правда, есть еще там какой-то темный,
недоговоренный девиз, буквы А, Н, Б, которые он начертал на щите своем...
- А, Н, Д, - поправил Коля.
- А я говорю А, Н, Б и так хочу говорить, - с досадой перебила Аглая, -
как бы то ни было, а ясное дело, что этому бедному рыцарю уже все равно
стало: кто бы ни была и что бы ни сделала его дама. Довольно того, что он ее
выбрал и поверил ее "чистой красоте", а затем уже преклонился пред нею
навеки; в том-то и заслуга, что если б она потом хоть воровкой была, то он
все-таки должен был ей верить и за ее чистую красоту копья ломать. Поэту
хотелось, кажется, совокупить в один чрезвычайный образ все огромное понятие
средневековой рыцарской платонической любви какого-нибудь чистого и высокого
рыцаря; разумеется, все это идеал. В "рыцаре же бедном" это чувство дошло
уже до последней степени, до аскетизма; надо признаться, что способность к
такому чувству много обозначает, и что такие чувства оставляют по себе черту
глубокую и весьма с одной стороны похвальную, не говоря уже о Дон-Кихоте.
"Рыцарь бедный" тот же Дон-Кихот, не только серьезный, а не комический. Я
сначала не понимала и смеялась, а теперь люблю "рыцаря бедного", а главное,
уважаю его подвиги.
Так кончила Аглая, и глядя на нее, даже трудно было поверить, серьезно
она говорит или смеется.
- Ну, дурак какой-нибудь и он, и его подвиги! - решила генеральша. - Да
и ты, матушка, завралась, целая лекция; даже не годится, по-моему, с твоей
стороны. Во всяком случае непозволительно. Какие стихи? Прочти, верно
знаешь! Я непременно хочу знать эти стихи. Всю жизнь терпеть не могла
стихов, точно предчувствовала. Ради бога, князь, потерпи, нам с тобой,
видно, вместе терпеть приходится, - обратилась она к князю Льву Николаевичу.
Она была очень раздосадована.
Князь Лев Николаевич хотел было что-то сказать, но ничего не мог
выговорить от продолжавшегося смущения. Одна только Аглая, так много
позволившая себе в своей "лекции", не сконфузилась ни мало, даже как будто
рада была. Она тотчас же встала, все попрежнему серьезно и важно, с таким
видом, как будто заранее к тому готовилась и только ждала приглашения, вышла
на средину террасы и стала напротив князя, продолжавшего сидеть в своих
креслах. Все с некоторым удивлением смотрели на нее, и почти все - князь Щ.,
сестры, мать - с неприятным чувством смотрели на эту новую приготовлявшуюся
шалость, во всяком случае несколько далеко зашедшую. Но видно было, что
Аглае нравилась именно вся эта аффектация, с которою она начинала церемонию
чтения стихов. Лизавета Прокофьевна чуть было не прогнала ее на место, но в
ту самую минуту, как только было Аглая начала декламировать известную
балладу, два новые гостя, громко говоря, вступили с улицы на террасу. Это
были генерал Иван Федорович Епанчин и вслед за ним один молодой человек.
Произошло маленькое волнение.

VII.

Молодой человек, сопровождавший генерала, был лет двадцати восьми,
высокий, стройный, с прекрасным и умным лицом, с блестящим, полным остроумия
и насмешки взглядом больших черных глаз. Аглая даже и не оглянулась на него
и продолжала чтение стихов, с аффектацией продолжая смотреть на одного
только князя и обращаясь только к нему одному. Князю стало явно, что все это
она делает с каким-то особенным расчетом. Но, по крайней мере, новые гости
несколько поправили его неловкое положение. Завидев их, он привстал, любезно
кивнул издали головой генералу, подал знак, чтобы не прерывали чтения, а сам
успел отретироваться за кресла, где, облокотясь левою рукой на спинку,
продолжал слушать балладу уже, так сказать, в более удобном и не в таком
"смешном" положении, как сидя в креслах. С своей стороны Лизавета
Прокофьевна повелительным жестом махнула два раза входившим, чтоб они
остановились. Князь, между прочим, слишком интересовался новым своим гостем,
сопровождавшим генерала; он ясно угадал в нем Евгения Павловича Радомского,
о котором уже много слышал и не раз думал. Его сбивало одно только штатское
платье его; он слышал, что Евгений Павлович военный. Насмешливая улыбка
бродила на губах нового гостя во все время чтения стихов, как будто и он уже
слышал кое-что про "рыцаря бедного".
"Может быть, сам и выдумал", подумал князь про себя.
Но совсем другое было с Аглаей. Всю первоначальную аффектацию и
напыщенность, с которою она выступила читать, она прикрыла такою
серьезностью и таким проникновением в дух и смысл поэтического произведения,
с таким смыслом произносила каждое слово стихов, с такою высшею простотой
проговаривала их, что в конце чтения не только увлекла всеобщее внимание, но
передачей высокого духа баллады как бы и оправдала отчасти ту усиленную
аффектированную важность, с которою она так торжественно вышла на средину
террасы. В этой важности можно было видеть теперь только безграничность и,
пожалуй, даже наивность ее уважения к тому, что она взяла на себя передать.
Глаза ее блистали, и легкая, едва заметная судорога вдохновения и восторга
раза два прошла по ее прекрасному лицу. Она прочла: Жил на свете рыцарь
бедный Молчаливый и простой, С виду сумрачный и бледный, Духом смелый и
прямой. Он имел одно виденье, Непостижное уму, - И глубоко впечатленье В
сердце врезалось ему. С той поры, сгорев душою, Он на женщин не смотрел, Он
до гроба ни с одною Молвить слова не хотел. Он себе на шею четки Вместо
шарфа навязал, И с лица стальной решетки Ни пред кем не подымал, Полон
чистою любовью, Верен сладостной мечте, А. М. D. своею кровью Начертал он на
щите. И в пустынях Палестины, Между тем как по скалам Мчались в битву
паладины, Именуя громко дам, Lumen coeli, sancta Rosa! Восклицал он дик и
рьян, И как гром его угроза Поражала мусульман... Возвратясь в свой замок
дальный, Жил он, строго заключен, Все безмолвный, все печальный, Как безумец
умер он.
Припоминая потом всю эту минуту, князь долго в чрезвычайном смущении
мучился одним неразрешимым для него вопросом: как можно было соединить такое
истинное, прекрасное чувство с такою явною и злобною насмешкой? Что была
насмешка, в том он не сомневался; он ясно это понял и имел на то причины: во
время чтения Аглая позволила себе переменить буквы А. Н. Д. в буквы Н. Ф. Б.
Что тут была не ошибка и не ослышка с его стороны, - в том он сомневаться не
мог (впоследствии это было доказано). Во всяком случае выходка Аглаи, -
конечно, шутка, хоть слишком резкая и легкомысленная, - была преднамеренная.
О "рыцаре бедном" все говорили (и "смеялись") еще месяц назад. А между тем,
как ни припоминал потом князь, выходило, что Аглая произнесла эти буквы не
только без всякого вида шутки, или какой-нибудь усмешки, или даже
какого-нибудь напирания на эти буквы чтобы рельефнее выдать их затаенный
смысл, но, напротив, с такою неизменною серьезностью, с такою невинною и
наивною простотой, что можно было подумать, что эти самые буквы и были в
балладе, и что так было в книге напечатано. Что-то тяжелое и неприятное как
бы уязвило князя. Лизавета Прокофьевна, конечно, не поняла и не заметила ни
подмены букв, ни намека. Генерал Иван Федорович понял только, что
декламировали стихи. Из остальных слушателей очень многие поняли и удивились
и смелости выходки, и намерению, но смолчали и старались не показывать виду.
Но Евгений Павлович (князь даже об заклад готов был побиться) не только
понял, но даже старался и вид показать, что понял: он слишком насмешливо
улыбнулся.
- Экая прелесть какая! - воскликнула генеральша в истинном упоении,
только что кончилось чтение: - чьи стихи?
- Пушкина, maman, не стыдите нас, это совестно! - воскликнула Аделаида.
- Да с вами и не такой еще дурой сделаешься! - горько отозвалась
Лизавета Прокофьевна: - Срам! Сейчас, как придем, подайте мне эти стихи
Пушкина!
- Да у нас, кажется, совсем нет Пушкина.
- С незапамятных времен, - прибавила Александра, - два какие-то
растрепанные тома валяются.
- Тотчас же послать купить в город, Федора иль Алексея, с первым
поездом, - лучше Алексея. Аглая, поди сюда! Поцелуй меня, ты прекрасно
прочла, но - если ты искренно прочла, - прибавила она почти шепотом, - то я
о тебе жалею; если ты в насмешку ему прочла, то я твои чувства не одобряю,
так что во всяком случае лучше бы было и совсем не читать.. Понимаешь?
Ступай, сударыня, я еще с тобой поговорю, а мы тут засиделись.
Между тем князь здоровался с генералом Иваном Федорович чем, а генерал
представлял ему Евгения Павловича Радомского.
- На дороге захватил, он только что с поездом; узнал, что я сюда, и все
наши тут...
- Узнал, что и вы тут, - перебил Евгений Павлович, - и так как давно уж
и непременно предположил себе искать не только вашего знакомства, но и вашей
дружбы, то и не хотел терять времени. Вы нездоровы? Я сейчас только узнал...
- Совсем здоров и очень рад вас узнать, много слышал и даже говорил о
вас с князем Щ., - ответил Лев Николаевич, подавая руку.
Взаимные вежливости были произнесены, оба пожали друг другу руку и
пристально заглянули друг другу в глаза. В один миг разговор сделался общим.
Князь заметил (а он замечал теперь все быстро и жадно и даже, может, и то,
чего совсем не было), что штатское платье Евгения Павловича производило
всеобщее и какое-то необыкновенно сильное удивление, до того, что даже все
остальные впечатления на время забылись и изгладились. Можно было подумать,
что в этой перемене костюма заключалось что-то особенно важное. Аделаида и
Александра с недоумением расспрашивали Евгения Павловича. Князь Щ., его
родственник, даже с большим беспокойством; генерал говорил почти с
волнением. Одна Аглая любопытно, но совершенно спокойно поглядела с минуту
на Евгения Павловича, как бы желая только сравнить, военное или штатское
платье ему более к лицу, но чрез минуту отворотилась и уже не глядела на
него более. Лизавета Прокофьевна тоже ни о чем не захотела спрашивать, хотя,
может быть, и она несколько беспокоилась. Князю показалось, что Евгений
Павлович как будто у ней не в милости.
- Удивил, изумил! - твердил Иван Федорович в ответ на все вопросы. - Я
верить не хотел, когда еще давеча его в Петербурге встретил. И зачем так
вдруг, вот задача? Сам первым делом кричит, что не надо стулья ломать.
Из поднявшихся разговоров оказалось, что Евгений Павлович возвещал об
этой отставке уже давным-давно; но каждый раз говорил так не серьезно, что и
поверить ему было нельзя. Да он и о серьезных-то вещах говорил всегда с
таким шутливым видом, что никак его разобрать нельзя, особенно если сам
захочет, чтобы не разобрали.
- Я ведь на время, на несколько месяцев, самое большее год в отставке
пробуду, - смеялся Радомский.
- Да надобности нет никакой, сколько я, по крайней мере, знаю ваши
дела, - все еще горячился генерал.
- А поместья объехать? Сами советовали; а я и за границу к тому же
хочу...
Разговор, впрочем, скоро переменился; но слишком особенное и все еще
продолжавшееся беспокойство все-таки выходило, по мнению наблюдавшего князя,
из мерки, и что-то тут наверно было особенное.
- Значит, "бедный рыцарь" опять на сцене? - спросил было Евгений
Павлович, подходя к Аглае.
К изумлению князя, та оглядела его в недоумении и вопросительно, точно
хотела дать ему знать, что и речи между ними о "рыцаре бедном" быть не
могло, и что она даже не понимает вопроса.
- Да поздно, поздно теперь в город посылать за Пушкиным, поздно! -
спорил Коля с Лизаветой Прокофьевной, выбиваясь изо всех сил: - три тысячи
раз говорю вам: поздно.
- Да, действительно, посылать теперь в город поздно, - подвернулся и
тут Евгений Павлович, поскорее оставляя Аглаю; - я думаю, что и лавки в
Петербурге заперты, девятый час, - подтвердил он, вынимая часы.
- Столько ждали, не хватились, можно до завтра перетерпеть, - ввернула
Аделаида.
- Да и неприлично, - прибавил Коля, - великосветским людям очень-то
литературой интересоваться. Спросите у Евгения Павлыча. Гораздо приличнее
желтым шарабаном с красными колесами.
- Опять вы из книжки, Коля, - заметила Аделаида.
- Да он иначе и не говорит, как из книжек, - подхватил Евгений
Павлович, - целыми фразами из критических обозрений выражается. Я давно имею
удовольствие знать разговор Николая Ардалионовича, но на этот раз он говорит
не из книжки. Николай Ардалионович явно намекает на мой желтый шарабан с
красными колесами. Только я уж его променял, вы опоздали.
Князь прислушивался к тому, что говорил Радомский... Ему показалось,
что он держит себя прекрасно, скромно, весело, и особенно понравилось, что
он с таким совершенным равенством и по-дружески говорит с задиравшим его
Колей.
- Что это? - обратилась Лизавета Прокофьевна к Вере, дочери Лебедева,
которая стояла пред ней с несколькими книгами в руках, большого формата,
превосходно переплетенными и почти новыми.
- Пушкин, - сказала Вера. - Наш Пушкин. Папаша велел мне вам поднести.
- Как так? Как это можно? - удивилась Лизавета Прокофьевна.
- Не в подарок, не в подарок! Не посмел бы! - выскочил из-за плеча
дочери Лебедев; - за свою цену-с. Это собственный, семейный, фамильный наш
Пушкин, издание Анненкова, которое теперь и найти нельзя, - за свою цену-с.
Подношу с благоговением, желая продать и тем утолить благородное нетерпение
благороднейших литературных чувств вашего превосходительства.
- А, продаешь, так и спасибо. Своего не потеряешь, небось; только не
кривляйся, пожалуста, батюшка. Слышала я о тебе ты, говорят, преначитанный,
когда-нибудь потолкуем; сам что ли снесешь ко мне?
- С благоговением и... почтительностью! - кривлялся необыкновенно
довольный Лебедев, выхватывая книги у дочери.
- Ну мне только не растеряй, снеси, хоть и без почтительности, но
только с уговором, - прибавила она, пристально его оглядывая, - до порога
только и допущу, а принять сегодня тебя не намерена. Дочь Веру присылай хоть
сейчас, мне она очень нравится.
- Что же вы про тех-то не скажете? - нетерпеливо обратилась Вера к
отцу: - ведь они коли так, сами войдут: шуметь начали. Лев Николаевич, -
обратилась она к князю, который взял уже свою шляпу, - там к вам давно уже
какие-то пришли, четыре человека, ждут у нас и бранятся, да папаша к вам не
допускает.
- Какие гости? - спросил князь.
- По делу, говорят, только ведь они такие, что не пустить их теперь,
так они и дорогой остановят. Лучше, Лев Николаевич, пустить, а потом уж и с
плеч их долой. Их там Гаврила Ардалионович и Птицын уговаривают, не
слушаются.
- Сын Павлищева! Сын Павлищева! Не стоит, не стоит! - махал руками
Лебедев: - Их и слушать не стоит-с; и беспокоить вам себя, сиятельнейший
князь, для них неприлично. Вот-с. Не стоят они того...
- Сын Павлищева! Боже мой! - вскричал князь в чрезвычайном смущении: -
я знаю... но ведь я... я поручил это дело Гавриле Ардалионовичу. Сейчас
Гаврила Ардалионович мне говорил...
Но Гаврила Ардалионович вышел уже из комнат на террасу; за ним следовал
Птицын. В ближайшей комнате заслышался шум и громкий голос генерала
Иволгина, как бы желавшего перекричать несколько голосов. Коля тотчас же
побежал на шум.
- Это очень интересно! - заметил вслух Евгений Павлович. "Стало быть,
знает дело!" подумал князь.
- Какой сын Павлищева? И... какой может быть сын Павлищева? - с
недоумением спрашивал генерал Иван Федорович, с любопытством оглядывая все
лица и с удивлением замечая, что эта новая история только ему одному
неизвестна.
В самом деле, возбуждение и ожидание было всеобщее. Князь глубоко
удивился, что такое совершенно личное дело его уже успело так сильно всех
здесь заинтересовать.
- Это будет очень хорошо, если вы сейчас же и сами это дело окончите, -
сказала Аглая, с какою-то особенною серьезностию подходя к князю, - а нам
всем позволите быть вашими свидетелями. Вас хотят замарать, князь, вам надо
торжественно оправдать себя, и я заранее ужасно рада за вас.
- Я тоже хочу, чтобы кончилась наконец эта гнусная претензия, -
вскричала генеральша, - хорошенько их, князь, не щади! Мне уши этим делом
прожужжали, и я много крови из-за тебя испортила. Да и поглядеть любопытно.
Позови их, а мы сядем. Аглая хорошо придумала. Вы об этом что-нибудь
слышали, князь? - обратилась она к князю Щ.
- Конечно, слышал, у вас же. Но мне особенно на этих молодых людей
поглядеть хочется, - ответил князь Щ.
- Это самые и есть нигилисты, что ли?
- Нет-с, они не то чтобы нигилисты, - шагнул вперед Лебедев, который
тоже чуть не трясся от волнения, - это другие-с, особенные, мой племянник
говорил, что они дальше нигилистов ушли-с. Вы напрасно думаете их вашим
свидетельством сконфузить, ваше превосходительство; они не сконфузятся-с.
Нигилисты все-таки иногда народ сведущий, даже ученый, а эти - дальше
пошли-с, потому что прежде всего деловые-с. Это собственно некоторое
последствие нигилизма, но не прямым путем, а по наслышке и косвенно, и не в
статейке какой-нибудь журнальной заявляют себя, а уж прямо на деле-с; не о
бессмысленности, например, какого-нибудь там Пушкина дело идет, и не насчет,
например, необходимости распадения на части России; нет-с, а теперь уже
считается прямо за право, что если очень чего-нибудь захочется, то уж ни
пред какими преградами не останавливаться, хотя бы пришлось укокошить при
этом восемь персон-с. Но, князь, я все-таки вам не советовал бы...
Но князь уже шел отворять дверь гостям.
- Вы клевещете, Лебедев, - проговорил он, улыбаясь, - вас очень огорчил
ваш племянник. Не верьте ему, Лизавета Прокофьевна. Уверяю вас, что Горские
и Даниловы только случаи, а эти только... ошибаются... Только мне бы не
хотелось здесь, при всех. Извините, Лизавета Прокофьевна, они войдут, я их
вам покажу, а потом уведу. Пожалуйте, господа!
Его скорее беспокоила другая мучительная для него мысль, Ему
мерещилось: уж не подведено ли кем это дело теперь, именно к этому часу и
времени, заранее, именно к этим свидетелям и, может быть, для ожидаемого
срама его, а не торжества? Но ему слишком грустно было за свою "чудовищную и
злобную мнительность". Он умер бы, кажется, если бы кто-нибудь узнал, что у
него такая мысль на уме, и в ту минуту как вошли его новые гости, он
искренно готов был считать себя, из всех, которые были кругом его, последним
из последних в нравственном отношении.
Вошло пять человек, четыре человека новых гостей и пятый вслед за ними
генерал Иволгин, разгоряченный, в волнении и в сильнейшем припадке
красноречия. "Этот-то за меня непременно!" с улыбкой подумал князь. Коля
проскользнул вместе со всеми: он горячо говорил с Ипполитом, бывшим в числе
посетителей; Ипполит слушал и усмехался.
Князь рассадил гостей. Все они были такой молоденький, такой даже
несовершеннолетний народ, что можно было подивиться и случаю, и всей
происшедшей от него церемонии. Иван Федорович Епанчин, например, ничего не
знавший и не понимавший в этом "новом деле", даже вознегодовал, смотря на
такую юность, и наверно как-нибудь протестовал бы, если бы не остановила его
странная для него горячность его супруги к партикулярным интересам князя.
Он, впрочем, остался отчасти из любопытства, отчасти по доброте сердца,
надеясь даже помочь и во всяком случае пригодиться авторитетом; но поклон
ему издали вошедшего генерала Иволгина привел его снова в негодование; он
нахмурился и решился упорно молчать.
В числе четырех молоденьких посетителей один, впрочем, был лет
тридцати, отставной "поручик из рогожинской компании, боксер и сам дававший
по пятнадцати целковых просителям". Угадывалось, что он сопровождает
остальных для куража, в качестве искреннего друга и, буде окажется
надобность, для поддержки. Между остальными же первое место и первую роль
занимал тот, за которым числилось название "сына Павлищева", хоть он и
рекомендовался Антипом Бурдовским. Это был молодой человек, бедно и
неряшливо одетый, в сюртуке, с засаленными до зеркального лоску рукавами, с
жирною, застегнутою до верху жилеткой, с исчезнувшим куда-то бельем, с
черным шелковым замасленным до-нельзя и скатанным в жгут шарфом, с немытыми
руками, с чрезвычайно угреватым лицом, белокурый и, если можно так
выразиться, с невинно-нахальным взглядом. Он был не низкого роста,
худощавый, лет двадцати двух. Ни малейшей иронии, ни малейшей рефлексии не
выражалось в лице его; напротив, полное, тупое упоение собственным правом и
в то же время нечто доходившее до странной и беспрерывной потребности быть и
чувствовать себя постоянно обиженным. Говорил он с волнением, торопясь и
запинаясь, как будто не совсем выговаривая слова, точно был косноязычный или
даже иностранец, хотя, впрочем, был происхождения совершенно русского.
Сопровождал его, во-первых, известный читателям племянник Лебедева, а
во-вторых, Ипполит. Ипполит был очень молодой человек, лет семнадцати, может
быть и восемнадцати, с умным, но постоянно раздраженным выражением лица, на
котором болезнь положила ужасные следы. Он был худ как скелет, бледно-желт,
глаза его сверкали, и два красные пятна горели на щеках. Он беспрерывно
кашлял; каждое слово его, почти каждое дыхание сопровождалось хрипом. Видна
была чахотка в весьма сильной степени. Казалось, что ему оставалось жить не
более двух, трех недель. Он очень устал и прежде всех опустился на стул.
Остальные при входе несколько зацеремонились и чуть не сконфузились,
смотрели однако же важно и видимо боялись как-нибудь уронить достоинство,
что странно не гармонировало с их репутацией отрицателей всех бесполезных
светских мелочей, предрассудков и чуть ли не всего на свете, кроме
собственных интересов.
- Антип Бурдовский, - торопясь и запинаясь провозгласил "сын
Павлищева".
- Владимир Докторенко, - ясно, отчетливо и как бы даже хвалясь, что он
Докторенко, отрекомендовался племянник Лебедева.
- Келлер! - пробормотал отставной поручик.
- Ипполит Терентьев, - неожиданно, визгливым голосом провизжал
последний. Все наконец расселись в ряд на стульях напротив князя, все,
отрекомендовавшись, тотчас же нахмурились и для бодрости переложили из одной
руки в другую свои фуражки, все приготовились говорить, и все однако ж
молчали, чего-то выжидая с вызывающим видом, в котором так и читалось: "нет,
брат, врешь, не надуешь!" Чувствовалось, что стоит только кому-нибудь для
началу произнести одно только первое слово, и тотчас же все они заговорят
вместе, перегоняя и перебивая друг друга.

VIII.

- Господа, я никого из вас не ожидал, - начал князь, - сам я до сего
дня был болен, а дело ваше (обратился он к Антипу Бурдовскому) я еще месяц
назад поручил Гавриле Ардалионовичу Иволгину, о чем тогда же вас и уведомил,
Впрочем, я не удаляюсь от личного объяснения, только согласитесь, такой
час... я предлагаю пойти со мной в другую комнату, если не надолго... Здесь
теперь мои друзья, и поверьте...
- Друзья... сколько угодно, но однако же позвольте, - перебил вдруг
весьма наставительным тоном, хотя все еще не возвышая очень голоса,
племянник Лебедева, - позвольте же и нам заявить, что вы могли бы с нами
поступить поучтивее, а не заставлять нас два часа прождать в вашей
лакейской...
- И конечно... и я... и это по-княжески! И это... вы, стало быть,
генерал! И я вам не лакей! И я, я... - забормотал вдруг в необыкновенном
волнении Антип Бурдовский, с дрожащими губами, с разобиженным дрожаньем в
голосе, с брызгами, летевшими изо рта, точно весь лопнул или прорвался, но
так вдруг заторопился, что с десяти слов его уж и понять нельзя было.
- Это было по-княжески! - прокричал визгливым, надтреснутым голосом
Ипполит.
- Если б это было со мной, - проворчал боксер, - то-есть, если б это
прямо ко мне относилось, как к благородному человеку, то я бы на месте
Бурдовского... я...
- Господа, я всего с минуту узнал, что вы здесь, ей богу, - повторил
опять князь.
- Мы не боимся, князь, ваших друзей, кто бы они ни были, потому что мы
в своем праве, - заявил опять племянник Лебедева.
- Какое однако ж, позвольте вас спросить, имели вы право, - провизжал
опять Ипполит, но уже чрезвычайно разгорячаясь, - выставлять дело
Бурдовского на суд ваших друзей? Да мы, может, и не желаем суда ваших
друзей; слишком понятно, что может значить суд ваших друзей!..
- Но ведь если вы, наконец, господин Бурдовский, не желаете здесь
говорить, - удалось наконец вклеить князю, чрезвычайно пораженному таким
началом, - то говорю вам, пойдемте сейчас в другую комнату, а о вас всех,
повторяю вам, сию минуту только услышал...
- Но права не имеете, права не имеете, права не имеете!.. ваших
друзей... Вот!.. - залепетал вдруг снова Бурдовский, дико и опасливо
осматриваясь кругом и тем более горячась, чем больше не доверял и дичился, -
вы не имеете права! - и, проговорив это, резко остановился, точно оборвал, и
безмолвно выпучив близорукие, чрезвычайно выпуклые с красными толстыми
жилками глаза, вопросительно уставился на князя, наклонившись вперед всем
своим корпусом. На этот раз князь до того удивился, что и сам замолчал и
тоже смотрел на него выпучив глаза и ни слова не говоря.
- Лев Николаевич! - позвала вдруг Лизавета Прокофьевна: - вот прочти
это сейчас, сию же минуту, это прямо до твоего дела касается.
Она торопливо протянула ему одну еженедельную газету из юмористических
и указала пальцем статью. Лебедев, когда еще входили гости, подскочил сбоку
к Лизавете Прокофьевне, за милостями которой ухаживал, и ни слова не говоря,
вынув из бокового своего кармана эту газету, подставил ей прямо на глаза,
указывая отчеркнутый столбец. То, что уже успела прочесть Лизавета
Прокофьевна, поразило и взволновало ее ужасно.
- Не лучше ли, однако, не вслух, - пролепетал князь, очень смущенный, -
я бы прочел один... после...
- Так прочти же лучше ты, читай сейчас, вслух! вслух! - обратилась
Лизавета Прокофьевна к Коле, с нетерпением выхватив из рук князя газету, до
которой тот едва еще успел дотронуться: - всем вслух, чтобы каждому было
слышно.
Лизавета Прокофьевна была дама горячая и увлекающаяся, так что вдруг и
разом, долго не думая, подымала иногда все якоря и пускалась в открытое
море, не справляясь с погодой. Иван Федорович с беспокойством пошевелился.
Но покамест все в первую минуту поневоле остановились и ждали в недоумении,
Коля развернул газету и начал вслух, с показанного ему подскочившим
Лебедевым места:
"Пролетарии и отпрыски, эпизод из дневных и вседневных грабежей!
Прогресс! Реформа! Справедливость!"
"Странные дела случаются на нашей, так называемой святой Руси, в наш
век реформ и компанейских инициатив, век национальности и сотен миллионов,
вывозимых каждый год за границу, век поощрения промышленности и паралича
рабочих рук! и т. д. и т. д., всего не перечтешь, господа, а потому прямо к
делу. Случился странный анекдот с одним из отпрысков миновавшего помещичьего
нашего барства (de profundis!), из тех, впрочем, отпрысков, которых еще деды
проигрались окончательно на рулетках, отцы принуждены были служить в юнкерах
и поручиках и по обыкновению умирали под судом за какой-нибудь невинный
прочет в казенной сумме, а дети которых, подобно герою нашего рассказа, или
растут идиотами, или попадаются даже в уголовных делах, за что, впрочем, в
видах назидания и исправления, оправдываются присяжными; или наконец кончают
тем, что отпускают один из тех анекдотов, которые дивят публику и позорят и
без того уже довольно зазорное время наше. Наш отпрыск, назад тому сполгода,
обутый в штиблеты по-иностранному и дрожа в ничем не подбитой шинелишке,
воротился зимой в Россию из Швейцарии, где лечился от идиотизма (sic!). Надо
признаться, что ему везло-таки счастье, так что он, уж и не говоря об
интересной болезни своей, от которой лечился в Швейцарии (ну можно ли
лечиться от идиотизма, представьте себе это?!!), мог бы доказать собою
верность русской пословицы: "известному разряду людей - счастье!" Рассудите
сами: оставшись еще грудным ребенком по смерти отца, говорят, поручика,
умершего под судом за внезапное исчезновение в картишках всей ротной суммы,
а может быть, и за пересыпанную с излишком дачу розог подчиненному
(старое-то время помните, господа!), наш барон взят был из милости на
воспитание одним из очень богатых русских помещиков. Этот русский помещик, -
назовем его хоть П., владетель в прежнее золотое время четырех тысяч
крепостных душ (крепостные души! понимаете ли вы, господа, такое выражение?
Я не понимаю. Надо справляться с толковым словарем: "свежо предание, а
верится с трудом"), был, повидимому, один из тех русских лежебок и
тунеядцев, что проводили свою праздную жизнь за границей, летом на водах, а
зимой в парижском Шато-де-Флере, где и оставили в свой век необъятные суммы.
Можно было положительно сказать, что, по крайней мере, одна треть оброку
всего прежнего крепостного состояния получалась содержателем парижского
Шато-де-Флера (то-то счастливый-то человек!). Как бы то ни было, а беспечный
П. воспитал сиротку барченка по-княжески, нанимал ему гувернеров и
гувернанток (без сомнения, хорошеньких), которых кстати сам привозил из
Парижа. Но последний в роде барский отпрыск был идиот. Шато-де-флерские
гувернантки не помогли, и до двадцати лет наш воспитанник не научился даже
говорить ни на каком языке, не исключая и русского. Последнее, впрочем,
простительно. Наконец, в русскую крепостниковую голову П. зашла фантазия,
что идиота можно научить уму в Швейцарии, - фантазия, впрочем, логическая:
тунеядец и проприетер естественно мог вообразить, что за деньги даже и ум на
рынке можно купить, тем более в Швейцарии. Прошло пять лет лечения в
Швейцарии у известного какого-то профессора, и денег истрачены были тысячи:
идиот, разумеется, умным не сделался, но на человека, говорят, все-таки стал
походить, без сомнения, с грехом пополам. Вдруг П. умирает скоропостижно.
Завещания, разумеется, никакого, дела по обыкновению в беспорядке,
наследников жадных куча, и которым уже нет ни малейшего дела до последних в
роде отпрысков, лечимых из милости от родового идиотизма в Швейцарии.
Отпрыск, хоть и идиот, а все-таки попробовал было надуть своего профессора и
два года, говорят, успел пролечиться у него даром, скрывая от него смерть
своего благодетеля. Но профессор был сам шарлатан порядочный; испугавшись
наконец безденежья, а пуще всего аппетита своего двадцатипятилетнего
тунеядца, он обул его в свои старые штиблетишки, подарил ему свою
истрепанную шинель и отправил его из милости, в третьем классе, nach
Russland, - с плеч долой из Швейцарии. Казалось бы, счастье повернулось к
нашему герою задом. Не тут-то было-с: фортуна, убивающая голодною смертью
целые губернии, проливает все свои дары разом на аристократика, как
Крыловская Туча пронесшаяся над иссохшим полем и разлившаяся над океаном.
Почти в самое то мгновение, как явился он из Швейцарии в Петербург, умирает
в Москве один из родственников его матери (бывшей, разумеется, из купчих),
старый бездетный бобыль, купец, бородач и раскольник, и оставляет несколько
миллионов наследства, бесспорного, круглого, чистого, наличного и (вот бы
нам с вами, читатель!) все это нашему отпрыску, все это нашему барону,
лечившемуся от идиотизма в Швейцарии! Ну, тут уже музыка заиграла не та.
Около нашего барона в штиблетах, приударившего было за одною известною
красавицей-содержанкой, собралась вдруг целая толпа друзей и приятелей,
нашлись даже родственники, а пуще всего целые толпы благородных дев, алчущих
и жаждущих законного брака, и чего же лучше: аристократ, миллионер, идиот -
все качества разом, такого мужа и с фонарем не отыщешь, и на заказ не
сделаешь!.."
- Это... это уж я не понимаю! - вскричал Иван Федорович в высочайшей
степени негодования.
- Перестаньте, Коля! - вскричал князь умоляющим голосом. Раздались
восклицания со всех сторон.
- Читать! Читать во что бы то ни стало! - отрезала Лизавета
Прокофьевна, видимо с чрезвычайным усилием себя сдерживая. - Князь! Если
оставят читать - мы поссоримся.
Нечего было делать, Коля, разгоряченный, красный, в волнении,
взволнованным голосом стал продолжать чтение:
"Но между тем как скороспелый миллионер наш находился, так сказать, в
эмпиреях, произошло совершенно постороннее обстоятельство. В одно прекрасное
утро является к нему один посетитель, с спокойным и строгим лицом, с
вежливою, но достойною и справедливою речью, одетый скромно и благородно, с
видимым прогрессивным оттенком в мысли, и в двух словах объясняет причину
своего визита: он - известный адвокат; ему поручено одно дело одним молодым
человеком; он является от его имени. Этот молодой человек есть ни более ни
менее как сын покойного П., хотя носит другое имя. Сладострастный П.,
обольстив в своей молодости одну честную, бедную девушку, из дворовых, но
европейски воспитанную (при чем, разумеется, примешались баронские права
миновавшего крепостного состояния), и заметив неминуемое, но ближайшее
последствие своей связи, выдал ее поскорее замуж за одного промышляющего и
даже служащего человека с благородным характером, уже давно любившего эту
девушку. Сначала он помогал новобрачным, но скоро ему в принятии от него
помощи было отказано благородным характером ее мужа. Прошло несколько
времени, и П. мало-по-малу успел забыть и о девушке, и о прижитом с нею сыне
своем, а потом, как известно, и умер без распоряжений. Между тем его сын,
родившийся уже в законном браке, но возросший под другою фамилией и
совершенно усыновленный благородным характером мужа его матери, тем не менее
в свое время умершим, остался совершенно при одних своих средствах и с
болезненною, страдающею, без ног, матерью в одной из отдаленных губерний;
сам же в столице добывал деньги ежедневным благородным трудом от купеческих
уроков и тем содержал себя сначала в гимназии, а потом слушателем полезных
ему лекций, имея в виду дальнейшую цель. Но много ли подучишь от русского
купца за уроки по гривеннику, да еще с болезненною без ног матерью, которая,
наконец, и своею смертью в отдаленной губернии совсем почти не облегчила
его? Теперь вопрос: как по справедливости должен был рассудить наш отпрыск?
Вы, конечно, думаете, читатель, что он сказал себе так: "Я всю жизнь мою
пользовался всеми дарами П.; на воспитание мое, на гувернанток и на
излечение от идиотизма пошли десятки тысяч в Швейцарию; и вот я теперь с
миллионами, а благородный характер сына П. ни в чем не виноватого в
проступках своего легкомысленного и позабывшего его отца, погибает на
уроках. Все то, что пошло на меня, по справедливости, должно было пойти на
него. Эти громадные суммы, на меня истраченные, в сущности не мои. Это была
только слепая ошибка фортуны; они следовали сыну П. На него должны были быть
употреблены, а не на меня, - порождение фантастической прихоти
легкомысленного и забывчивого П. Если б я был вполне благороден, деликатен,
справедлив, то я должен бы был отдать его сыну половину всего моего
наследства; но так как я прежде всего человек рассчетливый и слишком хорошо
понимаю, что это дело не юридическое, то я половину моих миллионов не дам.
Но по крайней мере, уж слишком низко и бесстыдно (отпрыск забыл, что и не
расчетливо) будет с моей стороны, если я не возвращу теперь тех десятков
тысяч, которые пошли на мой идиотизм от П., его сыну. Тут одна только
совесть и справедливость! Ибо что бы со мной было, если бы П. не взял меня
на воспитание, а вместо меня заботился бы о своем сыне?"
"Но нет, господа! Наши отпрыски рассуждают не так. Как ни представлял
ему адвокат молодого человека, взявшийся хлопотать за него единственно из
дружбы и почти против его воли, почти насильно, как ни выставлял пред ним
обязанности чести, благородства, справедливости и даже простого расчета,
швейцарский воспитанник остался непреклонен, и что ж? Это все бы еще ничего,
а вот что уже действительно непростительно и никакою интересною болезнью
неизвинимо: этот едва вышедший из штиблет своего профессора миллионер не мог
даже и того смекнуть, что не милости и не вспоможения просит от него
благородный характер молодого человека, убивающий себя на уроках, а своего
права и своего должного, хотя бы и не юридического, и даже не просит, а за
него только друзья ходатайствуют. С величественным видом и упоением от
полученной возможности безнаказанно давить людей своими миллионами, наш
отпрыск вынимает пятидесятирублевую бумажку и посылает благородному молодому
человеку в виде наглого подаяния. Вы не верите, господа? Вы возмущены, вы
оскорблены, вы прорываетесь криком негодования; но он сделал это однако же!
Разумеется, деньги тотчас же были ему возвращены, так сказать, брошены
обратно в лицо. Чем же остается разрешить это дело! Дело юридическое,
остается одна только гласность! Мы передаем анекдот этот публике, ручаясь за
его достоверность. Говорят, один из известнейших юмористов наших обмолвился
при этом восхитительною эпиграммой, достойною занять место не только в
губернских, но и в столичных очерках наших нравов: "Лева (1) Шнейдера (2)
шинелью Пятилетие играл И обычной канителью Время наполнял. Возвратясь в
штиблетах узких, Миллион наследства взял, Богу молится по-русски, А
студентов обокрал". (1) Уменьшительное имя отпрыска (2) Имя швейцарского
профессора
Когда Коля кончил, то передал поскорей газету князю и, ни слова не
говоря, бросился в угол, плотно уткнулся в него и закрыл руками лицо. Ему
было невыносимо стыдно, и его детская, еще не успевшая привыкнуть к грязи
впечатлительность была возмущена даже сверх меры. Ему казалось, что
произошло что-то необычайное, все разом разрушившее, и что чуть ли уж и сам
он тому не причиной, уж тем одним, что вслух прочел это.
Но и все, казалось, ощущали нечто в этом же роде. Девицам было очень
неловко и стыдно. Лизавета Прокофьевна сдерживала в себе чрезвычайный гнев и
тоже, может быть, горько раскаивалась, что ввязалась в дело; теперь она
молчала. С князем происходило то же, что часто бывает в подобных случаях с
слишком застенчивыми людьми: он до того застыдился чужого поступка, до того
ему стало стыдно за своих гостей, что в первое мгновение он и поглядеть на
них боялся. Птицын, Варя, Ганя, даже Лебедев, - все имели как бы несколько
сконфуженный вид. Страннее всего, что Ипполит и "сын Павлищева" были тоже
как бы чем-то изумлены; племянник Лебедева был тоже видимо недоволен. Один
боксер сидел совершенно спокойный, покручивая усы, с видом важным и
несколько опустив глаза, но не от смущения, а, напротив, казалось, как бы из
благородной скромности и от слишком очевидного торжества. По всему видно
было, что статья ему чрезвычайно нравится.
- Это чорт знает что такое, - проворчал вполголоса Иван Федорович. -
точно пятьдесят лакеев вместе собирались сочинять и сочинили.
- А па-азвольте спросить, милостивый государь, как можете вы оскорблять
подобными предположениями? - заявил и весь затрепетал Ипполит.
- Это, это, это для благородного человека... согласитесь сами, генерал,
если благородный человек, то это уж оскорбительно! - проворчал боксер, тоже
вдруг с чего-то встрепенувшись, покручивая усы и подергивая плечами и
корпусом.
- Во-первых, я вам не "милостивый государь", а во-вторых, я вам
никакого объяснения давать не намерен, - резко ответил ужасно
разгорячившийся Иван Федорович, встал с места и, не говоря ни слова, отошел
к выходу с террасы и стал на верхней ступеньке, спиной к публике, - в
величайшем негодовании на Лизавету Прокофьевну, даже и теперь не думавшую
трогаться с своего места.
- Господа, господа, позвольте же наконец, господа, говорить, - в тоске
и в волнении восклицал князь, - и сделайте одолжение, будемте говорить так,
чтобы понимать друг друга. Я ничего, господа, на счет статьи, пускай, только
ведь это, господа, все неправда, что в статье напечатано; я потому говорю,
что вы сами это знаете; даже стыдно. Так что я решительно удивляюсь, если
это из вас кто-нибудь написал.
- Я ничего до этой самой минуты не знал про эту статью, - заявил
Ипполит; - я не одобряю эту статью.
- Я хотя и знал, что она написана, но... я тоже не советовал бы
печатать, потому что рано, - прибавил племянник Лебедева.
- Я знал, но я имею право... я... - забормотал "сын Павлищева".
- Как! Вы сами все это сочинили? - спросил князь, с любопытством смотря
на Бурдовского: - да быть же не может!
- Можно однако же и не признавать вашего права к подобным вопросам, -
вступился племянник Лебедева.
- Я ведь только удивился, что г. Бурдовскому удалось... но... я хочу
сказать, что если вы уже предали это дело гласности, то почему же вы давеча
так обиделись, когда я при друзьях моих об этом же деле заговорил?
- Наконец-то! - пробормотала в негодовании Лизавета Прокофьевна.
- И даже, князь, вы изволили позабыть, - проскользнул вдруг между
стульями неутерпевший Лебедев, чуть не в лихорадке, - изволили позабыть-с,
что одна только добрая воля ваша и беспримерная доброта вашего сердца была
их принять и прослушать, и что никакого они права не имеют так требовать,
тем более, что вы дело это уже поручили Гавриле Ардалионовичу, да и то тоже
по чрезмерной доброте вашей так поступили, а что теперь, сиятельнейший
князь, оставаясь среди избранных друзей ваших, вы не можете жертвовать такою
компанией для этих господ-с, и могли бы всех этих господ, так сказать, сей
же час проводить с крыльца-с, так что я, в качестве хозяина дома, с
чрезвычайным даже удовольствием-с...
- Совершенно справедливо! - прогремел вдруг из глубины комнаты генерал
Иволгин.
- Довольно, Лебедев, довольно, довольно, - начал было князь, но целый
взрыв негодования покрыл его слова.
- Нет, извините, князь, извините, теперь уж этого не довольно! - почти
перекричал всех племянник Лебедева: - теперь надо дело ясно и твердо
постановить, потому что его видимо не понимают. Тут юридические крючки
замешались, и на основании этих крючков нам угрожают вытолкать нас с
крыльца! Да неужели же, князь, вы почитаете нас до такой уже степени
дураками, что мы и сами не понимаем до какой степени наше дело не
юридическое, и что если разбирать юридически, то мы и одного целкового с вас
не имеем права потребовать по закону? Но мы именно понимаем, что если тут
нет права юридического, то зато есть право человеческое, натуральное; право
здравого смысла и голос совести, и пусть это право наше не записано ни в
каком гнилом человеческом кодексе, но благородный и честный человек, то-есть
все равно что здравомыслящий человек, обязан оставаться благородным и
честным человеком даже и в тех пунктах, которые не записаны в кодексах.
Потому-то мы и вошли сюда, не боясь, что нас сбросят с крыльца (как вы
угрожали сейчас) за то только, что мы не просим, а требуем, и за неприличие
визита в такой поздний час (хотя мы пришли и не в поздний час, а вы же нас в
лакейской прождать заставили), потому-то, говорю, и пришли, ничего не боясь,
что предположили в вас именно человека с здравым смыслом, то-есть с честью и
совестью. Да, это правда, мы вошли не смиренно, не как прихлебатели и
искатели ваши, а подняв голову, как свободные люди, и отнюдь не с просьбой,
а с свободным и гордым требованием (слышите, не с просьбой, а требованием,
зарубите себе это!). Мы с достоинством и прямо ставим пред вами вопрос:
признаете ли вы себя в деле Бурдовского правым или неправым? Признаете ли вы
себя облагодетельствованным и даже, может быть, спасенным от смерти
Павлищевым? Если признаете (что очевидно), то намерены ли вы, или находите
ли вы справедливым по совести, в свою очередь получив миллионы, вознаградить
нуждающегося сына Павлищева, хотя бы он и носил имя Бурдовского? Да или нет?
Если да, то-есть, другими словами, если в вас есть то, что вы называете на
языке вашем честью и совестью, и что мы точнее обозначаем названием здравого
смысла, то удовлетворите нас, и дело с концом. Удовлетворите без просьб и
без благодарностей с нашей стороны, не ждите их от нас, потому что вы
делаете не для нас, а для справедливости. Если же вы не захотите нас
удовлетворить, то-есть ответите: нет, то мы сейчас уходим, и дело
прекращается; вам же в глаза говорим, при всех ваших свидетелях, что вы
человек с умом грубым и с развитием низким; что называться впредь человеком
с частью и совестью вы не смеете и не имеете права, что это право вы слишком
дешево хотите купить. Я кончил. Я постановил вопрос. Гоните же теперь нас с
крыльца, если смеете. Вы можете это сделать, вы в силе. Но вспомните, что мы
все-таки требуем, а не просим. Требуем, а не просим!.. Племянник Лебедева,
очень разгорячившийся, остановился.
- Требуем, требуем, требуем, а не просим!.. - залепетал Бурдовский и
покраснел как рак.
После слов племянника Лебедева последовало некоторое всеобщее движение,
и поднялся даже ропот, хотя во всем обществе все видимо избегали вмешиваться
в дело, кроме разве одного только Лебедева, бывшего точно в лихорадке.
(Странное дело: Лебедев, очевидно, стоявший за князя, как будто ощущал
теперь некоторое удовольствие фамильной гордости после речи своего
племянника; по крайней мере с некоторым особенным видом довольства оглядел
всю публику.)
- По моему мнению, - начал князь довольно тихо, - по моему мнению, вы,
господин Докторенко, во всем том, что сказали сейчас, на половину совершенно
правы, даже я согласен, что на гораздо большую половину, и я бы совершенно
был с вами согласен, если бы вы не пропустили чего-то в ваших словах. Что
именно вы тут пропустили, я не в силах и не в состоянии вам точно выразить,
но для полной справедливости в ваших словах, конечно, чего-то недостает. Но
обратимся лучше к делу, господа, скажите, для чего напечатали вы эту статью?
Ведь тут что ни слово, то клевета; так что вы, господа, по-моему, сделали
низость.
- Позвольте!..
- Милостивый государь!..
- Это... это... это... - послышалось разом со стороны взволнованных
гостей.
- Насчет статьи, - визгливо подхватил Ипполит, - насчет этой статьи я
уже вам сказал, что я и другие не одобряем ее! Написал ее вот он (он указал
на рядом сидевшего с ним боксера), написал неприлично, согласен, написал
безграмотно и слогом, которым пишут такие же, как и он, отставные. Он глуп и
сверх того промышленник, я согласен, я это прямо ему и в глаза каждый день
говорю, но все-таки на половину он был в своем праве: гласность есть
законное право всякого, а стало быть, и Бурдовского. За нелепости же свои
пусть сам отвечает. Что же касается до того, что я от лица всех протестовал
давеча на счет присутствия ваших друзей, то считаю нужным вам, милостивые
государи, объяснить, что я протестовал единственно, чтобы заявить наше
право, но что в сущности мы даже желаем, чтобы были свидетели, и давеча, еще
не входя сюда, мы все четверо в этом согласились. Кто бы ни были ваши
свидетели, хотя бы и ваши друзья, но так как они не могут не согласиться с
правом Бурдовского (потому что оно очевидно, математическое), то даже еще и
лучше, что эти свидетели - ваши друзья; еще очевиднее представится истина.
- Это правда, мы так согласились, - подтвердил племянник Лебедева.
- Так из-за чего же давеча с первых слов такой крик и шум вышел, если
вы так и хотели! - удивился князь.
- А насчет статьи, князь, - ввернул боксер, ужасно желавший вставить
свое словцо и приятно оживляясь (можно было подозревать, что на него видимо
и сильно действовало присутствие дам), - насчет статьи, то признаюсь, что
действительно автор я, хотя болезненный мой приятель, которому я привык
прощать по его расслаблению, сейчас и раскритиковал ее. Но сочинял я и
напечатал в журнале искреннего друга, в виде корреспонденции. Одни только
стихи действительно не мои, и действительно принадлежат перу известного
юмориста. Бурдовскому я только прочел, и то не все, и тотчас от него получил
согласие напечатать, но согласитесь, что я мог печатать и без согласия.
Гласность есть право всеобщее, благородное и благодетельное. Надеюсь, что вы
сами, князь, до того прогрессивны, что не станете этого отрицать...
- Ничего не стану отрицать, но согласитесь, что в вашей статье...
- Резко, хотите сказать? Но ведь тут, так сказать, польза обществу,
согласитесь сами, и, наконец, возможно ли пропустить вызывающий случай? Тем
хуже виновным, но польза обществу прежде всего. Что же касается до некоторых
неточностей, так сказать, гипербол, то согласитесь и в том, что прежде всего
инициатива важна, прежде всего цель и намерение; важен благодетельный
пример, а уже потом будем разбирать частные случаи, и наконец, тут слог,
тут, так сказать, юмористическая задача, и, наконец - все так пишут,
согласитесь сами! Ха-ха!
- Да, совершенно ложная дорога! Уверяю вас, господа, - вскричал князь,
- вы напечатали статью в том предположении, что я ни за что не соглашусь
удовлетворить г. Бурдовского, а стало быть, чтобы меня за это напугать и
чем-нибудь отмстить. Но почему вы знали: я, может быть, и решил
удовлетворить Бурдовского? Я вам прямо, при всех теперь заявляю, что я
удовлетворю...
- Вот, наконец, умное и благородное слово умного и благороднейшего
человека! - провозгласил боксер.
- Господи! - вырвалось у Лизаветы Прокофьевны.
- Это невыносимо! - пробормотал генерал.
- Позвольте же, господа, позвольте, я изложу дело, - умолял князь: -
недель пять назад ко мне явился в З. уполномоченный и ходатай ваш, господин
Бурдовский, Чебаров. Вы его уж очень лестно описали, господин Келлер, в
вашей статье, - обратился князь, вдруг засмеявшись, к боксеру: - но он мне
совсем не понравился. Я только понял с первого разу, что в этом Чебарове все
главное дело и заключается, что, может быть, он-то и подучил вас, господин
Бурдовский, воспользовавшись вашею простотой, начать это все, если говорить
откровенно.
- Это вы не имеете права... я... не простой... это... - залепетал в
волнении Бурдовский.
- Вы не имеете никакого права делать такие предположения, -
назидательно вступился племянник Лебедева.
- Это в высшей степени обидно! - завизжал Ипполит: - предположение
обидное, ложное и не идущее к делу!
- Виноват, господа, виноват, - торопливо повинился князь: - пожалуста,
извините; это потому, что мне подумалось, что не лучше ли нам быть
совершенно откровенными друг с другом, но ваша воля, как хотите. Я Чебарову
сказал, что так как я не в Петербурге, то немедленно уполномочиваю приятеля
повести это дело, а вас, господин Бурдовский, о том извещу. Я прямо вам
скажу, господа, что мне показалось это дело самым мошенническим, именно
потому, что тут Чебаров... Ох, не обижайтесь, господа! Ради бога не
обижайтесь! - испуганно вскричал князь, видя снова проявление обидного
смятения Бурдовского, волнение и протест в его друзьях: - это не может до
вас относиться лично, если я говорю, что считал это дело мошенническим! Ведь
я никого из вас не знал тогда лично, и фамилий ваших не знал; я судил по
одному Чебарову; я говорю вообще, потому что... если бы вы знали только, как
меня ужасно обманывали с тех пор, как я получил наследство!
- Князь, вы ужасно наивны, - насмешливо заметил племянник Лебедева.
- И при этом - князь и миллионер! При вашем, может быть, и в самом деле
добром и простоватом сердце, вы все-таки не можете, конечно, избавиться от
общего закона, - провозгласил Ипполит.
- Может быть, очень может быть, господа, - торопился князь, - хоть я и
не понимаю про какой вы общий закон говорите; но я продолжаю, не обижайтесь
только напрасно; клянусь, я не имею ни малейшего желания вас обидеть. И что
это в самом деле, господа: ни одного-то слова нельзя сказать искренно,
тотчас же вы обижаетесь! Но, во-первых, меня ужасно поразило, что существует
"сын Павлищева" и существует в таком ужасном положении, как объяснил мне
Чебаров. Павлищев - мой благодетель и друг моего отца. (Ах, зачем вы такую
неправду написали, господин Келлер, в вашей статье про моего отца? Никакой
растраты ротной суммы и никаких обид подчиненным не было - в этом я
положительно убежден, и как у вас рука поднялась такую клевету написать?) А
то, что вы написали про Павлищева, то уж совершенно невыносимо: вы называете
этого благороднейшего человека сладострастным и легкомысленным так смело,
так положительно, как будто вы и в самом деле говорите правду, а между тем
это был самый целомудренный человек, какие были на свете! Это был даже
замечательный ученый; он был корреспондентом многих уважаемых людей в науке
и много денег в помощь науки употребил. Что же касается до его сердца, до
его добрых дел, о, конечно, вы справедливо написали, что я тогда был почти
идиотом и ничего не мог понимать (хотя я по-русски все-таки говорил и мог
понимать), но ведь могу же я оценить все, что теперь припоминаю...
- Позвольте, - визжал Ипполит, - не слишком ли это будет чувствительно?
Мы не дети. Вы хотели идти прямо к делу, десятый час, это вспомните.
- Извольте, извольте, господа, - тотчас же согласился князь; - после
первой недоверчивости я решил, что я могу ошибаться, и что Павлищев
действительно мог иметь сына. Но меня поразило ужасно, что этот сын так
легко, то-есть, я хочу сказать, так публично выдает секрет своего рождения
и, главное, позорит свою мать. Потому что Чебаров уже и тогда пугал меня
гласностию...
- Какая глупость! - закричал племянник Лебедева.
- Вы не имеете права... не имеете права! - вскричал Бурдовский.
- Сын не отвечает за развратный поступок отца, а мать не виновата, - с
жаром провизжал Ипполит.
- Тем скорее, казалось бы, надо было щадить... - робко проговорил
князь.
- Вы, князь, не только наивны, но, может быть, еще и подальше пошли, -
злобно усмехнулся племянник Лебедева.
- И какое право имели вы!.. - завизжал самым неестественным голосом
Ипполит.
- Никакого, никакого! - поспешно перебил князь: - в этом вы правы,
признаюсь, но это было невольно, и я тотчас же сказал себе тогда же, что мои
личные чувства не должны иметь влияния на дело, потому что если я сам себя
признаю уже обязанным удовлетворить требования господина Бурдовского, во имя
чувств моих к Павлищеву, то должен удовлетворить в каком бы то ни было
случае, то-есть, уважал бы или не уважал бы я господина Бурдовского. Я
потому только, господа, начал об этом, что мне все-таки показалось
неестественным, что сын так публично открывает секрет своей матери... Одним
словом, я, главное, по этому и убедился, что Чебаров должен быть каналья и
сам наустил господина Бурдовского обманом на такое мошенничество.
- Но ведь это уж невыносимо! - раздалось со стороны его гостей, из
которых некоторые даже повскакали со стульев.
- Господа! Да я потому-то и решил, что несчастный господин Бурдовский
должен быть человек простой, беззащитный, человек, легко подчиняющийся
мошенникам, стало быть, тем пуще я обязан был помочь ему, как "сыну
Павлищева", - во-первых, противодействием господину Чебарову, во-вторых,
моею преданностью и дружбой, чтоб его руководить, а в-третьих, назначил
выдать ему десять тысяч рублей, то-есть все, что, по расчету моему, мог
истратить на меня Павлищев деньгами...
- Как! Только десять тысяч! - закричал Ипполит.
- Ну, князь, вы очень не сильны в арифметике, или уж очень сильны, хоть
и представляетесь простячком, - вскричал племянник Лебедева.
- Я на десять тысяч не согласен, - сказал Бурдовский.
- Антип! Согласись! - скорым и явственным шепотом подсказал боксер,
перегнувшись сзади чрез спинку стула Ипполита: - согласись, а потом после
увидим!
- Па-аслушайте, господин Мышкин, - визжал Ипполит, - поймите, что мы не
дураки, не пошлые дураки, как думают, вероятно, о нас все ваши гости и эти
дамы, которые с таким негодованием на нас усмехаются, и особенно этот
великосветский господин (он указал на Евгения Павловича), которого я,
разумеется, не имею чести знать, но о котором, кажется, кое-что слышал...
- Позвольте, позвольте, господа, вы опять меня не поняли! - в волнении
обратился к ним князь: - во-первых, вы, господин Келлер, в вашей статье
чрезвычайно неточно обозначили мое состояние: никаких миллионов я не
получал: у меня, может быть только восьмая или десятая доля того, что вы у
меня предполагаете; во-вторых, никаких десятков тысяч на меня в Швейцарии
истрачено не было: Шнейдер получал по шестисот рублей в год, да и то всего
только первые три года, а за хорошенькими гувернантками в Париж Павлищев
никогда не ездил; это опять клевета. По-моему, на меня далеко еще меньше
десяти тысяч всего истрачено, но я положил десять тысяч, и, согласитесь
сами, что, отдавая долг, я никак не мог предлагать господину Бурдовскому
более, даже если б я его ужасно любил, и не мог уже по одному чувству
деликатности, именно потому, что отдавал ему долг, а не посылал ему
подаяние. Я не знаю, господа, как вы этого не понимаете! Но я все это хотел
вознаградить потом моею дружбой, моим деятельным участием в судьбе
несчастного господина Бурдовского, очевидно, обманутого, потому что не мог
же он сам, без обмана, согласиться на такую низость, как, например,
сегодняшняя огласка в этой статье господина Келлера про его мать... Да что
же вы, наконец, опять выходите из себя, господа! Ведь, наконец, мы
совершенно не будем понимать друг друга! Ведь вышло же на мое! Я теперь
собственными глазами убедился, что моя догадка была справедлива, - убеждал
разгоряченный князь, желая утишить волнение и не замечая того, что только
его увеличивал.
- Как? В чем убедились?-приступали к нему чуть не с остервенением.
- Да помилуйте, во-первых, я успел сам отлично разглядеть господина
Бурдовского, я ведь вижу сам теперь, каков он... Это человек невинный, но
которого все обманывают! Человек беззащитный... и потому-то я и должен его
щадить, а во-вторых, Гаврила Ардалионович, которому поручено было дело, и от
которого я давно не получал известий, так как был в дороге и три дня потом
болен в Петербурге, - вдруг теперь, всего час назад, при первом нашем
свидании, сообщает мне, что намерения Чебарова он все раскусил, имеет
доказательства, и что Чебаров именно то, чем я его предположил. Я ведь знаю
же, господа, что меня многие считают идиотом, и Чебаров, по репутации моей,
что я деньги отдаю легко, думал очень легко меня обмануть, и именно
рассчитывая на мои чувства к Павлищеву. Но главное то, - да дослушайте же,
господа, дослушайте! - главное то, что теперь вдруг оказывается, что
господин Бурдовский вовсе и не сын Павлищева! Сейчас Гаврила Ардалионович
сообщил мне это и уверяет, что достал доказательства положительные. Ну, как
вам это покажется, ведь поверить невозможно после всего того, что уже
натворили! И слушайте: положительные доказательства! Я еще не верю, сам не
верю, уверяю вас; я еще сомневаюсь, потому что Гаврила Ардалионович не успел
еще сообщить мне всех подробностей, но что Чебаров каналья, то в этом уже
нет теперь никакого сомнения! Он и несчастного господина Бурдовского, и вас
всех, господа, которые благородно пришли поддержать вашего друга (так как он
в поддержке, очевидно, нуждается, ведь я понимаю же это!), он всех вас надул
и всех вас запутал в случай мошеннический, потому что ведь это в сущности
плутовство-мошенничество!
- Как мошенничество!.. Как не "сын Павлищева"?.. Как это можно!.. -
раздавались восклицания. Вся компания Бурдовского была в невыразимом
смятении.
- Да разумеется, мошенничество! Ведь если господин Бурдовский окажется
теперь не "сын Павлищева", то ведь в таком случае требование господина
Бурдовского выходит прямо мошенническое (то-есть, разумеется, если б он знал
истину!), но ведь в том-то и дело, что его обманули, потому-то я и
настаиваю, чтоб его оправдать; потому-то я и говорю, что он достоин
сожаления, по своей простоте, и не может быть без поддержки; иначе ведь он
тоже выйдет по этому делу мошенником. Да ведь я уже сам убежден, что он
ничего не понимает! Я сам тоже был в таком положении до отъезда в Швейцарию,
также лепетал бессвязные слова, - хочешь выразиться, и не можешь... Я это
понимаю; я могу очень сочувствовать, потому что я сам почти такой же, мне
позволительно говорить! И наконец я все-таки, - несмотря на то, что уже нет
теперь "сына Павлищева", и что все это оказывается мистификацией, я все-таки
не изменяю своего решения и готов возвратить десять тысяч, в память
Павлищева. Я ведь хотел же до господина Бурдовского эти десять тысяч на
школу употребить, в память Павлищева, но ведь теперь это все равно будет,
что на школу, что г-ну Бурдовскому, потому что господин Бурдовский, если и
не "сын Павлищева", то ведь почти как "сын Павлищева": потому что ведь его
самого так злобно обманули; он сам искренно считал себя сыном Павлищева!
Выслушайте же, господа, Гаврилу Ардалионовича, кончим это, не сердитесь, не
волнуйтесь, садитесь! Гаврила Ардалионович сейчас нам все это объяснит, и я,
признаюсь, чрезвычайно желаю сам узнать все подробности. Он говорит, что
ездил даже в Псков к вашей матушке, господин Бурдовский, которая вовсе не
умирала, как вас заставили в статье написать... Садитесь, господа, садитесь!
Князь сел и успел опять посадить повскакавшую с мест компанию господина
Бурдовского. В последние десять или двадцать минут он говорил,
разгорячившись, громко, нетерпеливою скороговоркой, увлекшись, стараясь всех
переговорить, перекричать, и уж конечно пришлось ему потом горько раскаяться
в иных вырвавшихся у него теперь словечках и предположениях. Если бы не
разгорячили и не вывели его почти из себя, - не позволил бы он себе так
обнаженно и торопливо высказать вслух иные догадки свои и излишние
откровенности. Но только что сел он на место, как одно жгучее раскаяние до
боли пронзило его сердце: Кроме уж того, что он "обидел" Бурдовского, так
гласно предположив и в нем ту же болезнь, от которой сам лечился в
Швейцарии, - кроме того, предложение десяти тысяч, вместо школы, было
сделано, по его мнению, грубо и неосторожно, как подаяние, и именно тем, что
при людях вслух было высказано. "Надо было бы переждать и предложить завтра
наедине, - тотчас же подумал князь, - а теперь, пожалуй, уж не поправишь!
Да, я идиот, истинный идиот!" решил он про себя в припадке стыда и
чрезвычайного огорчения.
Между тем Гаврила Ардалионович, до сих пор державшийся в стороне и
молчавший упорно, вышел по приглашению князя вперед, стал подле него и
спокойно и ясно принялся излагать отчет по порученному ему князем делу. Все
разговоры умолкли мгновенно. Все слушали с чрезвычайным любопытством,
особенно вся компания Бурдовского.

IX.

- Вы не станете, конечно, отрицать, - начал Гаврила Ардалионович, -
прямо обращаясь к слушавшему его изо всех сил Бурдовскому, выкатившему на
него от удивления глаза и, очевидно, бывшему в сильном смятении, - вы не
станете, да и не захотите, конечно, отрицать серьезно, что вы родились ровно
два года спустя после законного брака уважаемой матушки вашей с коллежским
секретарем господином Бурдовским, отцом вашим. Время рождения вашего слишком
легко доказать фактически, так что слишком обидное для вас и для матушки
вашей искажение этого факта в статье господина Келлера объясняется одною
только игривостью собственной фантазии господина Келлера, полагавшего
усилить этим очевидность вашего права и тем помочь интересам вашим. Господин
Келлер говорит, что предварительно читал вам статью, хоть и не всю... без
всякого сомнения, он не дочитал вам до этого места...
- Не дочитал, действительно, - перервал боксер, - но все факты сообщены
были мне компетентным лицом, и я...
- Извините, господин Келлер, - остановил его Гаврила Ардалионович, -
позвольте мне говорить. Уверяю вас, что до вашей статьи дойдет дело в свою
очередь, тогда вы и заявите ваше объяснение, а теперь будем лучше продолжать
по порядку. Совершенно случайно, при помощи сестры моей, Варвары
Ардалионовны Птицыной, я достал от короткой приятельницы ее, Веры Алексеевны
Зубковой, помещицы и вдовы, одно письмо покойного Николая Андреевича
Павлищева, писанное к ней от него двадцать четыре года назад из-за границы.
Сблизившись с Верой Алексеевной, я, по ее указанию, обратился к отставному
полковнику Тимофею Федоровичу Вязовкину, дальнему родственнику и большому, в
свое время, приятелю с господином Павлищевым. От него мне удалось достать
еще два письма Николая Андреевича, тоже писанные из-за границы. По этим трем
письмам, по числам и по фактам, в них обозначенным, доказывается
математически, безо всякой возможности опровержения и даже сомнения, что
Николай Андреевич выехал тогда за границу (где и пробыл сряду три года)
ровно за полтора года до вашего рождения, господин Бурдовский. Ваша матушка,
как известно вам, никогда из России не выезжала... В настоящую минуту я не
стану читать этих писем. Теперь уже поздно; я только заявляю, во всяком
случае, факт. Но если вам угодно, господин Бурдовский, назначить хоть завтра
же утром у меня свидание и привести ваших свидетелей (в каком угодно числе)
и экспертов для сличения почерка, то для меня нет никого сомнения, что вам
нельзя будет не убедиться в очевидной истине сообщенного мною факта. Если же
так, то, разумеется, все это дело падает и само собою прекращается.
Опять последовало всеобщее движение и глубокое волнение. Сам Бурдовский
вдруг встал со стула.
- Если так, то я был обманут, обманут, но не Чебаровым, а давно, давно;
не хочу экспертов, не хочу свидания, я верю, я отказываюсь... десять тысяч
не согласен... прощайте...
Он взял фуражку и отодвинул стул, чтоб уйти.
- Если можете, господин Бурдовский, - тихо и сладко остановил его
Гаврила Ардалионович, - то останьтесь еще минут хоть на пять. По этому делу
обнаруживается еще несколько чрезвычайно важных фактов, особенно для вас, во
всяком случае, весьма любопытных. По мнению моему, вам нельзя не
познакомиться с ними, и самим вам, может быть, приятнее станет, если дело
будет совершенно разъяснено...
Бурдовский уселся молча, немного опустив голову, и как бы в сильной
задумчивости. Уселся вслед за ним и племянник Лебедева, тоже вставший было
его сопровождать; этот хоть и не потерял головы и смелости, но видимо был
озадачен сильно. Ипполит был нахмурен, грустен и как бы очень удивлен. В эту
минуту, впрочем, он до того сильно закашлялся, что даже замарал свой платок
кровью. Боксер был чуть не в испуге:
- Эх, Антип! - крикнул он с горечью. - Ведь говорил я тебе тогда...
третьего дня, что ты, может, и в самом деле не сын Павлищева!
Раздался сдержанный смех, двое-трое рассмеялись громче других.
- Факт, сию минуту сообщенный вами, господин Келлер, - подхватил
Гаврила Ардалионович, - весьма драгоценен. Тем не менее, я имею полное
право, по самым точным данным, утверждать, что господину Бурдовскому хотя,
конечно, и была слишком хорошо известна эпоха его рождения, но совершенно не
было известно обстоятельство этого пребывания Павлищева за границей, где
господин Павлищев провел большую часть жизни, возвращаясь в Россию всегда на
малые сроки. Кроме того, и самый этот факт тогдашнего отъезда весьма
незамечателен сам по себе, чтоб о нем помнить, после двадцати слишком лет,
даже знавшим близко Павлищева, не говоря уже о господине Бурдовском, который
тогда и не родился. Конечно, навести теперь справки казалось не невозможным;
но я должен признаться, что справки, полученные мною, достались мне
совершенно случайно и очень могли не достаться; так что для господина
Бурдовского и даже Чебарова эти справки были действительно почти невозможны,
если бы даже им и вздумалось их навести. Но ведь им могло и не вздуматься...
- Позвольте, господин Иволгин, - раздражительно прервал его вдруг
Ипполит, - к чему вся эта галиматья (извините меня)? Дело теперь
объяснилось, главному факту мы соглашаемся верить, зачем же тянуть далее
тяжелую и обидную канитель? Вы, может быть, желаете похвалиться ловкостью
ваших изысканий, выставить пред нами и пред князем, какой вы хороший
следователь, сыщик? Или уж не намерены ли предпринять извинение и оправдание
Бурдовского тем, что он ввязался в дело по неведению? Но это дерзко,
милостивый государь! В оправданиях ваших и в извинениях Бурдовский не
нуждается, было бы вам известно! Ему обидно, ему и без того теперь тяжело,
он в неловком положении, вы должны были угадать, понять это...
- Довольно, господин Терентьев, довольно, - удалось перебить Гавриле
Ардалионовичу, - успокойтесь, не раздражайте себя; вы, кажется, очень
нездоровы? Я вам сочувствую. В таком случае, если хотите, я кончил, то-есть
принужден буду сообщить только вкратце те факты, которые, по моему
убеждению, не лишнее было бы узнать во всей полноте, - прибавил он, заметив
некоторое всеобщее движение, похожее на нетерпение. - Я желаю только
сообщить, с доказательствами, для сведения всех заинтересованных в деле, что
ваша матушка, господин Бурдовский, потому единственно пользовалась
расположением и заботливостью о ней Павлищева, что была родною сестрой той
дворовой девушки, в которую Николай Андреевич Павлищев был влюблен в самой
первой своей молодости, но до того, что непременно бы женился на ней, если б
она не умерла скоропостижно. Я имею доказательства, что этот семейный факт,
совершенно точный и верный, весьма малоцветен, даже совсем забыт. Далее я бы
мог объяснить, как ваша матушка еще десятилетним ребенком была взята
господином Павлищевым на воспитание вместо родственницы, что ей отложено
было значительное приданое, и что все эти заботы породили чрезвычайно
тревожные слухи между многочисленною родней Павлищеву, думали даже, что он
женится на своей воспитаннице, но кончилось тем, что она вышла по склонности
(и это я точнейшим образом мог бы доказать) за межевого чиновника, господина
Бурдовского, на двадцатом году своего возраста. Тут у меня собрано несколько
точнейших фактов, для доказательства, как отец ваш, господин Бурдовский,
совершенно не деловой человек, получив пятнадцать тысяч в приданое за вашею
матушкой, бросил службу, вступил в коммерческие предприятия, был обманут,
потерял капитал, не выдержал горя, стал пить, отчего заболел и наконец
преждевременно умер, на восьмом году после брака с вашею матушкой. Затем, по
собственному свидетельству матушки вашей, она осталась в нищете и совсем
погибла бы без постоянной и великодушной помощи Павлищева, выдававшего ей до
шестисот рублей в год вспоможения. Затем есть бесчисленные свидетельства,
что вас, ребенка, он полюбил чрезвычайно. По этим свидетельствам и
опять-таки по подтверждению матушки вашей выходит, что полюбил он вас потому
преимущественно, что вы имели в детстве вид косноязычного, вид калеки, вид
жалкого, несчастного ребенка (а у Павлищева, как я вывел по точным
доказательствам, была всю жизнь какая-то особая нежная склонность ко всему
угнетенному и природой обиженному, особенно в детях, - факт, по моему
убеждению, чрезвычайно важный для нашего дела). Наконец, я могу похвалиться
точнейшими изысканиями о том главном факте, как эта чрезвычайная
привязанность к вам Павлищева (стараниями которого вы поступили в гимназию и
учились под особым надзором) породила, наконец, мало-по-малу, между
родственниками и домашними Павлищева мысль, что вы сын его, и что ваш отец
был только обманутый муж. Но главное в том, что мысль эта укрепилась до
точного и всеобщего убеждения только в последние годы жизни Павлищева, когда
все испугались за завещание, и когда первоначальные факты были забыты, а
справки невозможны. Без сомнения, мысль эта дошла и до вас, господин
Бурдовский, и завладела вами вполне. Ваша матушка, с которою я имел честь
познакомиться лично, хоть и знала про все эти слухи, но даже и до сих пор не
знает (я тоже скрыл от нее), что и вы, ее сын, находились под обаянием этого
слуха. Многоуважаемую матушку вашу, господин Бурдовский, я застал в Пскове в
болезнях и в самой крайней бедности, в которую впала она по смерти
Павлищева. Она со слезами благодарности сообщила мне, что только чрез вас и
чрез помощь вашу и живет на свете; она много ожидает от вас в будущем и
горячо верит в будущие ваши успехи...
- Это, наконец, невыносимо! - громко и нетерпеливо заявил вдруг
племянник Лебедева. - К чему весь этот роман?
- Омерзительно неприлично! - сильно пошевелился Ипполит. Но Бурдовский
ничего не заметил и даже не шевельнулся.
- К чему? Зачем? - лукаво удивился Гаврила Ардалионович, ядовито
готовясь изложить свое заключение. - Да во-первых, господин Бурдовский
теперь, может быть, вполне убежден, что господин Павлищев любил его из
великодушия, а не как сына. Уж один этот факт необходимо было узнать
господину Бурдовскому, подтвердившему и одобрившему господина Келлера
давеча, после чтения статьи. Говорю так потому, что считаю вас за
благородного человека, господин Бурдовский. Во-вторых, оказывается, что тут
вовсе не было ни малейшего воровства-мошенничества даже со стороны Чебарова;
это важный пункт даже и для меня, потому что князь давеча, разгорячившись,
упомянул, будто и я того же мнения о воровстве-мошенничестве в этом
несчастном деле. Тут, напротив, было полное убеждение со всех сторон, и хоть
Чебаров, может быть, и действительно большой мошенник, но в этом деле он
высказывается не более как крючок, подьячий, промышленник. Он надеялся
нажить большие деньги, как адвокат, и расчет его был не только тонкий и
мастерской, но вернейший: он основывался на легкости, с которою князь дает
деньги, и на благодарно-почтительном чувстве его к покойному Павлищеву; он
основывался, наконец (что важнее всего), на известных рыцарских взглядах
князя насчет обязанностей чести и совести. Что же касается собственно
господина Бурдовского, то можно даже сказать, что он, благодаря некоторым
убеждениям своим, до того был настроен Чебаровым и окружающею его компанией,
что начал дело почти совсем и не из интересу, а почти как служение истине,
прогрессу и человечеству. Теперь, после сообщенных фактов, всем, стало быть,
и ясно, что господин Бурдовский человек чистый, несмотря на все видимости, и
князь теперь скорее и охотнее давешнего может предложить ему и свое
дружеское содействие и ту деятельную помощь, о которой он упоминал давеча,
говоря о школах и о Павлищеве.
- Остановитесь, Гаврила Ардалионович, остановитесь! - крикнул князь в
настоящем испуге, но было уже поздно.
- Я сказал, я уже три раза говорил, - раздражительно крикнул
Бурдовский, - что не хочу денег. Я не приму... зачем... не хочу... вон!..
И он чуть не побежал с террасы. Но племянник Лебедева схватил его за
руку и что-то шепнул ему. Тот быстро воротился и, вынув из кармана
незапечатанный письменный конверт большого формата, бросил его на столик,
стоявший подле князя.
- Вот деньги!.. Вы не смели... не смели!.. Деньги!
- Двести пятьдесят рублей, которые вы осмелились прислать ему в виде
подаяния чрез Чебарова, - пояснил Докторенко.
- В статье сказано пятьдесят! - крикнул Коля.
- Я виноват! - сказал князь, подходя к Бурдовскому: - я очень виноват
перед вами, Бурдовский, но я не как подаяние послал, поверьте. Я и теперь
виноват... я давеча виноват. (Князь был очень расстроен, имел вид усталый и
слабый, и слова его были несвязны.) Я сказал о мошенничестве... но это не
про вас, я ошибся. Я сказал, что вы... такой же, как я, - больной. Но вы не
такой же, как я, вы... даете уроки, вы мать содержите. Я сказал, что вы
ославили вашу мать, но вы ее любите; она сама говорит... я не знал...
Гаврила Ардалионович мне давеча не договорил... я виноват. Я осмелился вам
предложить десять тысяч, но я виноват, я должен был сделать это не так, а
теперь... нельзя, потому что вы меня презираете...
- Да это сумасшедший дом! - вскричала Лизавета Прокофьевна.
- Конечно, дом сумасшедших! - не вытерпела и резко проговорила Аглая,
но слова ее пропали в общем шуме; все уже громко говорили, все рассуждали,
кто спорил, кто смеялся. Иван Федорович Епанчин был в последней степени
негодования и, с видом оскорбленного достоинства, поджидал Лизавету
Прокофьевну. Племянник Лебедева ввернул последнее словечко:
- Да, князь, вам надо отдать справедливость, вы-таки умеете
пользоваться вашею... ну, болезнию (чтобы выразиться приличнее); вы в такой
ловкой форме сумели предложить вашу дружбу и деньги, что теперь благородному
человеку принять их ни в каком случае невозможно. Это или уж слишком
невинно, или уж слишком ловко... вам, впрочем, известнее.
- Позвольте, господа, - вскричал Гаврила Ардалионович, развернувший
между тем пакет с деньгами, - тут вовсе не двести пятьдесят рублей, а всего
только сто. Я для того, князь, чтобы не вышло какого недоумения.
- Оставьте, оставьте, - замахал руками князь Гавриле Ардалионовичу.
- Нет, не "оставьте"! - прицепился сейчас же племянник Лебедева. - Нам
оскорбительно ваше "оставьте", князь. Мы не прячемся, мы заявляем открыто:
да, тут только сто рублей, а не все двести пятьдесят, но разве это не все
равно...
- Н-нет, не все равно, - с видом наивного недоумения успел ввернуть
Гаврила Ардалионович.
- Не перебивайте меня; мы не такие дураки как вы думаете, господин
адвокат, - с злобною досадой воскликнул племянник Лебедева, - разумеется,
сто рублей не двести пятьдесят рублей, и не все равно, но важен принцип; тут
инициатива важна, а что не достает ста пятидесяти рублей, это только
частность. Важно то, что Бурдовский не принимает вашего подаяния, ваше
сиятельство, что он бросает его вам в лицо, а в этом смысле все равно, что
сто, что двести пятьдесят. Бурдовский не принял десяти тысяч: вы видели; не
принес бы и ста рублей, если бы был бесчестен! Эти сто пятьдесят рублей
пошли в расход Чебарову на его поездку к князю. Смейтесь скорее над нашею
неловкостию, над нашим неуменьем вести дела; вы и без того нас всеми силами
постарались сделать смешными; но не смейте говорить, что мы бесчестны. Эти
сто пятьдесят рублей, милостивый государь, мы все вместе внесем князю; мы
хоть по рублю будем возвращать и возвратим с процентами. Бурдовский беден, у
Бурдовского нет миллионов, а Чебаров после поездки представил счет. Мы
надеялись выиграть... Кто бы на его месте поступил иначе?
- Как кто? - воскликнул князь Щ.
- Я тут с ума сойду! - крикнула Лизавета Прокофьевна.
- Это напоминает, - засмеялся Евгений Павлович, долго стоявший и
наблюдавший, - недавнюю знаменитую защиту адвоката, который, выставляя как
извинение бедность своего клиента, убившего разом шесть человек, чтоб
ограбить их, вдруг заключил в этом роде: "естественно, говорит, что моему
клиенту по бедности пришло в голову совершить это убийство шести человек, да
и кому же на его месте не пришло бы это в голову?" В этом роде что-то,
только очень забавное.
- Довольно! - провозгласила вдруг, чуть не дрожа от гнева, Лизавета
Прокофьевна: - пора прервать эту галиматью!..
Она была в ужаснейшем возбуждении; она грозно закинула голову и с
надменным, горячим и нетерпеливым вызовом обвела своим сверкающим взглядом
всю компанию, вряд ли различая в эту минуту друзей от врагов. Это была та
точка долго сдерживаемого, но разразившегося, наконец, гнева, когда главным
побуждением становится немедленный бой, немедленная потребность на
кого-нибудь поскорее накинуться. Знавшие Лизавету Прокофьевну тотчас
почувствовали, что с нею совершилось что-то особенное. Иван Федорович
говорил на другой же день князю Щ., что "с ней это бывает, но в такой
степени, как вчера, даже и с нею редко бывает, так года в три по одному
разу, но уж никак не чаще! Никак не чаще!" - прибавил он вразумительно.
- Довольно, Иван Федорович! оставьте меня! - восклицала Лизавета
Прокофьевна: - чего вы мне вашу руку теперь подставляете? Не умели давеча
вывести; вы муж, вы глава семейства; вы должны были меня, дуру, за ухо
вывести, если бы я вас не послушалась и не вышла. Хоть для дочерей-то
позаботились бы! А теперь без вас дорогу найдем, на целый год стыда
хватит... Подождите, я еще князя хочу отблагодарить!.. Спасибо, князь, за
угощение! А я-то расселась молодежь послушать... Это низость, низость! Это
хаос, безобразие, этого во сне не увидишь! Да неужто их много таких?..
Молчи, Аглая! Молчи, Александра! Не ваше дело!.. Не вертитесь подле меня,
Евгений Павлыч, надоели вы мне!.. Так ты, миленький, у них же и прощения
просишь, - подхватила она, опять обращаясь к князю: - "виноват, дескать, что
осмелился вам капитал предложить...", а ты чего, фанфаронишка, изволишь
смеяться! - накинулась она вдруг на племянника Лебедева, - "мы, дескать, от
капитала отказываемся, мы требуем, а не просим!" А точно того и не знает,
что этот идиот завтра же к ним опять потащится свою дружбу и капиталы им
предлагать! Ведь пойдешь? Пойдешь? Пойдешь или нет?
- Пойду, - тихим и смиренным голосом проговорил князь.
- Слышали! Так ведь на это-то ты и рассчитываешь, - обернулась она
опять к Докторенке, - ведь уж деньги теперь у тебя все равно что в кармане
лежат, вот ты и фанфаронишь, чтобы нам пыли задать... Нет, голубчик, других
дураков найди, а я вас насквозь вижу... всю игру вашу вижу!
- Лизавета Прокофьевна! - воскликнул князь.
- Пойдемте отсюда, Лизавета Прокофьевна, слишком пора, да и князя с
собой уведем, - как можно спокойнее и улыбаясь проговорил князь Щ. Девицы
стояли в стороне, почти испуганные, генерал был положительно испуган; все
вообще были в удивлении. Некоторые, подальше стоявшие, украдкой усмехались и
перешептывались; лицо Лебедева изображало последнюю степень восторга.
- Безобразие и хаос везде, сударыня, найдешь, - проговорил, значительно
впрочем озадаченный, племянник Лебедева.
- Да не такие! Не такие, батюшка, как теперь у вас, не такие! - с
злорадством, как бы в истерике, подхватила Лизавета Прокофьевна. - Да
оставите ли вы меня, - закричала она на уговаривавших ее; - нет, коли вы уж
даже сами, Евгений Павлыч, заявили сейчас, что даже сам защитник на суде
объявлял, что ничего нет естественнее, как по бедности шесть человек
укокошить, так уж и впрямь последние времена пришли. Этого я еще и не
слыхивала. Теперь мне все объяснилось! Да этот косноязычный, разве он не
зарежет (она указала на Бурдовского, смотревшего на нее с чрезвычайным
недоумением)? Да побьюсь об заклад, что он зарежет! Он денег твоих, десяти
тысяч, пожалуй, не возьмет, пожалуй, и по совести не возьмет, а ночью придет
и зарежет, да и вынет их из шкатулки. По совести вынет! Это у него не
бесчестно! Это "благородного отчаяния порыв", это "отрицание", или там чорт
знает что... Тьфу! все навыворот, все кверху ногами пошли. Девушка в доме
растет, вдруг среди улицы прыг на дрожки: "маменька, я на-днях за такого-то
Карлыча или Иваныча замуж вышла, прощайте!" Так это и хорошо так по-вашему
поступать? Уважения достойно, естественно? Женский вопрос? Этот вот
мальчишка (она указала на Колю), и тот уж намедни спорил, что это-то и
значит "женский вопрос". Да пусть мать дура была, да ты все-таки будь с ней
человек!.. Чего вы давеча задравши головы-то вошли? "Не смейте подступаться:
мы идем". "Нам все права подавай, а ты и заикнуться пред нами не смей. Нам
все почтения отдавай, каких и не бывает-то даже, а тебя мы хуже чем
последнего лакея третировать будем!" Истины ищут, на праве стоят, а сами как
басурмане его в статье расклеветали. "Требуем, а не просим, и никакой
благодарности от нас не услышите, потому что вы для удовлетворения своей
собственной совести делаете!" Экая мораль: да ведь коли от тебя никакой
благодарности не будет, так ведь и князь может сказать тебе в ответ, что он
к Павлищеву не чувствует никакой благодарности, потому что и Павлищев делал
добро для удовлетворения собственной совести. А ведь ты только на эту
благодарность его к Павлищеву и рассчитывал: ведь не у тебя же он взаймы
деньги брал, не тебе он должен, на что же ты рассчитывал как не на
благодарность? Как же сам-то от нее отказываешься? Сумасшедшие! Диким и
бесчеловечным общество признают, за то что оно позорит обольщенную девушку.
Да ведь коли бесчеловечным общество признаешь, стало быть, признаешь, что
этой девушке от этого общества больно. А коли больно, так как же ты сам-то
ее в газетах перед этим же обществом выводишь и требуешь, чтоб это ей было
не больно? Сумасшедшие! Тщеславные! В бога не веруют, в Христа не веруют! Да
ведь вас до того тщеславие и гордость проели, что кончится тем, что вы друг
друга переедите, это я вам предсказываю. И не сумбур это, и не хаос, и не
безобразие это? И после этого этот срамник еще прощения у них же лезет
просить! Да много ли вас таких? Чего усмехаетесь: что я себя осрамила с
вами? Да ведь уж осрамила, уж нечего больше делать!.. А ты у меня не
усмехайся, пачкун! (накинулась она вдруг на Ипполита): сам еле дышит, а
других развращает. Ты у меня этого мальчишку развратил (она опять указала на
Колю); он про тебя только и бредит, ты его атеизму учишь, ты в бога не
веруешь, а тебя еще высечь можно, милостивый государь, да тьфу с вами!.. Так
пойдешь, князь Лев Николаевич, к ним завтра, пойдешь? - спросила она опять
князя, почти задыхаясь.
- Пойду.
- Знать же я тебя не хочу после этого! - Она было быстро повернулась
уходить, но вдруг опять воротилась. - И к этому атеисту пойдешь? - указала
она на Ипполита. - Да чего ты на меня усмехаешься, - как-то неестественно
вскрикнула она и бросилась вдруг к Ипполиту, не вынеся его едкой усмешки.
- Лизавета Прокофьевна! Лизавета Прокофьевна! Лизавета Прокофьевна! -
послышалось разом со всех сторон.
- Maman, это стыдно! - громко вскричала Аглая. - Не беспокойтесь, Аглая
Ивановна, - спокойно отвечал Ипполит, которого подскочившая к нему Лизавета
Прокофьевна схватила и неизвестно зачем крепко держала за руку; она стояла
пред ним и как бы впилась в него своим бешеным взглядом; - не беспокойтесь,
ваша maman разглядит, что нельзя бросаться на умирающего человека... я готов
разъяснить, почему я смеялся... очень буду рад позволению...
Тут он вдруг ужасно закашлялся и целую минуту не мог унять кашель.
- Ведь уж умирает, а все ораторствует! - воскликнула Лизавета
Прокофьевна, выпустив его руку и чуть не с ужасом смотря, как он вытирал
кровь с своих губ, - да куда тебе говорить! Тебе просто идти ложиться
надо...
- Так и будет, - тихо, хрипло и чуть не шопотом ответил Ипполит, - я
как ворочусь сегодня, тотчас и лягу... чрез две недели я, как мне известно,
умру... Мне на прошлой неделе сам Б-н объявил... Так если позволите, я бы
вам на прощаньи два слова сказал.
- Да ты с ума сошел, что ли? вздор! Лечиться надо, какой теперь
разговор! Ступай, ступай, ложись!.. - испуганно крикнула Лизавета
Прокофьевна.
- Лягу, так ведь и не встану до самой смерти, - улыбнулся Ипполит, - я
и вчера уже хотел было так лечь, чтоб уж и не вставать, до смерти, да решил
отложить до послезавтра, пока еще ноги носят... чтобы вот с ними сегодня
сюда придти... только устал уж очень...
- Да садись, садись, чего стоишь! Вот тебе стул, - вскинулась Лизавета
Прокофьевна и сама подставила ему стул.
- Благодарю вас, - тихо продолжал Ипполит, - а вы садитесь напротив,
вот и поговорим... мы непременно поговорим, Лизавета Прокофьевна, теперь уж
я на этом стою... - улыбнулся он ей опять. - Подумайте, что сегодня я в
последний раз и на воздухе, и с людьми, а чрез две недели наверно в земле.
Значит, это в роде прощания будет и с людьми, и с природой. Я хоть и не
очень чувствителен, а, представьте себе, очень рад, что это все здесь в
Павловске приключилось: все-таки хоть на дерево в листьях посмотришь.
- Да какой теперь разговор, - все больше и больше пугалась Лизавета
Прокофьевна, - ты весь в лихорадке. Давеча визжал да пищал, а теперь чуть
дух переводишь, задохся!
- Сейчас отдохну. Зачем вы хотите отказать мне в последнем желании?...
А знаете ли, я давно уже мечтал с вами как-нибудь сойтись, Лизавета
Прокофьевна; я о вас много слышал... от Коли; он ведь почти один меня и не
оставляет... Вы оригинальная женщина, эксцентрическая женщина, я и сам
теперь видел... знаете ли, что я вас даже немножко любил.
- Господи, а я было, право, чуть его не ударила.
- Вас удержала Аглая Ивановна; ведь я не ошибаюсь? это ведь ваша дочь
Аглая Ивановна? Она так хороша, что я давеча с первого взгляда угадал ее,
хоть и никогда не видал. Дайте мне хоть на красавицу-то в последний раз в
жизни посмотреть, - какою-то неловкою, кривою улыбкой улыбнулся Ипполит, -
вот и князь тут, и супруг ваш, и вся компания. Отчего вы мне отказываете в
последнем желании?
- Стул! - крикнула Лизавета Прокофьевна, но схватила сама и села
напротив Ипполита. - Коля, - приказала она, - отправишься с ним немедленно,
проводи его, а завтра я непременно сама...
- Если вы позволите, то я попросил бы у князя чашку чаю... Я очень
устал. Знаете что, Лизавета Прокофьевна, вы хотели, кажется, князя к себе
вести чай пить; останьтесь-ка здесь, проведемте время вместе, а князь
наверно нам всем чаю даст. Простите, что я так распоряжаюсь... Но ведь я
знаю вас, вы добрая, князь тоже... мы все до комизма предобрые люди...
Князь всполошился, Лебедев бросился со всех ног из комнаты, за ним
добежала Вера.
- И правда, - резко решила генеральша, - говори, только потише и не
увлекайся. Разжалобил ты меня... Князь! Ты не стоил бы, чтоб я у тебя чай
пила, да уж так и быть, остаюсь, хотя ни у кого не прошу прощенья! Ни у
кого! Вздор!.. Впрочем, если я тебя разбранила, князь, то прости, если,
впрочем, хочешь. Я, впрочем, никого не задерживаю, - обратилась она вдруг с
видом необыкновенного гнева к мужу и дочерям, как будто они-то и были в
чем-то ужасно пред ней виноваты, - я и одна домой сумею дойти...
Но ей не дали договорить. Все подошли я окружили ее с готовностью.
Князь тотчас же стал всех упрашивать остаться пить чай и извинялся, что до
сих пор не догадался об этом. Даже генерал был так любезен, что пробормотал
что-то успокоительное и любезно спросил Лизавету Прокофьевну: "не свежо ли
ей однако же на террасе?" Он даже чуть было не спросил Ипполита: "давно ли
он в университете?", но не спросил. Евгений Павлович и князь Щ. стали вдруг
чрезвычайно любезными и веселыми, на лицах Аделаиды и Александры выражалось,
сквозь продолжавшееся удивление, даже удовольствие, одним словом, все были
видимо рады, что миновал кризис с Лизаветой Прокофьевной. Одна Аглая была
нахмурена и молча села поодаль. Осталось и все остальное общество; никто не
хотел уходить, даже генерал Иволгин, которому Лебедев, впрочем, что-то
шепнул мимоходом, вероятно, не совсем приятное, потому что генерал тотчас же
стушевался куда-то в угол. Князь подходил с приглашением и к Бурдовскому с
компанией, не обходя никого. Они пробормотали, с натянутым видом, что
подождут Ипполита, и тотчас же удалились в самый дальний угол террасы, где и
уселись опять все рядом. Вероятно, чай уже был давно приготовлен у Лебедева
для себя, потому что тотчас же и явился. Пробило одиннадцать часов.

X.

Ипполит помочил свои губы в чашке чаю, поданной ему Верой Лебедевой,
поставил чашку на столик и вдруг, точно законфузился, почти в смущении
осмотрелся кругом.
- Посмотрите, Лизавета Прокофьевна, эти чашки, - как-то странно
заторопился он, - эти фарфоровые чашки и, кажется, превосходного фарфора,
стоят у Лебедева всегда в шифоньерке под стеклом, запертые, никогда не
подаются... как водится, это в приданое за женой его было... у них так
водится... и вот он их нам подал, в честь вас, разумеется, до того
обрадовался...
Он хотел было еще что-то прибавить, но не нашелся.
- Сконфузился таки, я так и ждал! - шепнул вдруг Евгений Павлович на
ухо князю: - это ведь опасно, а? Вернейший признак, что теперь, со зла,
такую какую-нибудь эксцентричность выкинет, что и Лизавета Прокофьевна,
пожалуй, не усидит.
Князь вопросительно посмотрел на него.
- Вы эксцентричности не боитесь? - прибавил Евгений Павлович. - Ведь и
я тоже, даже желаю; мне собственно только, чтобы наша милая Лизавета
Прокофьевна была наказана, и непременно сегодня же, сейчас же; без того и
уходить не хочу. У вас, кажется, лихорадка.
- После, не мешайте. Да, я нездоров, - рассеянно и даже нетерпеливо
ответил князь. Он услышал свое имя, Ипполит говорил про него.
- Вы не верите? - истерически смеялся Ипполит: - так и должно быть, а
князь так с первого разу поверит и нисколько не удивится.
- Слышишь, князь? - обернулась к нему Лизавета Прокофьевна, - слышишь?
Кругом смеялись. Лебедев суетливо выставлялся вперед и вертелся пред
самою Лизаветой Прокофьевной.
- Он говорит, что этот вот кривляка, твой-то хозяин... тому господину
статью поправлял, вот что давеча на твой счет прочитали.
Князь с удивлением посмотрел на Лебедева.
- Что ж ты молчишь? - даже топнула ногой Лизавета Прокофьевна.
- Что же, - пробормотал князь, продолжая рассматривать Лебедева, - я уж
вижу, что он поправлял.
- Правда? - быстро обернулась Лизавета Прокофьевна к Лебедеву.
- Истинная правда, ваше превосходительство! - твердо и непоколебимо
ответил Лебедев, приложив руку к сердцу.
- Точно хвалится! - чуть не привскочила она на стуле.
- Низок, низок! - забормотал Лебедев, начиная ударять себя в грудь и
все ниже и ниже наклоняя голову.
- Да что мне в том, что ты низок! Он думает, что скажет: низок, так и
вывернется. И не стыдно тебе, князь, с такими людишками водиться, еще раз
говорю? Никогда не прощу тебе!
- Меня простит князь! - с убеждением и умилением проговорил Лебедев.
- Единственно из благородства, - громко и звонко заговорил вдруг
подскочивший Келлер, обращаясь прямо к Лизавете Прокофьевне, - единственно
из благородства, сударыня, и чтобы не выдать скомпрометированного приятеля,
я давеча утаил о поправках, несмотря на то, что он же нас с лестницы
спустить предлагал, как сами изволили слышать. Для восстановления истины
признаюсь, что я действительно обратился к нему, за шесть целковых, но
отнюдь не для слога, а собственно для узнания фактов, мне большею частью
неизвестных, как к компетентному лицу. Насчет штиблетов, насчет аппетита у
швейцарского профессора, насчет пятидесяти рублей вместо двухсот пятидесяти,
одним словом, вся эта группировка, все это принадлежит ему за шесть
целковых, но слог не поправляли.
- Я должен заметить, - с лихорадочным нетерпением и каким-то ползучим
голосом перебил его Лебедев, при распространявшемся все более и более смехе,
- что я поправлял одну только первую половину статьи, но так как в средине
мы не сошлись и за одну мысль поссорились, то я вторую половину уж и не
поправлял-с, так что все что там безграмотно (а там безграмотно!), так уж
это мне не приписывать-с...
- Вот он о чем хлопочет! - вскричала Лизавета Прокофьевна.
- Позвольте спросить, - обратился Евгений Павлович к Келлеру, - когда
поправляли статью?
- Вчера утром, - отрапортовал Келлер, - мы имели свидание с обещанием
честного слова сохранить секрет с обеих сторон.
- Это когда он ползал-то перед тобой и уверял тебя в преданности! ну,
людишки! Не надо мне твоего Пушкина, и чтобы дочь твоя ко мне не являлась!
Лизавета Прокофьевна хотела было встать, но вдруг раздражительно
обратилась к смеющемуся Ипполиту:
- Что ж ты, милый, на смех что ли вздумал меня здесь выставлять!
- Сохрани господи, - криво улыбался Ипполит, - но меня больше всего
поражает чрезвычайная эксцентричность ваша, Лизавета Прокофьевна; я,
признаюсь, нарочно подвел про Лебедева, я знал, как на вас подействует, на
вас одну, потому что князь действительно простит и уж наверно простил...
даже, может, извинение в уме подыскал, ведь так, князь, не правда ли?
Он задыхался, странное волнение его возрастало с каждым словом.
- Ну?.. - гневно проговорила Лизавета Прокофьевна, удивляясь его тону:
- ну?
- Про вас я уже много слышал, в этом же роде... с большою радостию...
чрезвычайно научился вас уважать, - продолжал Ипполит.
Он говорил одно, но так, как будто бы этими самыми словами хотел
сказать совсем другое. Говорил с оттенком насмешки и в то же время
волновался несоразмерно, мнительно оглядывался, видимо путался и терялся на
каждом слове, так что все это, вместе с его чахоточным видом и с странным,
сверкающим, и как будто исступленным взглядом, невольно продолжало
привлекать к нему внимание.
- Я бы удивился, совсем, впрочем, не зная света (я сознаюсь в этом),
тому, что вы не только сами остались в обществе давешней нашей компании, для
вас неприличной, но и оставили этих... девиц, выслушивать дело скандальное,
хотя они уже все прочли в романах. Я, может быть, впрочем, не знаю... потому
что сбиваюсь, но во всяком случае, кто кроме вас мог остаться... по просьбе
мальчика (ну да, мальчика, я опять сознаюсь) провести с ним вечер и
принять... во всем участие и... с тем... что на другой день стыдно... (я,
впрочем, согласен, что не так выражаюсь), я все это чрезвычайно хвалю и
глубоко уважаю, хотя уже по лицу одному его превосходительства, вашего
супруга, видно как все это для него не принято... Хи-хи! - захихикал он,
совсем спутавшись, и вдруг так закашлялся, что минуты две не мог продолжать.
- Даже задохся! - холодно и резко произнесла Лизавета Прокофьевна, с
строгим любопытством рассматривая его: - ну, милый мальчик, довольно с
тобою. Пора!
- Позвольте же и мне, милостивый государь, с своей стороны вам
заметить, - раздражительно вдруг заговорил Иван Федорович, потерявший
последнее терпение, - что жена моя здесь у князя Льва Николаевича, нашего
общего друга и соседа, и что во всяком случае не вам, молодой человек,
судить о поступках Лизаветы Прокофьевны, равно как выражаться вслух и в
глаза о том, что написано на моем лице. Да-с. И если жена моя здесь
осталась, - продолжал он, раздражаясь почти с каждым словом все более и
более, - то скорее, сударь, от удивления и от понятного всем современного
любопытства посмотреть странных молодых людей. Я и сам остался, как
останавливаюсь иногда на улице, когда вижу что-нибудь, на что можно
взглянуть, как... как... как...
- Как на редкость, - подсказал Евгений Павлович.
- Превосходно и верно, - обрадовался его превосходительство, немного
запутавшийся в сравнении, - именно как на редкость. Но во всяком случае мне
всего удивительнее и даже огорчительнее, если только можно так выразиться
грамматически, что вы, молодой человек, и того даже не умели понять, что
Лизавета Прокофьевна теперь осталась с вами, потому что вы больны, - если вы
только в самом деле умираете, - так сказать из сострадания, из-за ваших
жалких слов, сударь, и что никакая грязь ни в каком случае не может пристать
к ее имени, качествам и значению... Лизавета Прокофьевна! - заключил
раскрасневшийся генерал: - если хочешь идти, то простимся с нашим добрым
князем и...
- Благодарю вас за урок, генерал, - серьезно и неожиданно прервал
Ипполит, задумчиво смотря на него.
- Пойдемте, maman, долго ли еще будет!.. - нетерпеливо и гневно
произнесла Аглая, вставая со стула.
- Еще две минуты, милый Иван Федорович, если позволишь, - с
достоинством обернулась к своему супругу Лизавета Прокофьевна, - мне
кажется, он весь в лихорадке и просто бредит; я в этом убеждена по его
глазам; его так оставить нельзя. Лев Николаевич! мог бы он у тебя ночевать,
чтоб его в Петербург не тащить сегодня? Cher prince, вы не скучаете? - с
чего-то обратилась она вдруг к князю Щ. - Поди сюда, Александра, поправь
себе волосы, друг мой.
Она поправила ей волосы, которые нечего было поправлять, и поцеловала
ее; затем только и звала.
- Я вас считал способною к развитию... - опять заговорил Ипполит,
выходя из своей задумчивости... - Да! вот что я хотел сказать, - обрадовался
он, как бы вдруг вспомнив: - вот Бурдовский искренно хочет защитить свою
мать, не правда ли? А выходит, что он же ее срамит. Вот князь хочет помочь
Бурдовскому, от чистого сердца предлагает ему свою нежную дружбу и капитал,
и, может быть, один из всех вас не чувствует к нему отвращения, и вот они-то
и стоят друг пред другом как настоящие враги... Ха-ха-ха! Вы ненавидите все
Бурдовского за то, что он, по-вашему, некрасиво и неизящно относится к своей
матери, ведь так? так? так? Ведь вы ужасно все любите красивость и изящество
форм, за них только и стоите, не правда ли? (Я давно подозревал, что только
за них!) Ну, так знайте же, что ни один из вас, может, не любил так свою
мать, как Бурдовский! Вы, князь, я знаю, послали потихоньку денег, с
Ганечкой, матери Бурдовского, и вот об заклад же побьюсь (хи-хи-хи,
истерически хохотал он), об заклад побьюсь, что Бурдовский же и обвинит вас
теперь в неделикатности форм и в неуважении к его матери, ей-богу так,
ха-ха-ха!
Тут он опять задохся и закашлялся.
- Ну, все? Все теперь, все сказал? Ну, и иди теперь спать, у тебя
лихорадка, - нетерпеливо перебила Лизавета Прокофьевна, не сводившая с него
своего беспокойного взгляда. - Ах, господи! Да он и еще говорит!
- Вы, кажется, смеетесь? Что вы все надо мною смеетесь? Я заметил, что
вы все надо мною смеетесь, - беспокойно и раздражительно обратился он вдруг
к Евгению Павловичу; тот действительно смеялся.
- Я только хотел спросить вас, господин... Ипполит... извините, я забыл
вашу фамилию.
- Господин Терентьев, - сказал князь.
- Да, Терентьев, благодарю вас, князь, давеча говорили, но у меня
вылетело... я хотел вас спросить, господин Терентьев, правду ли я слышал,
что вы того мнения, что стоит вам только четверть часа в окошко с народом
поговорить, и он тотчас же с вами во всем согласится и тотчас же за вами
пойдет?
- Очень может быть, что говорил... - ответил Ипполит, как бы что-то
припоминая: - непременно говорил! - прибавил он вдруг, опять оживляясь и
твердо посмотрев на Евгения Павловича: - что ж из этого?
- Ничего ровно; я только к сведению, чтобы дополнить. Евгений Павлович
замолчал, но Ипполит все еще смотрел на него в нетерпеливом ожидании.
- Ну, что ж, кончил что ли? - обратилась к Евгению Павловичу Лизавета
Прокофьевна; - кончай скорей, батюшка, ему спать пора. Или не умеешь? (Она
была в ужасной досаде.)
- Я, пожалуй, и очень не прочь прибавить, - улыбаясь продолжал Евгений
Павлович, - что все, что я выслушал от ваших товарищей, господин Терентьев,
и все, что вы изложили сейчас, и с таким несомненным талантом, сводится, по
моему мнению, к теории восторжествования права, прежде всего и мимо всего, и
даже с исключением всего прочего, и даже, может быть, прежде исследования в
чем и право-то состоит? Может быть, я ошибаюсь?
- Конечно ошибаетесь, я даже вас не понимаю... дальше? В углу тоже
раздался ропот. Племянник Лебедева что-то пробормотал вполголоса.
- Да почти ничего дальше, - продолжал Евгений Павлович, - я только
хотел заметить, что от этого дело может прямо перескочить на право силы,
то-есть на право единичного кулака и личного захотения, как, впрочем, и
очень часто кончалось на свете. Остановился же Прудон на праве силы. В
американскую войну многие самые передовые либералы объявили себя в пользу
плантаторов, в том смысле, что негры суть негры, ниже белого племени, а
стало быть, право силы за белыми...
- Ну?
- То-есть, стало быть, вы не отрицаете права силы?
- Дальше?
- Вы таки консеквентны; я хотел только заметить, что от права силы до
права тигров и крокодилов и даже до Данилова и Горского недалеко.
- Не знаю; дальше?
Ипполит едва слушал Евгения Павловича, которому если и говорил ну и
дальше, то, казалось, больше по старой усвоенной привычке в разговорах, а не
от внимания и любопытства.
- Да ничего дальше... все.
- Я, впрочем, на вас не сержусь, - совершенно неожиданно заключил вдруг
Ипполит и, едва ли вполне сознавая, протянул руку, даже с улыбкой. Евгений
Павлович удивился сначала, но с самым серьезным видом прикоснулся к
протянутой ему руке, точно как бы принимая прощение.
- Не могу не прибавить, - сказал он тем же двусмысленно почтительным
тоном, - моей вам благодарности за внимание, с которым вы меня допустили
говорить, потому что, по моим многочисленным наблюдениям, никогда наш
либерал не в состоянии позволить иметь кому-нибудь свое особое убеждение и
не ответить тотчас же своему оппоненту ругательством, или даже чем-нибудь
хуже...
- Это вы совершенно верно, - заметил генерал Иван Федорович и, заложив
руки за спину, с скучнейшим видом отретировался к выходу с террасы, где с
досады и зевнул.
- Ну, довольно с тебя, батюшка, - вдруг объявила Евгению Павловичу
Лизавета Прокофьевна, - надоели вы мне...
- Пора, - озабоченно и чуть не с испугом поднялся вдруг Ипполит, в
замешательстве смотря кругом; - я вас задержал; я хотел вам все сказать... я
думал, что все... в последний раз... это была фантазия...
Видно было, что он оживлялся порывами, из настоящего почти бреда
выходил вдруг, на несколько мгновений, с полным сознанием вдруг припоминал и
говорил, большею частью отрывками, давно уже, может быть, надуманными и
заученными, в долгие, скучные часы болезни на кровати, в уединении в
бессонницу.
- Ну, прощайте! - резко проговорил он вдруг. - Вы думаете, мне легко
сказать вам: прощайте? Ха-ха! - досадливо усмехнулся он сам на свой неловкий
вопрос и вдруг, точно разозлясь, что ему все не удается сказать, что
хочется, громко и раздражительно проговорил: - Ваше превосходительство! Имею
честь просить вас ко мне на погребение, если только удостоите такой чести
и... всех, господа, вслед за генералом!..
Он опять засмеялся; но это был уже смех безумного. Лизавета Прокофьевна
испуганно двинулась к нему и схватила его за руку. Он смотрел на нее
пристально, с тем же смехом, но который уже не продолжался, а как бы
остановился и застыл на его лице.
- Знаете ли, что я приехал сюда для того, чтобы видеть деревья? Вот
эти... (он указал на деревья парка) это не смешно, а? Ведь тут ничего нет
смешного? - серьезно спросил он Лизавету Прокофьевну и вдруг задумался;
потом чрез мгновение поднял голову и любопытно стал искать глазами в толпе.
Он искал Евгения Павловича, который стоял очень недалеко, направо, на том же
самом месте как и прежде. - но он уже забыл и искал кругом: - А, вы не ушли!
- нашел он его наконец: - вы давеча все смеялись, что я в окно хотел
говорить четверть часа... А знаете, что мне не восемнадцать лет: я столько
пролежал на этой подушке, и столько просмотрел в это окно, и столько
продумал... обо всех... что... У мертвого лет не бывает, вы знаете. Я еще на
прошлой неделе это подумал, когда ночью проснулся... А знаете, чего вы
боитесь больше всего? Вы искренности нашей боитесь больше всего, хоть и
презираете нас! Я это тоже, тогда же, на подушке подумал ночью... Вы
думаете, что я над вами смеяться хотел давеча, Лизавета Прокофьевна? Нет, я
не смеялся над вами, я только похвалить хотел... Коля говорил, что вас князь
ребенком назвал... это хорошо... Да, что бишь я... еще что-то хотел... Он
закрыл руками лицо и задумался.
- Вот что: когда вы давеча прощались, я вдруг подумал: вот эти люди, и
никогда уже их больше не будет, и никогда! И деревья тоже, - одна кирпичная
стена будет, красная, Мейерова дома... напротив в окно у меня... ну, и скажи
им про все это... попробуй-ка, скажи; вот красавица... ведь ты мертвый,
отрекомендуйся мертвецом, скажи, что "мертвому можно все говорить..." и что
княгиня Марья Алексевна не забранит, ха-ха!.. Вы не смеетесь? - обвел он
всех кругом недоверчиво. - А знаете, на подушке мне много мыслей
приходило... знаете, я уверился, что природа очень насмешлива... Вы давеча
сказали, что я атеист, а знаете, что эта природа... Зачем вы опять смеетесь?
Вы ужасно жестокие! - с грустным негодованием произнес он вдруг, оглядывая
всех: - я не развращал Колю, - закончил он совершенно другим тоном,
серьезным и убежденным, как бы вдруг тоже вспомнив.
- Никто, никто над тобой здесь не смеется, успокойся! - почти мучилась
Лизавета Прокофьевна: - завтра доктор новый приедет; тот ошибся; да садись,
на ногах не стоишь! Бредишь... Ах, что теперь с ним делать! - хлопотала она,
усаживая его в кресла. Слезинка блеснула на ее щеке.
Ипполит остановился почти пораженный, поднял руку, боязливо протянул ее
и дотронулся до этой слезинки. Он улыбнулся какою-то детскою улыбкой.
- Я... вас... - заговорил он радостно, - вы не знаете, как я вас... мне
он в таком восторге всегда о вас говорил, вот он, Коля... я восторг его
люблю. Я его не развращал! Я только его и оставляю... я всех хотел оставить,
всех, - но их не было никого, никого не было... Я хотел быть деятелем, я
имел право... О, как я много хотел! Я ничего теперь не хочу, ничего не хочу
хотеть, я дал себе такое слово, чтоб уже ничего не хотеть; пусть, пусть без
меня ищут истины! Да, природа насмешлива! Зачем она, - подхватил он вдруг с
жаром, - зачем она создает самые лучшие существа с тем, чтобы потом
насмеяться над ними? Сделала же она так, что единственное существо, которое
признали на земле совершенством... сделала же она так, что, показав его
людям, ему же и предназначила сказать то, из-за чего пролилось столько
крови, что если б пролилась она вся разом, то люди бы захлебнулись наверно!
О, хорошо, что я умираю! Я бы тоже, пожалуй, сказал какую-нибудь ужасную
ложь, природа бы так подвела!.. Я не развращал никого... Я хотел жить для
счастья всех людей, для открытия и для возвещения истины... Я смотрел в окно
на Мейерову стену и думал только четверть часа говорить и всех, всех
убедить, а раз-то в жизни сошелся... с вами, если не с людьми! и что же вот
вышло? Ничего! Вышло, что вы меня презираете! Стало быть, дурак, стало быть,
не нужен, стало быть, пора! И никакого-то воспоминания не сумел оставить! Ни
звука, ни следа, ни одного дела, не распространил ни одного убеждения!.. Не
смейтесь над глупцом! Забудьте! Забудьте все... забудьте, пожалуста, не
будьте так жестоки! Знаете ли вы, что если бы не подвернулась эта чахотка, я
бы сам убил себя...
Он, кажется, еще много хотел сказать, но не договорил, бросился в
кресла, закрыл лицо руками и заплакал как маленькое дитя.
- Ну, теперь что с ним прикажете делать? - воскликнула Лизавета
Прокофьевна, подскочила к нему, схватила его голову и крепко-на-крепко
прижала к своей груди. Он рыдал конвульсивно. - Ну-ну-ну! ну, не плачь же,
ну, довольно, ты добрый мальчик, тебя бог простит, по невежеству твоему; ну,
довольно, будь мужествен... к тому же и стыдно тебе будет...
- У меня там, - говорил Ипполит, силясь приподнять свою голову, - у
меня брат и сестры, дети, маленькие, бедные, невинные... Она развратит их!
Вы - святая, вы... сами ребенок, - спасите их! Вырвите их от этой... она...
стыд... О, помогите им, помогите, вам бог воздаст за это сторицею, ради
бога, ради Христа!..
- Говорите же, наконец, Иван Федорович, что теперь делать! -
раздражительно крикнула Лизавета Прокофьевна: - сделайте одолжение,
прервите, ваше величавое молчание! Если вы не решите, то было бы вам
известно, что я здесь сама ночевать остаюсь; довольно вы меня под вашим
самовластьем тиранили!
Лизавета Прокофьевна спрашивала с энтузиазмом и с гневом и ожидала
немедленного ответа. Но в подобных случаях большею частию присутствующие,
если их даже и много, отвечают молчанием, и пассивным любопытством, не желая
ничего на себя принимать, и выражают свои мысли уже долго спустя. В числе
присутствующих здесь были и такие, которые готовы были просидеть тут хоть до
утра, не вымолвив ни слова, например, Варвара Ардалионовна, сидевшая весь
вечер поодаль, молчавшая и все время слушавшая с необыкновенным
любопытством, имевшая, может быть, на то и свои причины.
- Мое мнение, друг мой, - высказался генерал, - что тут нужна теперь,
так сказать, скорее сиделка, чем наше волнение, и, пожалуй, благонадежный,
трезвый человек на ночь. Во всяком случае спросить князя и... немедленно
дать покой. А завтра можно и опять принять участие.
- Сейчас двенадцать часов, мы едем. Едет он с нами или остается у вас?
- раздражительно и сердито обратился Докторенко к князю.
- Если хотите - останьтесь и вы при нем, - сказал князь, - место будет.
- Ваше превосходительство, - неожиданно и восторженно подскочил к
генералу господин Келлер, - если требуется удовлетворительный человек на
ночь, я готов жертвовать для друга... это такая душа! Я давно уже считаю его
великим, ваше превосходительство! Я, конечно, моим образованием манкировал,
но если он критикует, то ведь это перлы, перлы сыплются, ваше
превосходительство!..
Генерал с отчаянием отвернулся.
- Я очень рад, если он останется, конечно, ему трудно ехать, - объявлял
князь на раздражительные вопросы Лизаветы Прокофьевны.
- Да ты спишь, что ли? Если не хочешь, батюшка, так ведь я его к себе
переведу! Господи, да он и сам чуть на ногах стоит! Да ты болен что ли?
Давеча Лизавета Прокофьевна, не найдя князя на смертном одре,
действительно сильно преувеличила удовлетворительность состояния его
здоровья, судя по наружному виду, но недавняя болезнь, тяжелые воспоминания,
ее сопровождавшие, усталость от хлопотливого вечера, случай с "сыном
Павлищева", теперешний случай с Ипполитом, - все это раздражило больную
впечатлительность князя, действительно, почти до лихорадочного состояния. Но
кроме того, в глазах его теперь была еще и какая-то другая забота, даже
боязнь; он опасливо глядел на Ипполита, как бы ожидая от него еще чего-то.
Вдруг Ипполит поднялся, ужасно бледный и с видом страшного, доходившего
до отчаяния стыда на искаженном своем лице. Это выражалось преимущественно в
его взгляде, ненавистно и боязливо заглянувшем на собрание, и в потерянной,
искривленной и ползучей усмешке на вздрагивавших губах. Глаза он тотчас же
опустил и побрел, пошатываясь и все так же улыбаясь, к Бурдовскому и
Докторенку, которые стояли у выхода с террасы; он уезжал с ними.
- Ну, вот этого я и боялся! - воскликнул князь. - Так и должно было
быть!
Ипполит быстро обернулся к нему с самою бешеною злобой, и каждая
черточка на лице его, казалось, трепетала и говорила:
- А, вы этого и боялись! "Так и должно было быть", по-вашему? Так
знайте же, что если я кого-нибудь здесь ненавижу, - завопил он с хрипом, с
визгом, с брызгами изо рта - (я вас всех, всех ненавижу!), но вас, вас,
иезуитская, паточная душонка, идиот, миллионер-благодетель, вас более всех и
всего на свете! Я вас давно понял и ненавидел, когда еще слышал о вас, я вас
ненавидел всею ненавистью души... Это вы теперь все подвели! Это вы меня
довели до припадка! Вы умирающего довели до стыда, вы, вы, вы виноваты в
подлом моем малодушии! Я убил бы вас, если б остался жить! Не надо мне ваших
благодеяний, ни от кого не приму, слышите, ни от кого, ничего! Я в бреду
был, и вы не смеете торжествовать!.. Проклинаю всех вас раз навсегда!
Тут он совсем уж задохся.
- Слез своих застыдился! - прошептал Лебедев Лизавете Прокофьевне: -
"так и должно было быть!" Ай да князь! Насквозь прочитал...
Но Лизавета Прокофьевна не удостоила взглянуть на него. Она стояла
гордо, выпрямившись, закинув голову и с презрительным любопытством
рассматривала "этих людишек". Когда Ипполит кончил, генерал вскинул было
плечами; она гневно оглядела его с ног до головы, как бы спрашивая отчета в
его движении, и тотчас оборотилась к князю.
- Спасибо вам, князь, эксцентрический друг нашего дома, за приятный
вечер, который вы нам всем доставили. Небось, ваше сердце радуется теперь,
что удалось вам и нас прицепить к вашим дурачествам... Довольно, милый друг
дома, спасибо, что хоть себя-то дали, наконец, разглядеть хорошенько!..
Она с негодованием стала оправлять свою мантилью, выжидая, когда "те"
отправятся. К "тем" в эту минуту подкатили извозчичьи дрожки, за которыми
еще четверть часа назад Докторенко распорядился послать сына Лебедева,
гимназиста. Генерал тотчас же вслед за супругой ввернул и свое словцо:
- Действительно, князь, я даже не ожидал... после всего, после всех
дружественных сношений... и наконец Лизавета Прокофьевна...
- Ну как, ну как это можно! - воскликнула Аделаида, быстро подошла к
князю и подала ему руку.
Князь с потерянным видом улыбнулся ей. Вдруг горячий, скорый шепот как
бы ожег его ухо.
- Если вы не бросите сейчас же этих мерзких людей, то я всю жизнь, всю
жизнь буду вас одного ненавидеть! - прошептала Аглая; она была как бы в
исступлении, но она отвернулась, прежде чем князь успел на нее взглянуть.
Впрочем, ему уже нечего и некого было бросать: больного Ипполита тем
временем успели кое-как усадить на извозчика, и дрожки отъехали.
- Что ж, долго будет это продолжаться, Иван Федорович? Как по-вашему?
Долго я буду терпеть от этих злобных мальчишек?
- Да я, друг мой... я, разумеется, готов и... князь... Иван Федорович
протянул однако же князю руку, но не успел пожать и побежал за Лизаветой
Прокофьевной, которая с шумом и гневом сходила с террасы. Аделаида, жених ее
и Александра искренно и ласково простились с князем. Евгений Павлович был в
том же числе, и один он был весел.
- По-моему сбылось! Только жаль, что и вы, бедненький, тут пострадали,
- прошептал он с самою милою усмешкой.
Аглая ушла не простившись.
Но приключения этого вечера тем еще не кончились; Лизавете Прокофьевне
пришлось вынести еще одну весьма неожиданную встречу.
Она не успела еще сойти с лестницы на дорогу (огибающую кругом парк),
как вдруг блестящий экипаж, коляска, запряженная двумя белыми конями,
промчалась мимо дачи князя. В коляске сидели две великолепные барыни. Но,
проехав не более десяти шагов мимо, коляска вдруг остановилась; одна из дам
быстро обернулась, точно внезапно усмотрев какого-то необходимого ей
знакомого.
- Евгений Павлыч! Это ты? - крикнул вдруг звонкий, прекрасный голос, от
которого вздрогнул князь, и может быть, еще кто-нибудь: - ну, как я рада,
что, наконец, разыскала! Я послала к тебе в город нарочного; двух! Целый
день тебя ищут! Евгений Павлович стоял на ступеньках лестницы как пораженный
громом. Лизавета Прокофьевна тоже стала на месте, но не в ужасе и
оцепенении, как Евгений Павлович: она посмотрела на дерзкую так же гордо и с
таким же холодным презрением, как пять минут назад на "людишек", и тотчас же
перевела свой пристальный взгляд на Евгения Павловича.
- Новость! - продолжал звонкий голос: - за Купферовы векселя не бойся;
Рогожин скупил за тридцать, я уговорила. Можешь быть спокоен, хоть месяца
три еще. А с Бискупом и со всею этою дрянью наверно сладимся, по знакомству!
Ну, так вот, все, значит, благополучно. Будь весел. До завтра! Коляска
тронулась и быстро исчезла.
- Это помешанная! - крикнул, наконец, Евгений Павлович, покраснев от
негодования и в недоумении оглядываясь кругом: - я знать не знаю, что она
говорила! Какие векселя? Кто она такая?
Лизавета Прокофьевна продолжала глядеть на него еще секунды две;
наконец быстро и круто направилась к своей даче, а за нею все. Ровно чрез
минуту на террасу к князю явился обратно Евгений Павлович в чрезвычайном
волнении.
- Князь, по правде, вы не знаете, что это значит?
- Ничего не знаю, - ответил князь, бывший и сам в чрезвычайном и
болезненном напряжении.
- Нет?
- Нет.
- И я не знаю, - засмеялся вдруг Евгений Павлович. - Ей богу, никаких
сношений по этим векселям не имел, ну, верите честному слову!.. Да что с
вами, вы в обморок падаете?
- О, нет, нет, уверяю вас, нет...

XI.

Только на третий день Епанчины вполне умилостивились. Князь хоть и
обвинил себя во многом, по обыкновению, и искренно ожидал наказания, но
все-таки у него было сначала полное внутреннее убеждение, что Лизавета
Прокофьевна не могла на него рассердиться серьезно, а рассердилась больше на
себя самое. Таким образом такой долгий срок вражды поставил его к третьему
дню в самый мрачный тупик. Поставили и другие обстоятельства, но одно из них
преимущественно. Все три дня оно разрасталось прогрессивно в мнительности
князя (а князь с недавнего времени винил себя в двух крайностях: в необычной
"бессмысленной и назойливой" своей доверчивости и в то же время в "мрачной,
низкой" мнительности). Одним словом, в конце третьего дня приключение с
эксцентрическою дамой, разговаривавшею из своей коляски с Евгением
Павловичем, приняло в уме его устрашающие и загадочные размеры. Сущность
загадки, кроме других сторон дела, состояла для князя в скорбном вопросе: он
ли именно виноват и в этой новой "чудовищности", или только... Но он не
договаривал, кто еще. Что же касается до букв Н. Ф. Б., то, на его взгляд,
тут была одна только невинная шалость, самая даже детская шалость, так что и
задумываться об этом" сколько-нибудь было бы совестно и даже в одном
отношении почти бесчестно.
Впрочем, в первый же день после безобразного "вечера", в беспорядках
которого он был такою главною "причиной", князь имел поутру удовольствие
принимать у себя князя Щ. с Аделаидой. "Они зашли главное с тем, чтоб узнать
о его здоровье", зашли с прогулки, вдвоем. Аделаида заметила сейчас в парке
одно дерево, чудесное старое дерево, развесистое, с длинными, искривленными
сучьями, все в молодой зелени, с дуплом и трещиной; она непременно,
непременно положила срисовать его! Так что почти об этом только говорила
целые полчаса своего визита. Князь Щ. был любезен и мил по обыкновению,
спрашивал князя о прежнем, припоминал обстоятельства их первого знакомства,
так что о вчерашнем почти ничего не было сказано. Наконец Аделаида не
выдержала и, усмехнувшись, призналась, что они зашли incognito; но тем
однако же признания и кончились, хотя из этого incognito уже можно было
усмотреть, что родители, то-есть, главное, Лизавета Прокофьевна, находятся в
каком-то особенном нерасположении. Но ни о ней, ни об Аглае, ни даже об
Иване Федоровиче Аделаида и князь Щ. не вымолвили в свое посещение ни
единого слова. Уходя опять гулять, с собою князя не пригласили. О том же,
чтобы звать к себе, и намека не было; на этот счет проскочило даже одно
очень характерное словцо у Аделаиды: рассказывая об одной своей акварельной
работе, она вдруг очень пожелала показать ее: "Как бы это сделать поскорее?
Постойте! Я вам или с Колей сегодня пришлю, если зайдет, или завтра сама
опять, как гулять с князем пойдем, занесу", заключила она, наконец, свое
недоумение, обрадовавшись, что так ловко и для всех удобно удалось ей
разрешить эту задачу.
Наконец, уже почти простившись, князь Щ. точно вдруг вспомнил:
- Ах да, - спросил он, - не знаете ли хоть вы, милый Лев Николаевич,
что это была за особа, что кричала вчера Евгению Павлычу из коляски?
- Это была Настасья Филипповна, - сказал князь, - разве вы еще не
узнали, что это она? А с нею не знаю, кто был.
- Знаю, слышал! - подхватил князь Щ. - Но что означал этот крик? это
такая, признаюсь, для меня загадка... для меня и для других.
Князь Щ. говорил с чрезвычайным и видимым изумлением.
- Она говорила о каких-то векселях Евгения Павловича, - очень просто
отвечал князь, - которые попались от какого-то ростовщика к Рогожину, по ее
просьбе, и что Рогожин подождет на Евгении Павлыче.
- Слышал, слышал, дорогой мой князь, да ведь этого быть не могло!
Никаких векселей у Евгения Павлыча тут и быть не могло! При таком
состоянии... Правда, ему случалось по ветрености, прежде, и даже я его
выручал... Но при таком состоянии давать векселя ростовщику и о них
беспокоиться - невозможно. И не может он быть на ты и в таких дружеских
отношениях с Настасьей Филипповной, - вот в чем главная задача. Он клянется,
что ничего не понимает, и я ему вполне верю. Но дело в том, милый князь, что
я хотел спросить вас, не знаете ли вы-то чего? То-есть, не дошел ли хоть до
вас каким-нибудь чудом слух?
- Нет, ничего не знаю, и уверяю вас, что я в этом нисколько не
участвовал.
- Ах, какой же вы, князь, стали! Я вас просто не узнаю сегодня. Разве я
мог предположить вас в таком деле участником?.. Ну, да вы сегодня
расстроены.
Он обнял и поцеловал его.
- То-есть, в каком же "таком" деле участником? Я не вижу никакого
"такого" дела.
- Без сомнения, эта особа желала как-нибудь и в чем-нибудь помешать
Евгению Павлычу, придав ему в глазах свидетелей качества, которых он не
имеет и не может иметь, - ответил князь Щ. довольно сухо.
Князь Лев Николаевич смутился, но однако же пристально и вопросительно
продолжал смотреть на князя; но тот замолчал.
- А не просто векселя? Не буквально ли так, как вчера? - пробормотал
наконец князь в каком-то нетерпении.
- Да говорю же вам, судите сами, что может быть тут общего между
Евгением Павлычем и... ею и вдобавок с Рогожиным? Повторяю вам, состояние
огромное, что мне совершенно известно; другое состояние, которого он ждет от
дяди. Просто, Настасья Филипповна...
Князь Щ. вдруг опять замолчал, очевидно потому, что ему не хотелось
продолжать князю о Настасье Филипповне.
- Стало быть, во всяком случае, она ему знакома? - спросил вдруг князь
Лев Николаевич, помолчав с минуту.
- Это-то, кажется, было; ветреник! Но, впрочем, если было, то уж очень
давно, еще прежде, то-есть года два-три. Ведь он еще с Тоцким был знаком.
Теперь же быть ничего не могло в этом роде, на ты они не могли быть никогда!
Сами знаете, что и ее все здесь не было; нигде не было. Многие еще и не
знают, что она опять появилась. Экипаж я заметил дня три, не больше.
- Великолепный экипаж! - сказала Аделаида.
- Да, экипаж великолепный.
Оба удалились, впрочем, в самом дружеском, в самом братском, можно
сказать, расположении к князю Льву Николаевичу.
А для нашего героя это посещение заключало в себе нечто даже
капитальное. Положим, он и сам много подозревал, с самой вчерашней ночи (а
может, и раньше), но до самого их визита он не решался оправдать свои
опасения вполне. Теперь же становилось ясно: князь Щ., конечно, толковал
событие ошибочно, но все же бродил кругом истины, все-таки понял же тут -
интригу. (Впрочем, он, может быть, и совершенно верно про себя понимает, -
подумал князь, - а только не хочет высказаться и потому нарочно толкует
ошибочно.) Яснее всего было то, что к нему теперь заходили (и именно князь
Щ.) в надежде каких-нибудь разъяснений; если так, то его прямо считают
участником в интриге. Кроме того, если это все так и в самом деле важно, то,
стало быть, у ней какая-то ужасная цель, какая же цель? Ужас! "Да и как ее
остановишь? Остановить ее нет никакой возможности, когда она убеждена в
своей цели!" Это уже князь знал по опыту. "Сумасшедшая. Сумасшедшая."
Но слишком, слишком много собралось в это утро и других неразрешимых
обстоятельств, и все к одному времени, и все требовало разрешения
немедленно, так что князь был очень грустен. Его развлекла немного Вера
Лебедева, которая пришла к нему с Любочкой, и смеясь, что-то долго
рассказывала. За нею последовала и сестра ее, раскрывавшая рот, за ними
гимназист, сын Лебедева, который уверял, что "Звезда Полынь", в
Апокалипсисе, павшая на землю на источники вод, есть, по толкованию его
отца, сеть железных дорог, раскинувшаяся по Европе. Князь не поверил, что
Лебедев так толкует, решено было справиться у него самого при первом удобном
случае. От Веры Лебедевой князь узнал, что Келлер прикочевал к ним еще со
вчерашнего дня и, по всем признакам, долго от них не отстанет, потому что
нашел компанию и дружески сошелся с генералом Иволгиным; впрочем, он
объявил, что остается у них единственно, чтоб укомплектовать свое
образование. Вообще дети Лебедева все более и более с каждым днем начинали
князю нравиться. Коли целый день не было: он спозаранку отправился в
Петербург. (Лебедев тоже уехал чем свет по каким-то своим делишкам.) Но
князь ждал с нетерпением посещения Гаврилы Ардалионовича, который непременно
должен был сегодня же зайти к нему.
Он пожаловал в седьмом часу пополудни, тотчас после обеда. С первого
взгляда на него, князю подумалось, что по крайней мере этот господин должен
знать всю подноготную безошибочно, - да и как не знать, имея таких
помощников, как Варвара Ардалионовна и супруг ее? Но с Ганей у князя были
отношения все какие-то особенные. Князь, например, доверил ему вести дело
Бурдовского и особенно просил его об этом; но несмотря на эту доверенность и
на кое-что бывшее прежде, между обоими постоянно оставались некоторые
пункты, о которых как бы решено было взаимно ничего не говорить. Князю
казалось иногда, что Ганя, может быть, и желал с своей стороны самой полной
и дружеской искренности; теперь, например, чуть только он вошел, князю
тотчас же показалось, что Ганя в высшей степени убежден, что в эту самую
минуту настала пора разбить между ними лед на всех пунктах. (Гаврила
Ардалионович однако же торопился; его ждала у Лебедева сестра; оба они
спешили по какому-то делу.) Но если Ганя и в самом деле ждал целого рода
нетерпеливых вопросов, невольных сообщений, дружеских излияний, то он,
конечно, очень ошибся. Во все двадцать минут его посещения, князь был даже
очень задумчив, почти рассеян. Ожидаемых вопросов, или, лучше сказать,
одного главного вопроса, которого ждал Ганя, быть не могло. Тогда и Ганя
решился говорите с большою выдержкой. Он не умолкая рассказывал все двадцать
минут, смеялся, вел самую легкую, милую и быструю болтовню, но до главного
не коснулся.
Ганя рассказал между прочим, что Настасья Филипповна всего только дня
четыре здесь в Павловске и уже обращает на себя общее внимание. Живет она
где-то в какой-то Матросской улице, в небольшом, неуклюжем домике, у Дарьи
Алексеевны, а экипаж ее чуть не первый в Павловске. Вокруг нее уже собралась
целая толпа старых и молодых искателей; коляску сопровождают иногда
верховые. Настасья Филипповна, как и прежде, очень разборчива, допускает к
себе по выбору. А все-таки около нее целая команда образовалась, есть кому
стать за нее в случае нужды. Один формальный жених, из дачников, уже
поссорился из-за нее с своею невестой; один старичок-генерал почти проклял
своего сына. Она часто берет с собой кататься одну прелестную девочку,
только что шестнадцати лет, дальнюю родственницу Дарьи Алексеевны; эта
девочка хорошо поет, - так что по вечерам их домик обращает на себя
внимание. Настасья Филипповна, впрочем, держит себя чрезвычайно порядочно,
одевается не пышно, но с необыкновенным вкусом, и все дамы ее "вкусу,
красоте и экипажу завидуют".
- Вчерашний эксцентрический случай, - промолвился Ганя, - конечно,
преднамеренный, и, конечно, не должен идти в счет. Чтобы придраться к ней в
чем-нибудь, надо подыскаться нарочно или оклеветать, что, впрочем, не
замедлит, - заключил Ганя, ожидавший, что князь непременно тут спросит:
"почему он называет вчерашний случай случаем преднамеренным? И почему не
замедлит?" Но князь не спросил этого.
Насчет Евгения Павловича Ганя распространился опять-таки сам, без
особых расспросов, что было очень странно, потому что он ввернул его в
разговор безо всякого повода. По мнению Гаврилы Ардалионовича, Евгений
Павлович не знал Настасьи Филипповны, он ее и теперь тоже чуть-чуть только
знает и именно потому, что дня четыре назад был ей кем-то представлен на
прогулке, и вряд ли был хоть раз у нее в доме, вместе с прочими. Насчет
векселей тоже быть могло (это Ганя знает даже наверно); у Евгения Павловича
состояние, конечно, большое, но "некоторые дела по имению действительно
находятся в некотором беспорядке". На этой любопытной материи Ганя вдруг
оборвал. Насчет вчерашней выходки Настасьи Филипповны он не сказал ни
единого слова, кроме сказанного вскользь выше. Наконец за Ганей зашла
Варвара Ардалионовна, пробыла минутку, объявила (тоже непрошеная), что
Евгений Павлович сегодня, а может, и завтра, пробудет в Петербурге, что и
муж ее (Иван Петрович Птицын) тоже в Петербурге и чуть ли тоже не по делам
Евгения Павловича, что там действительно что-то вышло. Уходя, она прибавила,
что Лизавета Прокофьевна сегодня в адском расположении духа, но что всего
страннее, что Аглая перессорилась со всем семейством, не только с отцом и
матерью, но даже с обеими сестрами, и что "это совсем нехорошо". Сообщив как
бы вскользь это последнее (для князя чрезвычайно многозначительное)
известие, братец и сестрица удалились. О деле с "сыном Павлищева" Ганечка
тоже не упомянул ни слова, может быть, от ложной скромности, может быть,
"щадя чувства князя", но князь все-таки еще раз поблагодарил его за
старательное окончание дела.
Князь очень был рад, что его оставили наконец одного; он сошел с
террасы, перешел чрез дорогу и вошел в парк; ему хотелось обдумать и
разрешить один шаг. Но этот "шаг" был не из тех, которые обдумываются, а из
тех, которые именно не обдумываются, а на которые просто решаются: ему
ужасно вдруг захотелось оставить все это здесь, а самому уехать назад откуда
приехал, куда-нибудь подальше, в глушь, уехать сейчас же и даже ни с кем не
простившись. Он предчувствовал, что если только останется здесь хоть еще на
несколько дней, то непременно втянется в этот мир безвозвратно, и этот же
мир и выпадет, ему впредь на долю. Но он не рассуждал и десяти минут и
тотчас решил, что бежать "невозможно", что это будет почти малодушие, что
пред ним стоят такие задачи, что не разрешить или по крайней мере не
употребить всех сил к разрешению их он не имеет теперь никакого даже и
права. В таких мыслях воротился он домой и вряд ли и четверть часа гулял. Он
был вполне несчастен в эту минуту.
Лебедева все еще не было дома, так что под вечер к князю успел
ворваться Келлер, не хмельной, но с излияниями и признаниями. Он прямо
объявил, что пришел рассказать князю всю жизнь и что для того и остался в
Павловске. Выгнать его не было ни малейшей возможности: не пошел бы ни за
что. Келлер приготовился было говорить очень долго и очень нескладно, но
вдруг почти с первых слов перескочил к заключению и объявил, что он до того
было потерял "всякий призрак нравственности ("единственно от безверия во
всевышнего"), что даже воровал.
- Можете себе представить!"
- Послушайте, Келлер, я бы на вашем месте лучше не признавался в этом
без особой нужды, - начал было князь, - а впрочем, ведь вы, может быть,
нарочно на себя наговариваете?
- Вам, единственно вам одному, и единственно для того, чтобы помочь
своему развитию! Больше никому; умру и под саваном унесу мою тайну! Но,
князь, если бы вы знали, если бы вы только знали, как трудно в наш век
достать денег! Где же их ваять, позвольте вас спросить после этого? Один
ответ: "неси золото и бриллианты, под них и дадим", то-есть именно то, чего
у меня нет, можете вы себе это представить? Я наконец рассердился, постоял,
постоял. "А под изумруды, говорю, дадите?" - "И под изумруды, говорит, дам".
- "Ну и отлично", говорю, надел шляпу и вышел; чорт с вами, подлецы вы
этакие! Ей богу!
- А у вас разве были изумруды?
- Какие у меня изумруды! О, князь, как вы еще светло и невинно, даже,
можно сказать, пастушески смотрите на жизнь!
Князю стало, наконец, не то чтобы жалко, а так как бы совестно. У него
даже мелькнула мысль: "Нельзя ли что-нибудь сделать из этого человека
чьим-нибудь хорошим влиянием?" Собственное свое влияние он считал по
некоторым причинам весьма негодным, - не из самоумаления, а по некоторому
особому взгляду на вещи. Мало-по-малу они разговорились, и до того, что и
разойтись не хотелось. Келлер с необыкновенною готовностью признавался в
таких делах, что возможности не было представить себе, как это можно про
такие дела рассказывать. Приступая к каждому рассказу, он уверял
положительно, что кается и внутренно "полон слез", а между тем рассказывал
так, как будто гордился поступком, и в то же время до того иногда смешно,
что он и князь хохотали, наконец, как сумасшедшие.
- Главное то, что в вас какая-то детская доверчивость и необычайная
правдивость, - сказал, наконец, князь; - знаете ли, что уж этим одним вы
очень выкупаете?
- Благороден, благороден, рыцарски благороден! - подтвердил в умилении
Келлер: - но знаете, князь, все только в мечтах и, так сказать, в кураже, на
деле же никогда не выходит! А почему так? и понять не могу.
- Не отчаивайтесь. Теперь утвердительно можно сказать, что вы мне всю
подноготную вашу представили; по крайней мере, мне кажется, что к тому, что
вы рассказали, теперь больше ведь уж ничего, прибавить нельзя, ведь так?
- Нельзя?! - с каким-то сожалением воскликнул Келлер: - о, князь, до
такой степени вы еще, так сказать, по-швейцарски понимаете человека.
- Неужели еще можно прибавить? - с робким удивлением выговорил князь: -
так чего же вы от меня ожидали, Келлер, скажите пожалуста, и зачем пришли с
вашею исповедью?
- От вас? Чего ждал? Во-первых, на одно ваше простодушие посмотреть
приятно; с вами посидеть и поговорить приятно; я, по крайней мере, знаю, что
предо мной добродетельнейшее лицо, а во-вторых... во-вторых...
Он замялся.
- Может быть, денег хотели занять? - подсказал князь очень серьезно и
просто, даже как бы несколько робко.
Келлера так и дернуло; он быстро, с прежним удивлением, взглянул князю
прямо в глаза и крепко стукнул кулаком об стол.
- Ну, вот этим-то вы и сбиваете человека с последнего панталыку! Да
помилуйте, князь: то уж такое простодушие, такая невинность, каких и в
золотом веке не слыхано, и вдруг в то же время насквозь человека пронзаете,
как стрела, такою глубочайшею психологией наблюдения. Но позвольте, князь,
это требует разъяснения, потому что я... я просто сбит! Разумеется, в конце
концов, моя цель была занять денег, но вы меня о деньгах спросили так, как
будто не находите в этом ничего предосудительного, как будто так и быть
должно?
- Да... от вас так и быть должно.
- И не возмущены?
- Да... чем же?
- Послушайте, князь, я остался здесь со вчерашнего вечера, во-первых,
из особенного уважения к французскому архиепископу Бурдалу (у Лебедева до
трех часов откупоривали), а во-вторых, и главное (и вот всеми крестами
крещусь, что говорю правду истинную!), потому остался, что хотел, так
сказать, сообщив вам мою полную, сердечную исповедь, тем самым
способствовать собственному развитию; с этою мыслию и заснул в четвертом
часу, обливаясь слезами. Верите ли вы теперь благороднейшему лицу: в тот
самый момент как я засыпал, искренно полный внутренних и, так сказать,
внешних слез (потому что, наконец, я рыдал, я это помню!), пришла мне одна
адская мысль: "А что, не занять ли у него в конце концов, после исповеди-то,
денег?" Таким образом, я исповедь приготовил, так сказать, как бы
какой-нибудь "фенезерф под слезами", с тем, чтоб этими же слезами дорогу
смягчить и чтобы вы, разластившись, мне сто пятьдесят рубликов отсчитали. Не
низко это по-вашему?
- Да ведь это ж наверно не правда, а просто одно с другим сошлось. Две
мысли вместе сошлись, это очень часто случается. Со мной беспрерывно. Я,
впрочем, думаю, что это не хорошо, и знаете, Келлер, я в этом всего больше
укоряю себя. Вы мне точно меня самого теперь рассказали. Мне даже случалось
иногда думать, - продолжал князь очень серьезно, истинно и глубоко
заинтересованный, - что и все люди так, так что я начал было и одобрять
себя, потому что с этими двойными мыслями ужасно трудно бороться; я испытал.
Бог знает, как они приходят и зарождаются. Но вот вы же называете это прямо
низостью! Теперь и я опять начну этих мыслей бояться. Во всяком случае, я
вам не судья. Но все-таки, по-моему, нельзя назвать это прямо низостью, как
вы думаете? Вы схитрили, чтобы чрез слезы деньги выманить, но ведь сами же
вы клянетесь, что исповедь ваша имела и другую цель, благородную, а не одну
денежную; что же касается до денег, то ведь они вам на кутеж нужны, так ли?
А это уж после такой исповеди, разумеется, малодушие. Но как тоже и от
кутежа отстать в одну минуту? Ведь это невозможно. Что же делать? Лучше
всего на собственную совесть вашу оставить, как вы думаете?
Князь с чрезвычайным любопытством глядел на Келлера. Вопрос о двойных
мыслях видимо я давно уже занимал его.
- Ну, почему вас после этого называют идиотом, не понимаю! - вскричал
Келлер. Князь слегка покраснел.
- Проповедник Бурдалу так тот не пощадил бы человека, а вы пощадили
человека и рассудили меня по-человечески! В наказание себе и чтобы показать,
что я тронут, не хочу ста пятидесяти рублей, дайте мне только двадцать пять
рублей, и довольно! Вот все что мне надо, по крайней мере, на две недели.
Раньше двух недель за деньгами не приду. Хотел Агашку побаловать, да не
стоит она того. О, милый князь, благослови вас господь!
Вошел, наконец, Лебедев, только что воротившийся, и, заметив
двадцатипятирублевую в руках Келлера, поморщился. Но Келлер, очутившийся при
деньгах, уже спешил вон и немедленно стушевался. Лебедев тотчас же начал на
него наговаривать.
- Вы несправедливы, он действительно искренно раскаивался, - заметил,
наконец, князь.
- Да ведь что в раскаянии-то! Точь-в-точь как и я вчера: "низок,
низок", а ведь одни только слова-с!
- Так у вас только одни слова были? А я было думал...
- Ну, вот вам, одному только вам объявлю истину, потому что вы
проницаете человека: и слова, и дело, и ложь, и правда - все у меня вместе и
совершенно искренно. Правда и дело состоят у меня в истинном раскаянии,
верьте, не верьте, вот поклянусь, а слова и ложь состоят в адской (и всегда
присущей) мысли, как бы и тут уловить человека, как бы и чрез слезы
раскаяния выиграть! Ей богу так! Другому не сказал бы, - засмеется или
плюнет; но вы, князь, вы рассудите по-человечески.
- Ну, вот, точь-в-точь и он говорил мне сейчас, - вскричал князь, - и
оба вы точно хвалитесь! вы даже меня удивляете, только он искреннее вашего,
а вы в решительное ремесло обратили. Ну, довольно, не морщитесь, Лебедев, и
не прикладывайте руки к сердцу. Не скажете ли вы мне чего-нибудь? Вы даром
не зайдете...
Лебедев закривлялся и закоробился.
- Я вас целый день поджидал, чтобы задать вам один вопрос; ответьте
хоть раз в жизни правду с первого слова: участвовали вы сколько-нибудь в
этой вчерашней коляске или нет?
Лебедев опять закривлялся, начал хихикать, потирал руки, даже, наконец,
расчихался, но все еще не решался что-нибудь выговорить.
- Я вижу, что участвовали.
- Но косвенно, единственно только косвенно! Истинную правду говорю! Тем
только и участвовал, что дал своевременно знать известной особе, что
собралась у меня такая компания, и что присутствуют некоторые лица.
- Я знаю, что вы вашего сына туда посылали, он мне сам давеча говорил,
но что ж это за интрига такая! - воскликнул князь в нетерпении.
- Не моя интрига, не моя, - отмахивался Лебедев, - тут другие, другие,
и скорее, так сказать, фантазия чем интрига.
- Да в чем же дело, разъясните ради Христа? Неужели вы не понимаете,
что это прямо до меня касается? Ведь тут чернят Евгения Павловича.
- Князь! Сиятельнейший князь! - закоробился опять Лебедев: - ведь вы не
позволяете говорить всю правду; я ведь уже вам начинал о правде; не раз; вы
не позволили продолжать...
Князь помолчал и подумал.
- Ну, хорошо; говорите правду, - тяжело проговорил он, видимо после
большой борьбы.
- Аглая Ивановна... - тотчас же начал Лебедев.
- Молчите, молчите, - неистово закричал князь, весь покраснев от
негодования, а может быть, и от стыда. - Быть этого не может, все это вздор!
Все это вы сами выдумали, или такие же сумасшедшие. И чтоб я никогда не
слыхал от вас этого более!
Поздно вечером, часу уже в одиннадцатом, явился Коля с целым коробом
известий. Известия его были двоякие: петербургские и павловские. Он на-скоро
рассказал главные из петербургских (преимущественно об Ипполите и о
вчерашней истории), с тем чтоб опять перейти к ним потом, и поскорее перешел
к павловским. Три часа тому назад воротился он из Петербурга и, не заходя к
князю, прямо отправился к Епанчиным. "Там ужас что такое!" Разумеется, на
первом плане коляска, но наверно тут что-то такое и еще случилось, что-то
такое им с князем неизвестное. "Я, разумеется, не шпионил и допрашивать
никого не хотел; впрочем, приняли меня хорошо, так хорошо, что я даже не
ожидал, но о вас, князь, ни слова!" Главнее и занимательнее всего то, что
Аглая поссорилась давеча с своими за Ганю. В каких подробностях состояло
дело - неизвестно, но только за Ганю (вообразите себе это!), и даже ужасно
ссорятся, стало быть, что-то важное. Генерал приехал поздно, приехал
нахмуренный, приехал с Евгением Павловичем, которого превосходно приняли, а
сам Евгений Павлович удивительно весел и мил. Самое же капитальное известие
в том, что Лизавета Прокофьевна, безо всякого шуму, позвала к себе Варвару
Ардалионовну, сидевшую у девиц, и раз навсегда выгнала ее из дому, самым
учтивейшим, впрочем, образом, - "от самой Вари слышал". Но когда Варя вышла
от Лизаветы Прокофьевны и простилась с девицами, то те и не знали, что ей
отказано от дому раз навсегда, и что она в последний раз с ними прощается.
- Но Варвара Ардалионовна была у меня .в семь часов? спросил удивленный
князь.
- А выгнали ее в восьмом или в восемь. Мне очень жаль Варю, жаль
Ганю... у них, без сомнения, вечные интриги, без этого им невозможно. И
никогда-то я не мог знать, что они замышляют, и не хочу узнавать. Но уверяю
вас, милый, добрый мой князь, что в Гане есть сердце. Это человек во многих
отношениях, конечно, погибший, но во многих отношениях в нем есть такие
черты, которые стоит поискать, чтобы найти, и я никогда не прощу себе, что
прежде не понимал его... Не знаю, продолжать ли мне теперь после истории с
Варей. Правда, я поставил себя с первого начала совершенно независимо и
отдельно, но все-таки надо обдумать.
- Вы напрасно слишком жалеете брата, - заметил ему князь; - если уж до
того дошло дело, стало быть, Гаврила Ардалионович опасен в глазах Лизаветы
Прокофьевны, а, стало быть, известные надежды его утверждаются.
- Как, какие надежды! - в изумлении вскричал Коля: - уж не думаете ли
вы, что Аглая... этого быть не может!
Князь промолчал.
- Вы ужасный скептик, князь, - минуты чрез две прибавил Коля, - я
замечаю, что с некоторого времени вы становитесь чрезвычайный скептик; вы
начинаете ничему не верить и все предполагать... а правильно я употребил в
этом случае слово "скептик"?
- Я думаю, что правильно, хотя, впрочем, наверно и сам не знаю.
- Но я сам от слова "скептик" отказываюсь, а нашел новое объяснение, -
закричал вдруг Коля, - вы не скептик, а ревнивец! Вы адски ревнуете Ганю к
известной гордой девице!
Сказав это, Коля вскочил и расхохотался так, как, может быть, никогда
ему не удавалось смеяться. Увидав, что князь весь покраснел, Коля еще пуще
захохотал; ему ужасно понравилась мысль, что князь ревнует к Аглае, но он
умолк тотчас же, заметив, что тот искренно огорчился. Затем они очень
серьезно и озабоченно проговорили еще час или полтора.
На другой день князь по одному неотлагаемому делу целое утро пробыл в
Петербурге. Возвращаясь в Павловск уже в пятом часу пополудни, он сошелся в
воксале железной дороги с Иваном Федоровичем. Тот быстро схватил его за
руку, осмотрелся кругом, как бы в испуге, и потащил князя с собой в вагон
первого класса, чтоб ехать вместе. Он сгорал желанием переговорить о чем-то
важном.
- Во-первых, милый князь, на меня не сердись, и если было что с моей
стороны - позабудь. Я бы сам еще вчера к тебе зашел, но не знал как на этот
счет Лизавета Прокофьевна... Дома у меня... просто ад, загадочный сфинкс
поселился, а я хожу, ничего не понимаю. А что до тебя, то, по-моему, ты
меньше всех нас виноват, хотя, конечно, чрез тебя много вышло. Видишь,
князь, быть филантропом приятно, но не очень. Сам, может, уже вкусил плоды.
Я, конечно, люблю доброту и уважаю Лизавету Прокофьевну, но...
Генерал долго еще продолжал в этом роде, но слова его были удивительно
бессвязны. Видно было, что он потрясен и смущен чрезвычайно чем-то до
крайности ему непонятным.
- Для меня нет сомнения, что ты тут не при чем, - высказался наконец он
яснее, - но не посещай нас некоторое время, прошу тебя дружески, впредь до
перемены ветра. - Что же касается до Евгения Павлыча, - вскричал он с
необыкновенным жаром, - то все это бессмысленная клевета, клевета из клевет!
Это наговор, тут интрига, желание все разрушить и нас поссорить. Видишь,
князь, говорю тебе на ухо: между нами и Евгением Павлычем не сказано еще ни
одного слова, понимаешь? Мы не связаны ничем, - но это слово может быть
сказано, и даже скоро, и даже, может быть, очень скоро! Так вот чтобы
повредить! а зачем, почему - не понимаю! Женщина удивительная, женщина
эксцентрическая, до того ее боюсь, что едва сплю. И какой экипаж, белые
кони, ведь это шик, ведь это именно то, что называется по-французски шик!
Кто это ей? Ей богу согрешил, подумал третьего дня на Евгения Павлыча. Но
оказывается, что и быть не может, а если быть не может, то для чего она
хочет тут расстроить? Вот, вот задача! Чтобы сохранить при себе Евгения
Павлыча? Но повторяю тебе, и вот тебе крест, что он с ней не знаком, и что
векселя эти - выдумка! И с такою наглостью ему ты кричит чрез улицу!
Чистейший заговор! Ясное дело, что надо отвергнуть с презрением, а к Евгению
Павлычу удвоить уважение. Так я и Лизавете Прокофьевне высказал. Теперь
скажу тебе самую интимную мысль: я упорно убежден, что она это из личного
мщения ко мне, помнишь, за прежнее, хотя я никогда и ни в чем пред нею
виноват не был. Краснею от одного воспоминания. Теперь, вот, она опять
появилась, я думал, исчезла совсем. Где же этот Рогожин сидит, скажите,
пожалуста? Я думал, она давно уже госпожа Рогожина...
Одним словом, человек был сильно сбит с толку. Весь почти час пути он
говорил один, задавал вопросы, сам разрешал их, пожимал руку князя и, по
крайней мере, в том одном убедил князя, что его он и не думает подозревать в
чем-нибудь. Это было для князя важно. Кончил он рассказом о родном дяде
Евгения Павлыча, начальнике какой-то канцелярии в Петербурге - "на видном
месте, семидесяти лет, вивер, гастроном и вообще повадливый старикашка...
Ха! ха! Я знаю, что он слышал про Настасью Филипповну и даже добивался.
Заезжал к нему давеча; не принимает, нездоров, но богат, богат, имеет
значение и... дай ему бог много лет здравствовать, но опять-таки Евгению
Павлычу все достанется... Да, да... а я все-таки боюсь! Не понимаю чего, а
боюсь. В воздухе как будто что-то носится, как будто летучая мышь, беда
летает, и боюсь, боюсь!.."
И наконец только на третий день, как мы уже написали выше, последовало
формальное примирение Епанчиных с князем Львом Николаевичем.

XII.

Было семь часов пополудни; князь собирался идти в парк. Вдруг Лизавета
Прокофьевна одна вошла к нему на террасу.
- Во-первых, и не смей думать, - начала она, - что я пришла к тебе
прощения просить. Вздор! Ты кругом виноват. Князь молчал.
- Виноват или нет?
- Столько же, сколько и вы. Впрочем, ни я, ни вы, мы оба ни в чем не
виноваты умышленно. Я третьего дня себя виноватым считал, а теперь рассудил,
что это не так.
- Так вот ты как! Ну, хорошо; слушай же и садись, потому что я стоять
не намерена.
Оба сели.
- Во-вторых: ни слова о злобных мальчишках! Я просижу и проговорю с
тобой десять минут; я пришла к тебе справку сделать (а ты думал и бог знает
что?), и если ты хоть одним словом заикнешься про дерзких мальчишек, я встаю
и ухожу, и уже совсем с тобой разрываю.
- Хорошо, - ответил князь.
- Позволь тебя спросить: изволил ты прислать, месяца два или два с
половиной тому, около Святой, к Аглае письмо?
- Пи-писал.
- С какою же целью? Что было в письме? Покажи письмо! Глаза Лизаветы
Прокофьевны горели, она чуть не дрожала от нетерпения. - У меня нет письма,
- удивился и оробел князь ужасно, - если есть и цело еще, то у Аглаи
Ивановны.
- Не финти! О чем писал?
- Я не финчу и ничего не боюсь. Я не вижу никакой причины почему мне не
писать...
- Молчи! Потом будешь говорить. Что было в письме? Почему покраснел?
Князь подумал.
- Я не знаю ваших мыслей, Лизавета Прокофьевна. Вижу только, что письмо
это вам очень не нравится. Согласитесь, что я мог бы отказаться отвечать на
такой вопрос; но чтобы показать вам, что я не боюсь за письмо, и не сожалею,
что написал, и отнюдь не краснею за него (князь покраснел еще чуть не вдвое
более), я вам прочту это письмо, потому что, кажется, помню его наизусть.
Сказав это, князь прочел это письмо почти слово-в-слово, как оно было.
- Экая галиматья! Что же этот вздор может означать по-твоему? - резко
спросила Лизавета Прокофьевна, выслушав письмо с необыкновенным вниманием.
- Сам не знаю вполне; знаю, что чувство мое было вполне искреннее. Там
у меня бывали минуты полной жизни и чрезвычайных надежд.
- Каких надежд?
- Трудно объяснить, только не тех, про какие вы теперь, может быть,
думаете, - надежд... ну, одним словом, надежд будущего и радости о том, что,
может быть, я там не чужой, не иностранец. Мне очень вдруг на родине
понравилось. В одно солнечное утро я взял перо и написал к ней письмо;
почему к ней - не знаю. Иногда ведь хочется друга подле; и мне видно друга
захотелось... - помолчав, прибавил князь.
- Влюблен ты, что ли?
- Н-нет. Я... я как сестре писал; я и подписался братом.
- Гм; нарочно; понимаю.
- Мне очень тяжело отвечать вам на эти вопросы, Лизавета Прокофьевна.
- Знаю, что тяжело, да мне-то дела нет никакого до того, что тебе
тяжело. Слушай, отвечай мне правду как пред богом: лжешь ты мне или не
лжешь?
- Не лгу.
- Верно говоришь, что не влюблен?
- Кажется, совершенно верно.
- Ишь ты, "кажется"! Мальчишка передавал?
- Я просил Николая Ардалионовича...
- Мальчишка? Мальчишка? - с азартом перебила Лизавета Прокофьевна: - я
знать не знаю, какой такой Николай Ардалионович! Мальчишка?
- Николай Ардалионович...
- Мальчишка, говорю тебе!
- Нет, не мальчишка, а Николай Ардалионович, - твердо, хотя и довольно
тихо, ответил, наконец, князь.
- Ну, хорошо, голубчик, хорошо! Это тебе я причту. - Минутку она
пересиливала свое волнение и отдыхала.
- А что такое: "Рыцарь бедный"?
- Совсем не знаю; это без меня; шутка какая-нибудь.
- Приятно вдруг узнать! Только неужели ж она могла заинтересоваться
тобой? Сама же тебя "уродиком" и "идиотом" называла.
- Вы бы могли мне это и не пересказывать, - укоризненно, чуть не
шепотом заметил князь.
- Не сердись. Девка самовластная, сумасшедшая, избалованная, - полюбит,
так непременно бранить вслух будет и в глаза издеваться; я точно такая же
была. Только, пожалуста, не торжествуй, голубчик, не твоя; верить тому не
хочу, и никогда не будет! Говорю для того, чтобы ты теперь же и меры принял.
Слушай, поклянись, что ты не женат на этой.
- Лизавета Прокофьевна, что вы, помилуйте? - чуть не привскочил князь
от изумления.
- Да ведь чуть было не женился?
- Чуть было не женился, - прошептал князь и поник головой.
- Что ж, в нее что ли влюблен, коли так? Теперь для нее приехал? Для
этой?
- Я приехал не для того, чтобы жениться, - ответил князь.
- Есть у тебя что-нибудь святое на свете?
- Есть.
- Поклянись, что не для того, чтобы жениться на той.
- Клянусь, чем хотите!
- Верю; поцелуй меня. Наконец-то я вздохнула свободно; но знай: не
любит тебя Аглая, меры прими, и не бывать ей за тобой, пока я на свете живу!
Слышал?
- Слышал.
Князь до того краснел, что не мог прямо глядеть на Лизавету
Прокофьевну.
- Заруби же. Я тебя как провидение, ждала (не стоил ты того!), я
подушку мою слезами по ночам обливала, - не по тебе, голубчик, не
беспокойся, у меня свое другое горе, вечное и всегда одно и то же. Но вот
зачем я с таким нетерпением ждала тебя: я все еще верю, что сам бог тебя мне
как друга и как родного брата прислал. Нет при мне никого, кроме старухи
Белоконской, да и та улетела, да вдобавок глупа как баран стала от старости.
Теперь отвечай просто да или нет; знаешь ты, зачем она третьего дня из
коляски кричала?
- Честное слово, что я тут не участвовал и ничего не знаю!
- Довольно, верю. Теперь и у меня другие мысли об этом, но еще вчера,
утром, во всем винила Евгения Павлыча. Целые сутки третьего дня и вчера
утром. Теперь, конечно, не могу не согласиться с ними: до очевидности, что
над ним тут, как над дураком, насмеялись, почему-то, зачем-то, для чего-то
(уж одно это подозрительно! да и не благовидно!) - но не бывать Аглае за
ним, говорю тебе это! Пусть он хороший человек, а так оно будет. Я и прежде
колебалась, а теперь уж наверно решила: "Положите сперва меня в гроб и
закопайте в землю, тогда выдавайте дочь", вот что я Ивану Федоровичу сегодня
отчеканила. Видишь, что я тебе доверяю, видишь?
- Вижу и понимаю.
Лизавета Прокофьевна пронзительно всматривалась в князя; может быть, ей
очень хотелось узнать, какое впечатление производит на него известие о
Евгении Павлыче.
- О Гавриле Иволгине ничего не знаешь?
- То-есть... много знаю.
- Знал или нет, что он в сношениях с Аглаей?
- Совсем не знал, - удивился и даже вздрогнул князь: - как, вы
говорите, Гаврила Ардалионович в сношениях с Аглаей Ивановной? Быть не
может!
- Недавно очень. Тут сестра всю зиму ему дорогу протачивала, как крыса
работала.
- Я не верю, - твердо повторил князь после некоторого размышления и
волнения. - Если б это было, я бы знал наверно.
- Небось, он бы сам пришел, да на груди твоей признался в слезах! Эх
ты, простофиля, простофиля! Все-то тебя обманывают, как... как... И не
стыдно тебе ему доверяться? Неужели ты не видишь, что он тебя кругом
облапошил?
- Я хорошо знаю, что он меня иногда обманывает, - неохотно произнес
князь вполголоса, - и он знает, что я это знаю... - прибавил он и не
договорил.
- Знать и доверяться! Этого недоставало! Впрочем, от тебя так и быть
должно. И я-то чему удивляюсь, Господи! Да был ли когда другой такой
человек! Тьфу! А знаешь, что этот Ганька, или эта Варька ее в сношения с
Настасьей Филипповной поставили?
- Кого?! - воскликнул князь.
- Аглаю.
- Не верю! Быть того не может! С какою же целию?
Он вскочил со стула.
- И я не верю, хоть есть улики. Девка своевольная, девка
фантастическая, девка сумасшедшая! Девка злая, злая, злая! Тысячу лет буду
утверждать, что злая! Все они теперь у меня такие, даже эта мокрая курица,
Александра, но эта уж из рук вон выскочила. Но тоже не верю! Может быть,
потому что не хочу верить, - прибавила она как будто про себя. - Почему ты
не приходил? - вдруг обернулась она опять к князю. - Все три дня почему не
приходил? - нетерпеливо крикнула ему она другой раз.
Князь начал было рассказывать свои причины, но она опять перебила.
- Все-то тебя как дурака считают и обманывают! Ты вчера в город ездил;
об заклад побьюсь, на коленях стоял, десять тысяч просил принять этого
подлеца!
- Совсем нет и не думал. Даже и не видал его, и, кроме того, он не
подлец. Я от него письмо получил.
- Покажи письмо!
Князь достал из портфеля записку и подал Лизавете Прокофьевне. В
записке было:
"Милостивый государь, я, конечно, не имею ни малейшего права, в глазах
людей, иметь самолюбие. По людскому мнению, я слишком ничтожен для этого. Но
это в глазах людей, а не в ваших. Я слишком убедился, что вы, милостивый
государь, может быть, лучше других. Я не согласен с Докторенкой и расхожусь
с ним в этом убеждении. Я от вас никогда не возьму ни копейки, но вы помогли
моей матери, и за это я обязан быть вам благодарен, хотя и чрез слабость. Во
всяком случае я смотрю на вас иначе и почел нужным вас известить. А затем
полагаю, что между нами не может быть более никаких сношений. Антип
Бурдовский".
"Р. S. Недостающая до двухсот рублей сумма будет вам в течение времени
верно выплачена".
- Экая бестолочь! - заключила Лизавета Прокофьевна, бросая назад
записку, - не стоило и читать. Чего ты ухмыляешься?
- Согласитесь, что и вам приятно было прочесть.
- Как! Эту проеденную тщеславием галиматью! Да разве ты не видишь, что
они все с ума спятили от гордости и тщеславия?
- Да, но все-таки он повинился, порвал с Докторенкой, и чем он даже
тщеславнее, тем дороже это стоило его тщеславию. О, какой же вы маленький
ребенок, Лизавета Прокофьевна!
- Что ты от меня пощечину что ли получить наконец намерен?
- Нет, совсем не намерен. А потому что вы рады записке, а скрываете
это. Чего вы стыдитесь чувств ваших? Ведь это у вас во всем.
- Шагу теперь не смей ступить ко мне, - вскочила Лизавета Прокофьевна,
побледнев от гнева, - чтоб и духу твоего у меня теперь с этой поры не было
никогда!
- А чрез три дня сами придете и позовете к себе... Ну как вам не
стыдно? Это ваши лучшие чувства, чего вы стыдитесь их? Ведь только сами себя
мучаете.
- Умру не позову никогда! Имя твое позабуду! Позабыла!! Она бросилась
вон от князя.
- Мне и без вас уже запрещено ходить к вам, - крикнул князь ей вслед.
- Что-о? Кто тебе запретил?
Она мигом обернулась, точно ее укололи иголкой. Князь заколебался было
ответить; он почувствовал, что нечаянно, но сильно проговорился.
- Кто запрещал тебе? - неистово крикнула Лизавета Прокофьевна.
- Аглая Ивановна запрещает...
- Когда? Да го-во-ри же!!!
- Давеча утром прислала, чтоб я никогда не смел к вам ходить.
Лизавета Прокофьевна стояла как остолбенелая, но она соображала.
- Что прислала? Кого прислала? Чрез мальчишку? На словах? - воскликнула
она вдруг опять.
- Я записку получил, - сказал князь.
- Где? Давай! Сейчас!
Князь подумал с минуту, однако же вынул из жилетного кармана небрежный
клочок бумаги, на котором было написано:
"Князь Лев Николаевич! Если, после всего, что было, вы намерены удивить
меня посещением нашей дачи, то меня, будьте уверены, не найдете в числе
обрадованных. Аглая Епанчина".
Лизавета Прокофьевна обдумывала с минуту; потом вдруг бросилась к
князю, схватила его за руку и потащила за собой.
- Сейчас! Иди! Нарочно сейчас, сию минуту! - вскричала она в припадке
необычайного волнения и нетерпения.
- Но ведь вы меня подвергаете...
- Чему? невинный простофиля! точно даже и не мужчина! Ну, теперь я сама
все увижу, своими глазами...
- Да шляпу-то по крайней мере захватить дайте...


Обратно в раздел художественная литература












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.