Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Комментарии (6)

Чернявская Ю. Психология национальной нетерпимости. Хрестоматия

ОГЛАВЛЕНИЕ

М. ХОРКХАЙМЕР, Т. АДОРНО. Психоанализ антисемитизма

I

Антисемитизм сегодня одними рассматривается в качестве рокового для человечества вопроса, другими – в качестве одной лишь отговорки. Для фашистов евреи являются не меньшинством, но противорасой, негативным принципом как таковым; счастье этого мира ставят они в зависимость от их искоренения. Экстремально противоположным является тезис, согласно которому евреи, не обладающие национальными или расовыми признаками, образуют некую группу благодаря религиозным воззрениям и традиции, а не чему-либо еще. Еврейские отличительные признаки приписываются тут восточным евреям, во всяком случае тем, кто еще не подвергся полной ассимиляции. Обе доктрины являются одновременно и истинными и ложными.

Первая является истинной в том смысле, что ее сделал истинной фашизм. Евреи являются сегодня той группой, которая как на практике, так и в теории навлекает на себя волю к уничтожению, ложным общественным порядком из самого себя продуцируемую. Абсолютное зло клеймит их печатью абсолютного зла. Так на практике они оказываются избранным народом. В то время как уже более нет нужды в экономическом господстве, евреям суждено быть его абсолютным объектом, с которым так и надлежит обращаться. Рабочим, которым, в конечном итоге, все это, разумеется, и предназначено, никто, по вполне понятным причинам, не говорит это прямо в лицо; негры пусть себе остаются там, где им и место, но от евреев должна быть очищена земля, и призыв истребить их как вредных паразитов находит отклик в сердцах всех перспективных фашистов всех стран. В образе еврея, сооружаемом шовинистами на глазах у всего мира, находит свое выражение их собственная сущность. Их страстью является исключительное обладание, присвоение, власть без границ любой ценой. Евреев, на которых они сваливают свою вину, в качестве властителей осмеиваемых, пригвождают они к кресту, бесконечно возобновляя то жертвоприношение, в действенную силу которого они не могут верить.

Другой, либеральный, тезис истинен в качестве идеи. Он содержит в себе образ общества, в котором бешеная злоба более не репродуцирует себя и не ищет того, на чем она могла бы выместить себя. Однако в силу того, что либеральным тезисом единство людей рассматривается как в принципе уже осуществившееся, он способствует апологии существующего. Попытка предотвратить величайшую опасность при помощи политики меньшинства и демократической стратегии столь же двусмысленна, как и оборонительная позиция последних либеральных буржуа. Их бессилие привлекает врагов бессилия. Самим существованием и внешним видом евреев существующая всеобщность компрометируется в силу недостаточной приспособляемости. Неизменная приверженность евреев их собственному образу жизни привела к небезопасным взаимоотношениям с господствующим порядком. Они ожидали получить от него поддержку, не будучи его властителями. Их отношение к народам-хозяевам было отношением алчности и страха. Но во всех тех случаях, когда они поступались отличием от господствующих нравов, взамен преуспевшим доставался тот холодный, стоический характер, который навязывает общество человеку и по сегодняшний день. Диалектическое сплетение Просвещения и господства, двойственная связь прогресса с жестокостью и освобождением, которые евреям удалось почувствовать как у великих просветителей, так и в демократических национальных движениях, равным образом проявляют себя и в самом существе тех из них, кто подвергся ассимиляции. Просвещенное самообладание, с помощью которого приспособившиеся евреи старались избавить себя от мучительных памятных отметин подчинения власти других, так сказать второго обрезания, безоговорочно ввело их, заставив покинуть их собственное обветшалое сообщество, в среду нововременной буржуазии, уже неудержимо шествующей вперед, к рецидиву чистого угнетения и к своей реорганизации в стопроцентную по чистоте расу. Раса не является, как хотелось бы того шовинистам, непосредственно от природы данной особенностью. Скорее напротив, она представляет собой редукцию к природной данности, к неприкрытому насилию, будучи той косной партикулярностью, которая при существующем порядке вещей именно и оказывается всеобщим. Сегодня раса проявляет себя в виде самоутверждения буржуазного индивидуума, интегрированного в варварский коллектив. Общественную гармонию, приверженцами которой являлись либеральные евреи, в конце концов, пришлось им испытать на самих себе в качестве гармонии националистического сообщества. Они полагали, что антисемитизмом лишь извращается тот общественный порядок, который на самом деле вовсе не способен существовать без извращения людей. Преследование евреев, как и преследование вообще, неотделимо от подобного рода общественного порядка. Его сутью, сколь бы успешно ни скрывала она себя по временам, является насилие, сегодня открыто о себе заявляющее.

II

Антисемитизм как националистическое движение всегда был тем, в чем так любили упрекать его зачинщики социал-демократов: уравниловкой. Тем, кто не наделены властью подчинять, должно быть так же плохо, как и народу. От немецких чиновников до гарлемских негров его завистливые последыши в сущности всегда осознавали, что, в конечном итоге, сами они ничего с этого не будут иметь, кроме радости от того, что и другие не более иметь теперь будут. Ариезация еврейской собственности, и без того по большей части пошедшая на пользу только верхам, едва ли принесла массам в третьем рейхе выгоду большую, чем казакам та жалкая добыча, что прихватывали они с собой из разоренных еврейских кварталов. Реальной выгодой была видимая лишь наполовину идеология. То обстоятельство, что демонстрация его экономической бесполезности скорее усиливает, чем ослабляет привлекательность этого нацистского лечебного средства, указывает на его истинную природу: оно идет на пользу не человеку, но его склонности к уничтожению. Действительной выгодой, на которую рассчитывает нацгеноссе, оказывается тут санкционирование его бешеной злобы коллективом. Чем мизернее прочие результаты, тем более ожесточенной становится его приверженность движению вопреки рассудительности. Аргумент о недостаточной рентабельности антисемитизм не смущает. Для народа он – роскошь.

Его целесообразность для господства очевидна. Он используется в качестве отвлекающего средства, дешевого способа коррумпировать, наглядного террористического урока. Респектабельный рэкет поддерживает его, нереспектабельный его практикует. Но облик того духа, как общественного, так и индивидуального, который находит свое выражение в антисемитизме, то доисторически-историческое стечение обстоятельств, во власти которого он оказывается, полностью сокрыт во мраке. Если за столь глубоко укоренившимся в цивилизации страданием не признается право быть познанным, не удастся его унять путем познания также и отдельному человеку, будь он даже до такой степени исполнен добрых намерений, как и сама жертвенность. Не способны на это и столь убедительные рациональные, экономические и политические объяснения и контраргументы – сколь бы справедливыми они ни были, – ибо неразрывно связанная с господством рациональность сама покоится на почве страдания. Как вслепую наносящие удары и вслепую их отражающие преследователь и жертва сопричастны одному и тому же кругу несчастья и зла. Антисемитские действия и поступки вызываются теми ситуациями, когда ослепленных, грабительски лишенных субъективности людей спускают с цепи в качестве субъектов. То, что они делают, оказывается – для участников – не чем иным, как смертоносными и вместе с тем лишенными смысла реакциями, что и было установлено бихевиористами, без какой бы то ни было их интерпретации. Антисемитизм является хорошо накатанной схемой, даже ритуалом цивилизации, а погромы представляют собой самые настоящие ритуальные убийства. Ими демонстрируется бессилие всего того, что могло бы положить им конец, смысла, значения, в конце концов, самой истины. В таком нелепом занятии, как убийство, находит свое подтверждение вся тупость жизни, которой покоряются.

Лишь слепота антисемитизма, его безинтенциональность придает долю истинности объяснению, что он-де является клапаном. Ярость обрушивается на того, чья беззащитность очевидна. И поскольку жертвы между собой всякий раз в зависимости от конъюнктуры взаимозаменяемы – бродяги, евреи, протестанты, католики, – каждый из них может занять место убийц, проникнуться той же самой слепой жаждой убийства, стоит лишь последней ощутить свое могущество как норме. Не существует никакого генетического антисемитизма, как, конечно же, и антисемитизма врожденного. Взрослые, для которых призыв к еврейской крови стал второй натурой, столь же мало способны ответить на вопрос почему, как и молодежь, которой надлежит ее пролить. Правда, высокопоставленные заказчики, которые знают ответ, не испытывают ненависти к евреям и не любят свою свиту. Но последняя, остающаяся в накладе и экономически и сексуально, ненавидит бесконечно; она не потерпит никакого послабления, ибо никакое достижение чаемого ей не ведомо. Таким образом, на практике организованных разбойников-убийц воодушевляет своего рода динамический идеализм. Они выступают для того, чтобы грабить, и создают для этого высокопарную идеологию, неся вздор о спасении семьи, отечества, человечества. Но поскольку они при этом остаются в дураках, о чем они, правда, уже догадались, полностью отпадает, в конечном итоге, и их жалкий рациональный мотив, грабеж. Темный инстинкт, которому с самого начала была она более родственна, чем разуму, целиком и полностью овладевает ими. Его половодье затопляет островок рациональности, и эти отчаявшиеся предстают тогда единственно лишь в виде защитников истины, обновителей земли, которым надлежит также реформировать еще и последний ее уголок. Все живое становится материалом для выполнения их чудовищной задачи, помешать которой уже более не способны никакие симпатии и склонности. Действие воистину становится тут автономной самоцелью, оно умело маскирует свою собственную бесцельность. Антисемитизм всегда призывает довести дело до самого что ни на есть конца. Между ним и тотальностью с самого начала существовала теснейшая внутренняя взаимосвязь. Ослепленность охватывает все, ибо не способна постичь ничего.

Либерализм предоставлял евреям имущественные права, но без какой бы то ни было командной власти. Это было смыслом прав человека – обещать счастье даже там, где отсутствует какая бы то ни было власть. Так как обманутые массы догадываются, что это обещание, будучи всеобщим, как правило, остается ложью до тех пор, пока существуют классы, оно возбуждает их ярость; они чувствуют, что над ними издеваются. Даже в качестве возможности идеи, они вынуждены все снова и снова вытеснять мысль об этом счастье, они отрицают ее тем яростнее, чем более актуальной она является. Во всех тех случаях, когда, несмотря на принципиальную невыполнимость, она кажется осуществившейся, они вынужденно воспроизводят то подавление, которое претерпело их собственное стремление. Все то, что становится поводом для такого воспроизведения, сколь бы несчастным оно ни было само – Ахасвер и Миньон, чужое, напоминающее о земле обетованной, красота, напоминающая о поле, отвратительное животное, напоминающее о промискуитете, – навлекает на себя всю страсть к разрушению тех цивилизованных особей, которым так никогда и не удалось пройти до конца мучительный процесс цивилизации. Для тех, кто ценой судорожных усилий добивается господства над естеством, оно, истязаемое, предстает в виде возбуждающего отраженного видения беспомощного счастья. Мысль о счастье без власти невыносима, потому что только тогда было бы оно вообще счастьем. Химерическая склонность к заговорам алчных еврейских банкиров, финансирующих большевизм, служит признаком их врожденного бессилия так же, как хорошая жизнь – признаком счастья. К этому присовокупляется и образ интеллектуала; он, по всей видимости, имеет возможность мыслить, чего не могут позволить себе другие, и не проливает пот тягостного труда и физического усилия. Банкир, как и интеллектуал, деньги и дух, эти экспоненты циркуляции являются недостижимым идеалом для изувеченных отношениями господства.

III

Сегодняшнее общество, в котором первобытные религиозные чувства и ренессансы наряду с наследием революций выставлены для рыночной продажи, в котором фашистские фюреры за закрытыми дверьми ведут торг землями и жизнями наций, в то время как искушенная публика у радиоприемников предается подсчету цены, общество, в котором уже и слово, его разоблачающее, именно тем самым легитимирует себя в качестве рекомендации для приема в ряды политического рэкета, это общество, в котором политика уже более не просто является бизнесом, но бизнес и есть вся политика, приходит в негодование от отсталых торгашеских манер еврея и объявляет его материалистом, спекулянтом, которому надлежит уступить место пламенному энтузиазму тех, кто возвел бизнес в ранг абсолюта.

Буржуазный антисемитизм имеет специфически экономическое основание: маскировку господства под производство. Если в предшествующие эпохи господство власть имущих было непосредственно репрессивным до такой степени, что не только обязанность трудиться уступали они исключительно низшим классам, но и объявляли этот труд позорным, каковым он всегда и был в условиях господства, то в эпоху меркантилизма абсолютный монарх превращается в крупнейшего владельца мануфактуры. Производство получает право доступа ко двору. Властители в качестве буржуа, наконец, полностью снимают с себя цветастую униформу и облачаются в цивильное. Труд не является постыдным, утверждали они, когда позволяет более рационально завладевать трудом других. Сами себя они зачисляли в ряды трудящихся, хотя оставались захватчиками и рвачами, как и прежде. Фабрикант рисковал и загребал деньги точно так же, как и коммерсант или банкир. Он рассчитывал, распоряжался, продавал и покупал. На рынке он конкурировал с ними ради прибыли. Только прибирал он к рукам не просто рынок, но первоисточник: как функционер своего класса заботился он о том, чтобы труд его рабочих не был ему в убыток. Рабочие должны были отдавать настолько много, насколько это только было возможно. Как самый настоящий Шейлок он настаивал на их долговых расписках. Владея машинами и материалами, он принуждал других производить. Он называл себя продуцентом, но втайне он, как и всякий другой, знал истину. Продуктивный труд капиталиста независимо от того, служило ли оправданием его прибылей заработанное предпринимателем, как в эпоху либерализма, или оклад директора, как сегодня, всегда был идеологией, скрывающей подлинную суть трудового договора и хищническую природу экономической системы вообще.

Поэтому-то и кричат: держи вора!, а указывают при этом на еврея. Он и в самом деле является козлом отпущения, но не просто из-за отдельных маневров и махинаций, но во всеобъемлющем смысле, так как на него взваливается ответственность за экономическую несправедливость целого класса. Фабрикант не спускает глаз со своих должников, рабочих, на фабрике и контролирует выполнение ими своих обязательств, прежде чем выдать им деньги. То, что произошло в действительности, они начинают ощущать лишь тогда, когда видят, что они могут на это купить: даже самый незначительный магнат способен располагать таким количеством услуг и благ, как ни один из прежних властителей; трудящиеся же, однако, получают лишь так называемый культурный минимум. Мало того, что на рынке они узнают, сколь мало благ достается на их долю, в придачу к тому продавцом еще и рекламируется то, что они себе не могут позволить. Лишь в соотношении заработка и цен обнаруживает себя то, чего лишены трудящиеся. Получая зарплату, они соглашаются одновременно и с принципом расчета за их труд. Торговец предъявляет им тот вексель, который был подписан ими фабриканту. Он, таким образом, оказывается судебным исполнителем, представляющим интересы всей системы в целом, и принимает ненависть к другим на себя. Ответственность сферы обращения за эксплуатацию есть общественно необходимая видимость.

Сфера обращения занята не одними только евреями. Но они были заперты в ней слишком долго для того, чтобы ту ненависть, которую приходилось им сносить с давних пор, они бы не отражали через се сущность. В противоположность их арийским коллегам доступ к источнику прибавочной стоимости был им по существу закрыт. До собственности на средства производства их допускали лишь с большим трудом и запозданием. Правда, в истории Европы и даже германского кайзеровского рейха известны случаи, когда крещеным евреям удавалось достигнуть высокого положения в сфере управления и индустрии. Но они всегда должны были оправдывать его удвоенной преданностью, ревностным усердием, упорным самоотречением. Их допускали к нему только тогда, когда своим поведением они молчаливо примирялись с вердиктом относительно прочих евреев и добавочно подтверждали его правоту: таков был смысл крещения. Все великие деяния этих выдающихся личностей не повлекли за собой ассимиляцию еврея в состав народов Европы, ему не давали пустить корни и потому подвергали поношению из-за отсутствия корней. Он всегда оставался подзащитным евреем, зависимым от кайзеров, князей или абсолютистского государства. Все они некогда были более развитыми в экономическом отношении по сравнению с остальной, отсталой частью населения. В той мере, в какой они нуждались в еврее как в посреднике, они защищали его от масс, которым приходилось расплачиваться по счетам прогресса. Евреи были колонизаторами прогресса. С тех пор, как в качестве торговцев они помогли распространить римскую цивилизацию в родоплеменной Европе, они являлись, в полном соответствии со своей патриархальной религией, представителями городских, буржуазных, наконец, индустриальных общественных отношений. Они несли капиталистические формы существования на село и навлекали на себя ненависть тех, кому приходилось страдать под их ярмом. Ради того самого экономического прогресса, из-за которого сегодня они идут ко дну, у ремесленников и крестьян, деклассированных капитализмом, евреи с самого начала были бельмом на глазу. Его исключительный, особый характер они узнают теперь на собственном опыте. Те, кто всегда стремились быть первыми, остались далеко позади. Даже еврейский регент американского развлекательного треста при всем своем блеске живет в состоянии безысходной обороны. Кафтан был привидением-пережитком древнейшего бюргерского одеяния. Сегодня он свидетельствует о том, что его носители отброшены на обочину общества, которое, само будучи просвещенным, предается изгнанию призраков собственной предыстории. Те, кто пропагандировали индивидуализм, абстрактное право, понятие личности, ныне деградировали до уровня биологической разновидности. Тех, кто так никогда и не смогли стать до конца обладателями гражданских прав, наделивших бы их человеческим достоинством, вновь называют всех без разбора «этим евреем». На союз с центральной властью еврей оставался обреченным даже в девятнадцатом столетии. Всеобщие, охраняемые государством права были залогом его безопасности, чрезвычайный закон – его кошмаром. Он оставался объектом, всецело отданным на милость других даже там, где он настаивал на своих правах. Торговля была не его профессией, она была его судьбой. Он был травмой рыцарей индустрии, вынужденных разыгрывать из себя творцов. В еврейском жаргоне удастся ему расслышать то, за что втайне презирает он себя: его антисемитизм является ненавистью к самому себе, нечистой совестью паразита.

IV

Националистический антисемитизм стремится отречься от религии. Он уверяет, что речь идет о чистоте расы и нации. Они принимают во внимание то, что люди уже давно отказались от заботы о вечном блаженстве. Средний верующий сегодня уже настолько лукав, как прежде был только кардинал. Более не удается привести массы в движение, ставя евреям в вину то, что они являются закоренелыми неверующими. Но едва ли религиозная вражда, которая в течение двух тысяч лет побуждала к преследованию евреев, полностью угасла. Скорее напротив, то рвение, с которым антисемитизм отрицает свою собственную религиозную традицию, свидетельствует о том, что она ему присуща ничуть не менее, чем в прежние времена профанная идиосинкразия – религиозному фанатизму. Религия не была упразднена, а стала использоваться в качестве культуртовара. Союзом Просвещения и господства моменту содержащейся в ней истины был прегражден доступ к сознанию и законсервированы ее опредмеченные формы. И то и другое в конечном итоге идет на пользу фашизму: неподконтрольные страсти канализируются в националистический мятеж, потомки евангелических фанатиков по модели вагнеровских рыцарей Грааля превращаются в участников заговора кровной общности и членов элитных гвардий, религия как институт частично сливается с системой, частично транспонируется в украшение массовой культуры и гала-демонстраций. Фанатическая вера, которой похваляются фюрер и его свита, не является иной, чем та озлобленная, что прежде держала под своим влиянием отчаявшихся, пропало лишь ее содержание. Лишь этим единственно живет ненависть против тех, кто эту веру не разделяет. От религии любви у немецких христиан не осталось ничего, кроме антисемитизма.

Христианство является не просто рецидивом предшествующего иудейству. При переходе от генотеистического к универсальному облику его богу так и не удалось полностью избавиться от черт природного демона. Ужас, ведущий свое происхождение от древнейших преанимистических времен, переходит с природы на понятие абсолютной самости, которая в качестве ее творца и повелителя совершенно подчиняет себе природу. При всей своей неописуемой мощи и великолепии, которыми наделяет его такое отчуждение, оно все же доступно мысли, которая, именно соотносясь с высочайшим, трансцендентным, становится универсальной. Бог как дух противостоит природе в качестве иного принципа, который является не просто ручательством ее слепого кругооборота, как все мифические божества, но способен избавить от него. Но его абстрактностью и удаленностью в то же время лишь усиливается ужас перед несоизмеримым, и упорное словосочетание «я есть», ничего, кроме себя, не терпящее, превосходит по части неизбежного насилия слепой, но потому именно и более неоднозначный приговор анонимной судьбы. Бог иудаизма требует то, что ему причитается, и рассчитывается с нерадивыми. Он опутывает свое творение паутиной провинностей и заслуг. В противоположность этому христианством подчеркивался момент милосердия, в самом иудаизме, правда, содержащийся в союзе Бога с человеком и в мессианских обещаниях. Это смягчило ужас перед абсолютом благодаря тому, что твари было дано вновь обрести самое себя в божестве: божественный посредник носит человеческое имя и умирает человеческой смертью. Его посланием было: отбросьте страх; закон ничто перед верой; превыше всего величия любовь, единственная заповедь.

Однако в силу тех же самых моментов, посредством которых христианство разрушает чары естественной религии, оно вновь порождает, хотя и в спиритуализированном облике, идолопоклонство. В той же самой степени, в какой абсолютное приближается к конечному, конечное абсолютизируется. Христос, ставший плотью дух, является обожествленным магом. Человеческая саморефлексия в абсолютном, очеловечивание Бога посредством Христа есть proton pseudos. Прогресс по сравнению с иудаизмом оплачивается ценой утверждения, что человек Христос был Богом. Именно рефлективный момент христианства, спиритуализация магии является причиной всех бед. За духовную сущность тут выдастся как раз то, что, предшествуя духу, оказывается сущностью природной.

Именно в развитии опровержений подобного рода притязаний со стороны конечного проявляет себя дух. Таким образом, нечистая совесть рекомендует в качестве символа фигуру пророка, в качестве метода претворения – магическую практику. Это делает христианство религией, в известном смысле единственной: интеллектуальной повязанностью интеллектуально подозрительной, особой культурной сферой. Как и великие азиатские системы, дохристианское иудейство едва ли в чем-либо расходилось с принципами национальной жизни, с всеобщим принципом самосохранения верой. Трансформация языческого ритуала жертвоприношения происходила не просто в области культа и не просто в области нравов, она определяла собой форму производственного процесса. В качестве его схемы жертвоприношение рационализируется. Табу превращается в рациональный регулятор процесса труда. Оно упорядочивает администрирование в периоды войны и мира, процессы сева и сбора урожая, приготовления пищи и забоя скота. И даже если эти правила возникают не из рациональных соображений, то, по меньшей мере, из них возникает рациональность. Стремление освободить себя от непосредственного страха создало у примитивных народов институт ритуала, в иудаизме он был превращен в священный ритм семейной и государственной жизни. Жрецы были назначены смотрителями над тем, чтобы обычаю следовали. Их властная функция в теократической практике была очевидной; христианство, однако, желало оставаться спиритуальным даже там, где оно стремилось к господству. В идеологии оно порывает с принципом самосохранения посредством последней жертвы, жертвы Богочеловека, но как раз тем самым обрекает обесцененное существование на профанацию: Моисеев закон упраздняется, однако как кесарю, так и Богу воздается причитающееся. Мирская власть удостоверяется в правах либо узурпируется, христианская вера становится ведомством, обладающим концессией на благодать. Преодоление принципа самосохранения посредством подражания Христу возводится в ранг предписания. Так жертвенная любовь лишается своей наивности, отделяется от естественной и учитывается в качестве заслуги. Опосредованная знанием блага любовь должна при этом быть, тем не менее, непосредственной; природе и сверхъестественному надлежит достигнуть примирения в ней. В этом состоит ее неистинность: в ложно-утвердительном толковании самоотречения.

Толкование является ложным потому, что церковь, живущая тем, что люди в следовании ее учению, требующему от них дел, как в католической, или веры, как в протестантской версии, усматривают путь к спасению, все же не способна гарантировать достижение цели. То обстоятельство, что церковное обещание блаженства не имеет обязательной силы, этот иудейский и негативный момент в христианской доктрине, релятивизирующий магию и, в конечном итоге, саму церковь, втихомолку отбрасывается наивным верующим, для которого христианство, супернатурализм, становится магическим ритуалом, естественной религией. Он верует только благодаря тому, что забывает свою веру. Он внушает себе знание и уверенность, совсем как астрологи и спириты. Это не обязательно хуже спиритуализированной теологии. Итальянская старушка, в простоте веры своей ставящая свечку святому Геннаро за своего на войне находящегося внука, возможно более близка к истине, чем свободные от какого бы то ни было идолопоклонства папы и архипастыри, благословляющие оружие, против которого бессилен святой Геннаро.

Но для простоты сама религия становится эрзацем самой себя. Предчувствие того сопутствовало христианству с самых первых дней, но только парадоксальные христиане, антиофициальные, от Паскаля через Лессинга и Кьеркегора вплоть до Барта, превратили его в стержневой момент своей теологии. В этом осознании они были не только радикалами, но также и терпимыми. Однако другие, те, кто гнали от себя это подозрение и с нечистой совестью убеждали себя, что обладание христианством им гарантировано, с неизбежностью утверждали свое вечное блаженство за счет мирского несчастья тех, кто не совершал этой мрачной жертвы разумом. Таково религиозное происхождение антисемитизма. Приверженцы религии Бога-отца навлекают на себя ненависть приверженцев Сына Божьего за умничанье. Это вражда ставшего косным в обличье блага и святости духа против духа. Злоба для христианских юдофобов является той истиной, которая способна противостоять злу, его не рационализируя, и позволяет упорно держаться за идею незаслуженной благодати вопреки всему ходу вещей и самому порядку спасения, которому они будто бы призваны способствовать. Антисемитизм призван констатировать, что ритуал веры и истории оказывается прав в том, что выполняется над теми, кто отрицают такого рода правоту.

V

«Тебя я выносить не в состояньи – так уж легко не забывай о том», говорит Зигфрид Миму, домогающемуся его любви. Стародавним ответом всех антисемитов является ссылка на идиосинкразию. От того, поддается ли содержание идиосинкразии понятийному осмыслению с тем, чтобы стала понятной сама его бессмысленность, зависит освобождение общества от антисемитизма. Идиосинкразия, однако, неразрывно связана с особенным. Естественным считается всеобщее, то, что соответствует контексту преследуемых обществом целей. Но природа, не пропущенная через каналы понятийного порядка и потому не облагороженная в нечто целесообразное – пронзительное скрежетание грифеля об аспидную доску, пронизывающее до мозга костей, haut gout, напоминающий о нечистотах и гниении, пот, виднеющийся на лбу старательного – все не вполне идет в ногу со временем или нарушает запреты, образующие собой отложения прогресса столетий, производит пронзительно-отталкивающее впечатление и вызывает неизбежное отвращение.

Мотивы, на которые притязает идиосинкразия, напоминают о происхождении вида. Они воскрешают моменты биологической праистории: знаки опасности, при звуке которых волосы вставали дыбом, и замирало сердце. При идиосинкразии отдельные органы вновь перестают подчиняться власти субъекта; они совершенно самостоятельно повинуются фундаментальным биологическим стимулам. Я, испытывающее такие реакции, как оцепенение кожи, мускула, сустава, более не владеет ими полностью. На мгновения происходит тут уподобление их окружающей невозмутимой природе. Однако благодаря тому, что взволнованное, более развитая жизнь, сближается с бесстрастным, просто природой, оно отчуждает себя от нее, ибо равнодушная природа, которой, подобно Дафне, живое жаждет стать в моменты крайнего возбуждения, способна единственно лишь к самым внешним пространственным отношениям. Пространство есть абсолютное отчуждение. Там, где человеческое стремится уподобиться природе, оно ожесточается против нее. Защита ужасом является одной из форм мимикрии. Реакции оцепенения в человеке, о которых выше шла речь, являются архаическими схемами самосохранения: жизнь платит дань за свое продолжение тем, что уподобляется мертвому.

Цивилизацией органическое подлаживание под другое, собственно миметическое поведение было заменено первоначально в магической фазе организованным манипулированием мимезисом, а в конечном итоге, в фазе исторической, рациональной практикой, трудом. Неконтролируемый мимезис был объявлен вне закона. Ангел с огненным мечом, изгоняющий человека из рая на путь технического прогресса, сам является аллегорией такого прогресса. Суровость, с которой в течение тысячелетий правители как своей собственной смене, так и подвластным массам отказывали в возврате к миметическим формам существования, начиная с религиозного запрета на изображение через социальные гонения на актеров и цыган и вплоть до педагогики, отучающей детей быть детьми, является необходимым условием цивилизации. Общественным и индивидуальным воспитанием в людях утверждается объективированный образ действий трудящихся, и им же они предохраняются от возможности повторного растворения в череде взлетов и падений окружающей природы. Всякое отклонение и даже всякое самоотречение имеет оттенок мимикрии. В ожесточенном противостоянии этому ковалось человеческое Я. Посредством его конституирования осуществляется переход от рефлекторного мимезиса к контролируемой рефлексии. Место телесного уподобления природе занимает «распознавание в понятии», подведение различного под тождественное. Но та ситуация, при которой устанавливается тождество, как непосредственное мимезиса, так и опосредованное синтеза, при которой происходит как уподобление вещи в ходе слепого процесса жизни так и сравнение овеществленного в ходе научного образования понятия, остается все той же ситуацией ужаса. Общество продолжает собой угрожающую природу в качестве непрерывного, организованного принуждения, которое, репродуцируясь в индивидах в качестве неуклонного следования принципу самосохранения, наносит ответный удар природе в качестве социального господства над ней. Наука есть повторение, усовершенствованное до наблюдаемой регулярности и сохраняемое стереотипами. Математическая формула является сознательно манипулируемой регрессией, чем уже был магический ритуал; она есть самое сублимированное проявление мимикрии. Подлаживание под мертвое в угоду самосохранению осуществляется техникой уже более не как в магии, путем телесного подражания внешней природе, но посредством автоматизации духовных процессов, путем преобразования их в слепые циклы. С ее триумфом все человеческие проявления становятся равным образом как контролируемыми, так и принудительными. От уподобления природе остается одно только ожесточение против нее. Сегодня защитной и призванной вселять ужас окраской является слепое властвование над природой, идентичное с преследующей свою выгоду дальновидностью. В буржуазном способе производства неизгладимое миметическое наследие всякой практики предается забвению. Беспощадный запрет на рецидив сам приобретает облик неотвратимой участи, отказ является настолько тотальным, что уже более не осуществляется сознательным образом. Для ослепленных цивилизацией опыт их собственных табуированных миметических черт становится доступным лишь в тех различных жестах и особенностях поведения, которые встречаются им у других и бросаются в глаза в качестве изолированных остатков, постыдных пережитков в окружающем рационализированном мире. То, что отталкивает в качестве чуждого, на деле слишком хорошо знакомо. Это заразительная жестика подавленной цивилизацией непосредственности: прикосновение, ласкание, успокаивание, уговаривание. Отталкивающим сегодня является несвоевременность этих побуждений. Они кажутся вновь переводящими уже давно овеществленные человеческие взаимосвязи обратно в личностные властные отношения тем, что пытаются смягчить покупателя лестью, должника – угрозами, кредитора – мольбой. Неприятное впечатление производит в конечном итоге любой порыв вообще, меньше – возбуждение. Всякая не манипулируемая экспрессия представляется гримасой, которой манипулируемая – в кино, на суде линча, в речи фюрера – была всегда. Недисциплинированная мимика, однако, является тавром прежнего господства, запечатленным наживой субстанции порабощенного и в силу присущего раннему детству каждого процесса бессознательного подражания, наследуемым из поколения в поколение всеми, от еврея-старьевщика до банкира. Такая мимика вызывает ярость, потому что перед лицом новых производственных отношений она выставляет напоказ прежний страх, который для того, чтобы в их условиях выжить, надлежало забыть. К моменту принуждения, к ярости мучителя и мучимого, которые вновь являются нераздельно слитыми в гримасе, апеллирует собственная ярость в цивилизованном человеке. Ответом беспомощной видимости становится смертоносная действительность, игре – самая что ни на есть серьезность.

Гримаса производит впечатление наигранной, потому что вместо серьезного отношения к труду она скорее изображает неохоту к нему. Она кажется избегающей серьезности существования тем, что необузданно сознается в ней: поэтому-то она и фальшива. Но выразительность есть исполненный боли отзвук превосходящей силы, насилия, становящийся внятным в стенании. Она всегда является утрированной, сколь бы искренней ни была, ибо, как и всякое произведение искусства, любой жалобный звук содержит в себе весь мир. Уместным тут является только действие. Только оно, а не мимезис, способно положить конец страданию. Но его следствием оказывается бесстрастный и равнодушный лик, к концу эпохи – младенческое лицо людей дела, политиков, священников, генеральных директоров и рэкетиров. Завывающий голос фашистских глашатаев травли и лагерных надзирателей демонстрирует обратную сторону того же самого общественного положения вещей. Рев так же холоден, как и бизнес. Они экспроприируют у природы ее звуки боли и превращают их в элемент своей техники. Их рычание во время погрома является тем же, чем для немецких авиабомб являлось специальное шумовое устройство: включается ужасный крик, наводящий ужас. От горестного причитания жертвы, в котором насилие сначала называлось по имени, и даже просто от слова, обозначающего жертвы – француз, негр, еврей – они умышленно позволяют себе впасть в отчаяние преследуемых, которым надлежит нанести ответный удар. Они представляют собой лживую имитацию пугливого мимезиса. Они воспроизводят в себе ненасытную жажду той самой власти, которой они так страшатся. Вес должно быть пущено в дело, все должно принадлежать им. Само существование других является вызовом. Всякий другой «задастся» и должен быть поставлен на место, место безмерного ужаса. То, что ищет лазейку, не должно ее найти; тем, кто взывают к тому, к чему страстно стремятся все, к миру, родине, свободе – этим номадам и фиглярам с самых давних пор было отказано в правах гражданства. Кто чего боится, то и учиняется над ним. Даже последний покой не должен быть таковым. Разорение кладбищ никоим образом не является эксцессом антисемитизма, оно есть сам он. Гонимые с необходимостью пробуждают страсть к гонению. От знаков, на них насилием оставленных, разгорается новое насилие. Все то, что хотело бы влачить всего только жалкое существование, должно поплатиться за это. В хаотически-упорядоченных реакциях бегства низших животных, в образуемых кишащей толпой фигурах, в конвульсивных жестах истязаемых проявляет себя то, что, несмотря ни на что, так до конца и не удается обуздать в скудной жизни: миметический импульс. В агонии тварного существа, на этом предельно противоположном полюсе свободы, неотвратимо проблескивает свобода как идущее всему наперекор определение материи. Именно этому противится идиосинкразия, выдаваемая антисемитизмом за мотив.

Душевная энергия, которую впрягает в работу политический антисемитизм, является не чем иным, как такого рода рационализированной идиосинкразией. Все предлоги, относительно которых так единодушны фюрер и его приспешники, указывают на то, что и без явного попрания принципа реальности, так сказать с честью, можно идти на уступки миметическому соблазну. Они терпеть не могут еврея и беспрестанно имитируют его. Нет такого антисемита, у которого в крови не было бы потребности подражать всему тому, что для него означает еврей. Этим всегда оказываются сами миметические шифры: убедительные движения руки, распевная интонация, набрасывающая независимо от смысла суждений живую и трогательную картину предмета и чувства, нос, этот физиогномический principium individuationis, так сказать письменный знак, посредством которого индивидууму прямо на лицо записывается особое свойство. В многообразных вариациях пристрастия к запахам продолжает жить тоска по низменному, по непосредственному единению с окружающей природой, землей и грязью. Среди всех чувств именно акт обоняния, которое пленяет не опредмечивая, самым чувственным образом свидетельствует о стремлении утратить себя в другом и стать ему тождественным. Поэтому обоняние запаха, как восприятие, так и воспринимаемое – и то и другое становятся одним в этом акте – более, чем прочие чувства, является экспрессией. В видении остаются тем, кем являются, в обонянии перестают быть собой, в нем растворяются. Потому-то запах и считается цивилизацией постыдным, признаком низших социальных слоев, неполноценных рас и грязных животных. Для цивилизованного человека приверженность подобного рода страсти позволительна только тогда, когда запрет на нее временно приостанавливается благодаря рациональной аргументации в пользу действительных или мнимых практических целей. Запретному влечению можно предаваться тогда, когда нет сомнения в том, что это служит его искоренению. Это – явление порядка шутки или забавы. Оно представляет собой жалкую пародию на исполнение желания. Как презираемой, себя самое презирающей миметической функцией наслаждаются тогда люди, лукавя. Тот, кто развивает в себе чутье к запахам для того, чтобы их искоренять, к запахам «дурным», от всей души подражает вынюхиванию, испытывает от запаха нерационализированное удовольствие. В силу того, что цивилизованный человек дезинфицирует запретное побуждение посредством своей безусловной идентификации с запрещающей инстанцией, это побуждение подвергается фильтрации. Если оно переходит допустимый порог, разражается хохот. Такова схема антисемитского типа реакций. Для того, чтобы отпраздновать момент авторизованного разрешения запрещенного, антисемиты собираются вместе, лишь он превращает их в коллектив, конституирует общность сотоварищей по породе. Издаваемый ими гул является не чем иным, как организованным хохотом. Чем страшнее тут обвинения и угрозы, чем сильнее ярость, тем неизбежнее в то же самое время и насмешка. Ярость, насмешка и отравленное злобой подражание есть, собственно говоря, одно и то же. Смыслом фашистских формул, ритуальной дисциплины, униформ и всего мнимо иррационального аппарата в целом является содействие миметическому способу поведения. Надуманные символы, свойственные всякому контрреволюционному движению, черепа и переодевания, варварский бой барабана, монотонное повторение слов и жестов равным образом являются организованным подражанием магическим практикам, мимезисом мимезиса. Возглавляет хоровод фюрер с балаганным лицом и с харизмой включаемой по желанию истерии. Его спектакль репрезентирует и собой и в образах то, что в реальности запрещено всем другим. Гитлер может себе позволить жестикулировать, как клоун. Муссолини – смело брать фальшивую ноту подобно провинциальному тенору, Геббельс – говорить так же бегло, как и сионистский агент, которых он советует убивать, Кафлин – проповедовать любовь в духе Спасителя, распятие которого он олицетворяет собой для того, чтобы неизменно вновь и вновь проливалась кровь. Фашизм тоталитарен еще и в том, что стремится сделать непосредственно полезным для господства бунт угнетенной природы против господства.

Этому механизму требуются евреи. Их искусственно усиленная заметность действует на законного сына родоплеменной цивилизации подобно, так сказать, магнитному полю. Благодаря тому, что укорененный в своем отличии от еврея обнаруживает и тождественность с ним, общечеловеческое, в нем индуцируется чувство противоположности, чуждости ему. Так табуированные, господствующим формам труда противоречащие побуждения преобразуются в конформистские идиосинкразии. Экономическое положение евреев, этих последних обманувшихся обманщиков либералистской идеологии, не предоставляет им никакой надежной защиты от этого. Поскольку они хорошо приспособлены к генерированию такого рода психических индукционных токов, они и используются в этой функции. Они разделяют участь бунтующей природы, взамен которой использует их фашизм: ими пользуются слепо и прозорливо. При этом не так уж и важно, обладают ли действительно евреи как индивиды теми миметическими чертами, которыми вызывается инфекция злобы, или же они им по мере надобности только приписываются. Доведись властителям экономики однажды преодолеть свой страх перед привлечением адвокатов фашизма, в противовес евреям автоматически установилась бы полная гармония национального единства. Господство отрекается от них, когда в силу прогрессирующего отчуждения от природы оно откатывается на чисто природный уровень. Евреям в целом предъявляется упрек в запретной магии, в кровавых ритуалах. Лишь переодетое в обвинение, подпороговое стремление аборигена вновь вернуться к миметической практике жертвоприношения празднует свое пасхальное воскресение из мертвых в собственном сознании. Когда весь цивилизаторно ликвидированный ужас первобытных времен реабилитируется путем проекции на евреев, то никакого удержу уже более не существует. Он может быть осуществлен реально, и осуществленное зло даже превосходит собой зло содержания проекции. Шовинистские фантазии по поводу преступлений евреев, детоубийства и садистских эксцессов, отравления наций и международного заговора являются точной дефиницией антисемитской мечты и не идут ни в какое сравнение с ее реализацией в действительности. Когда дело зашло так далеко, даже само слово «еврей» начинает казаться кровавой гримасой, изображение которой развевается на знаменах со свастикой – черепом мертвеца и крестом для колесования в одном; то, что некто называется евреем, действует как приглашение изувечить его так, чтобы он стал схож с этим образом.

Цивилизация является победой общества над природой, все в просто природу превращающей. Евреи сами в течение тысячелетий принимали в этом участие, своим просветительством ничуть не менее, чем цинизмом. Как представители древнейшего из доживших до наших дней патриархата, воплощения монотеизма, они преобразовывали табу в цивилизаторные максимы еще тогда, когда другие по-прежнему придерживались магии. Евреи, судя по всему, преуспели в том, над чем безуспешно трудилось христианство: в лишении магии власти ее собственными силами, в виде богослужения против самих же себя оборачивающимися. Ими уподобление природе было не столько искоренено, сколько снято в чистых требованиях ритуала. Тем самым им удалось сохранить примиряющее воспоминание о нем, не впадая при этом посредством символов обратно в мифологию. Поэтому-то прогрессирующей цивилизацией они и считались одновременно и отсталыми и слишком уж ее обогнавшими, похожими и непохожими, умными и глупыми. Их обвиняли в том, с чем они, как первые бюргеры, порывали в себе прежде всех: в соблазненности низменным, в тяге к животным и земле, в иконопоклонничестве. Так как они изобрели понятие кошерного, их преследовали как свиней. Антисемиты превращают себя в исполнителей заповедей Ветхого Завета: они заботятся о том, чтобы евреи обратились в прах за то, что вкусили от древа познания.

VI

Антисемитизм основывается на ложной проекции. Она является противоположностью мимезиса подлинного, в высшей степени родственной вытесненному, и даже, пожалуй, той самой патологической характерной чертой, в которой последний проявляет себя. Если в мимезисе происходит уподобление окружающему миру, то ложная проекция уподобляет окружающий мир себе. Если для первого внешнее становится моделью, под которую подлаживается внутреннее, а чуждое – интимно близким, то ложная проекция перемещает держащееся наготове внутреннее наружу и клеймит даже интимно знакомое как врага. Побуждения, которые не признаются субъектом в качестве его собственных и, тем не менее, являются ему присущими, приписываются объекту: перспективной жертве. Обычный параноик не свободен в ее выборе, в нем он повинуется законам своей болезни. В фашизме этот образ действий политизируется, объект болезненной мании определяется сообразно требованиям реальности, система безумия трансформируется в самую что ни на есть разумную на свете норму, отклонение от нее – в невроз. Механизм, услугами которого пользуется тоталитарный порядок, так же стар, как и сама цивилизация. Все те же половые влечения, очеловеченным полом подавленные, как в случае отдельных людей, так и целых народов, во все времена умели путем воображаемого преобразования окружающего мира в дьявольскую систему сохранить себя и добиться своего. Ослепленный жаждой убийства всегда видел в жертве преследователя, к отчаянной самозащите от которого приходилось ему принуждать себя, а могущественнейшие государства даже самого слабого соседа воспринимали в качестве непереносимой угрозы, прежде чем обрушиться на него. Рационализация была уловкой, впрочем, неизбежной. Избранный в качестве врага уже воспринимался как враг. Аберрация вызывается тут неспособностью субъекта провести различие между своей собственной и чужой долей соучастия в проецируемом материале.

В известном смысле всякое восприятие есть проецирование. Проекция чувственных впечатлений является наследием нашего животного прошлого, механизмом в целях защиты и прокорма, удлиненным органом готовности к бою, с которой высшие виды животных, с охотой или неохотой, реагировали на всякое движение независимо от намерений объекта. Проекция в человеке является автоматической подобно прочим реакциям защиты и нападения, ставшим рефлексами. Так конституируется его предметный мир, будучи продуктом того «потаенного в глубинах человеческой души искусства, истинные приемы которого нам едва ли когда-нибудь удастся выведать у природы и открыто предложить людскому взору» (Кант). Система вещей, устойчивый универсум, чисто абстрактным выражением которого является наука, представляет собой, если рассматривать кантовскую критику познания в антропологическом ключе, бессознательно возникающий продукт деятельности используемого животным в борьбе за жизнь орудия, вышеупомянутой автоматической проекции. Однако в человеческом обществе, где с образованием индивидуума происходит дифференциация жизни аффективной и интеллектуальной, отдельный его представитель нуждается во все возрастающем контроле над проекцией, он вынужден учиться одновременно и совершенствовать и сдерживать ее. Именно благодаря тому, что под постоянным экономическим нажимом он обучается проводить различие между чужими и своими собственными мыслями и чувствами, возникает различие внешнего и внутреннего, возможность дистанцирования и идентификации, самосознание и совесть. Для понимания взятой под контроль проекции и процесса вырождения ее в ложную, имеющего отношение к самому существу антисемитизма, требуется более подробное рассмотрение.

Физиологическое учение о восприятии, презираемое философами со времен кантианства в качестве наивно реалистического и содержащего порочный круг, объявляет воспринимаемый мир управляемым интеллектом отражением данных, получаемых мозгом от реально существующих предметов. Согласно этому воззрению, упорядочивание воспринятых пунктирных признаков, впечатлений производится рассудком. Сколько бы ни настаивали гештальтисты на том, что физиологической субстанцией воспринимаются не просто отдельные моменты, но уже и структура, Шопенгауэр и Гельмгольц, несмотря на порочный круг или как раз из-за него, все же лучше понимали ограниченность субъект-объектного отношения, чем официальные доктрины школ, будь то неофизиологов или неокантианцев: воспринимаемый образ действительно содержит в себе понятия и суждения. Между действительным предметом и бесспорными данными чувств, между внутренним и внешним зияет пропасть, которую субъект вынужден преодолевать на свой собственный страх и риск. Чтобы отобразить вещь такой, какой она есть, субъекту приходится вернуть ей больше того, что он от нее получает. Субъект повторно создает мир вне себя из тех следов, которые мир оставляет в его чувствах: единство вещи в ее многообразных свойствах и состояниях; и вместе с тем, в качестве ответного действия он конституирует Я тем, что научается придавать форму синтетического единства уже не просто внешним, но и от них постепенно обособляющимся внутренним впечатлениям. Идентичное Я является самым поздним константным продуктом проекции. В ходе исторического процесса, осуществление которого стало возможным лишь на основе уже развившихся сил человеческой физиологической конституции, оно развивается в функцию, одновременно и учреждающую единство, и эксцентрическую. Даже в качестве самостоятельно объективированного оно является, однако, только тем, чем оказывается для него объектный мир. Ни в чем ином, как только в хрупкости и богатстве внешнего воспринимаемого мира, состоит внутренняя глубина субъекта. Когда это скрещивание прерывается, Я застывает. Если оно, на позитивистский манер, всецело предается регистрации данного, само ничего не давая взамен, оно сокращается до размеров точки, а если, на идеалистический манер, оно порождает мир на беспочвенной основе самого себя, оно исчерпывает себя в монотонном повторении. В обоих случаях оно отрекается от духа. Только в опосредовании, при котором пустячные чувственные данные порождают всю ту продуктивность мысли, на какую она только способна, и, с другой стороны, мысль безоговорочно отдаст себя во власть захватывающему впечатлению, преодолевается то патологическое одиночество, которым охвачена вся природа в целом. Не в незараженной мыслью очевидности, не в допонятийном единстве восприятия и предмета, но в их рефлективной противоположности заявляет о себе возможность примирения. Различение происходит в субъекте, обладающем внешним миром в своем собственном сознании и, тем не менее, познающем его в качестве чего-то иного. Потому-то и осуществляется вышеупомянутое рефлектирование, жизнь разума, в форме осознанной проекции.

Патологическим в антисемитизме является не проективный образ действий как таковой, но выпадение из него рефлексии. В силу того, что субъект оказывается уже более не способным возвратить объекту то, что он получил от него, сам он становится нисколько не богаче, но беднее. Он утрачивает рефлексию в обоих направлениях: так как он уже более не рефлектирует предмет, не рефлектирует он уже более и самого себя и таким образом утрачивает способность к дифференциации. Вместо голоса совести он внимает иным голосам; вместо того, чтобы уйти в себя с тем, чтобы составить протокол своей собственной ненасытной жажды власти, он приписывает протоколы сионских мудрецов другим. Он переполняется до краев и хиреет одновременно. Безоглядно жалует он внешнему миру то, что есть в нем, но то, чем он жалует его, оказывается совершенно ничтожным, непомерно раздутым связями, махинациями, невежественной практикой без перспективы на мысль. Само господство, которое, даже будучи абсолютным, по самому смыслу своему всегда есть только средство, в безудержной проекции становится одновременно и собственной и чужой целью, целью вообще. При заболевании индивидуума изощрившийся интеллектуальный аппарат человека вновь начинает действовать против человека как слепое орудие вражды животных праисторических времен, в качестве какового на уровне рода никогда не переставал он функционировать по отношению ко все прочей природе. Точно так же, как со времен своего возникновения биологический вид человек всегда демонстрировал себя всем остальным в качестве эволюционно самого развитого и потому как самую страшную разрушительную силу, как в пределах уже собственно человеческой истории относились более продвинувшиеся по пути прогресса расы к более примитивным, технически лучше оснащенные народы к более медлительным, одержимый болезнью единичный противостоит другому единичному в своей мании как величия, так и преследования. В обоих случаях в центре находится субъект, мир является всего лишь поводом для его безумия; он становится или беспомощной, или всемогущей совокупностью всего того, что на него проецируется. Сопротивление, на которое на каждом шагу без разбора жалуется параноик, является следствием отсутствия какого бы то ни было сопротивления, той пустоты, которую создает вокруг себя ослепляющий. Остановиться он не может. Идея, не находящая себе твердой опоры в реальности, становится навязчивой, идефиксом.

Благодаря тому, что параноик перцептивно воспринимает внешний мир лишь в той мере, в какой тот соответствует его слепым целям, он способен только к тому, чтобы во всех случаях воспроизводить одну лишь свою выродившуюся в абстрактную манию самость. Обнаженной схемой власти, равным образом подавляющей все, включая собственное распадающееся Я, охватывается все, что попадается параноику, и вплетается, совершенно безотносительно к его своеобразию, в ее мифическую паутину. Замкнутый круг вечнотождественного становится суррогатом всевластия. Все выглядит так, как если бы змию, предрекавшему первым людям: и будете вы Богу подобны, – удалось сдержать свое обещание в случае параноика. Он творит все по своему образу и подобию. Он, судя по всему, не нуждается ни в одном живом существе и в то же время требует, чтобы все они служили ему. Его воля пронизывает собой всю вселенную, ничто не смеет обойтись без соотнесения с ним. В его системах нет пробелов. Как астролог наделяет он звезды силой, навлекающей гибель на беспечных, будь то в доклинической стадии чужого, будь то в клинической собственного Я. Как философ превращает он мировую историю в исполнительницу неизбежных катастроф и крушений. Как совершенно сумасшедший или абсолютно рациональный уничтожает он меченых либо путем индивидуального теракта, либо – хорошо продуманной стратегии искоренения. Так добивается он успеха. Подобно обожающим непреклонного параноидального мужчину женщинам, народы опускаются перед тоталитарным фашизмом на колени. В этих самоотрекающихся параноидальное взывает к параноику как к чудовищу, страх перед совестью – к совести лишенному, которому они за то только благодарны. Они следуют за тем, кто взирает на них, их не видя, кто не считает их субъектами, но предоставляет возможность быть использованными во многих целях. Во всем мире эти фемины превратили захват и больших и малых властных позиций в свою религию, а себя самих – в злобных тварей, на которых общество ставит соответствующее клеймо. Так что тот взгляд, который напоминает им о свободе, должен поражать их как взгляд слишком уж наивного соблазнителя. Их мир вывернут наизнанку. Вместе с тем, они, подобно древним богам, опасавшимся взгляда в них веровавших, знают, что за завесой обитает смерть. Не параноидальный, доверительный взгляд заставляет их вспомнить о том духе, который умер в них потому, что во всем вовне себя они усматривают средство своего самосохранения. Такого рода соприкосновение пробуждает в них стыд и ярость. Безумному все же не удается добраться до них даже тогда, когда он, подобно фюреру, смотрит им прямо в лицо. Он просто воспламеняет их. Вошедший в поговорку взгляд прямо в глаза не позволяет, подобно взгляду свободному, сохранить индивидуальность. Он фиксирует. Он понуждает других к односторонней преданности тем, что замыкает их в пределах не имеющей окон монады их собственной личности. Он не пробуждает совесть, но сразу же привлекает к ответственности. Пронизывающий и умышленно не замечающий взгляд, гипнотический и презрительный – это вещи одного порядка, и в том и в другом гасится субъект. Так как в таких взглядах отсутствует рефлексия, это электризует тех, кто рефлексии лишен. Их предают: женщин вышвыривают вон, нации выжигают. Так тот, кто замкнут в своем безумии, оказывается карикатурой на божественное могущество. Точно так же, как при всех ужимках у него совершенно отсутствует способность к творчеству в реальности, ему, как и дьяволу, отказано в атрибутах того принципа, который он узурпирует: в памятливой любви и в себе самой покоящейся свободе. Он зол, движим понуждением и так же слаб, как и его сила. Если, как говорят, божественное всемогущество возвышает до себя творение, то сатанинское, воображаемое низвергает все в бездну своего бессилия. Такова тайна их господства. Проецирующая по принуждению самость не способна проецировать ничего, кроме своего собственного несчастья, от в ней же самой обитающей причины которого отсекается она своим полным отсутствием рефлексии. Поэтому продукты ложной проекции, стереотипные схемы мысли и реальности, оказываются продуктами и схемами зла. Для Я, погружающегося в лишенную смысла бездну самого себя, предметы становятся аллегориями гибели, таящими в себе смысл своего собственного крушения.

Психоаналитическая теория патологической проекции считает ее субстанцией перенос социально табуированных побуждений субъекта на объект. Под давлением Сверх-Я проецирует Я от Оно исходящие, благодаря их мощи для него самого опасные, агрессивные желания в качестве злонамеренных интенций на внешний мир и тем самым добивается того, что избавляется от них, становящихся реакцией на подобного рода внешнее, будь то в фантазии посредством идентификации с мнимым злодеем, будь то в действительности посредством мнимой самозащиты. Преобразуемое в агрессию запрещенное в большинстве случаев гомосексуально по природе. Из страха перед кастрацией послушание отцу доводится до се предвосхищения в уподоблении сознательной эмоциональной жизни маленькой девочке, а ненависть к отцу в качестве навечно затаенной злобы вытесняется. В паранойе эта ненависть пробуждает желание кастрации в качестве всеобщей жажды разрушения. Больной регрессирует на стадию архаической недифференцированности любви и овладения. Для него речь идет о физической близости, захвате, наконец, связи любой ценой. Так как он не смеет признаться себе в своем вожделении, он набрасывается на других в роли завистника и преследователя подобно тому, как это делает по отношению к животному содомит, вытесняющий свой импульс в роли охотника или погонщика. Влечение возникает из слишком основательной связи или устанавливается с первого взгляда, оно может исходить от людей значительных, как в случае кляузников и убийц президентов, или от самых бедных, как в случае еврейского погрома Объекты фиксации заменяемы подобно фигурам отца в детстве; где оно к месту, там ему и место; безумие соотнесенности хватается безотносительно к чему бы то ни было за все, что угодно, вокруг себя. Патологическая проекция является отчаянной мерой Я, чья защищенность от возбуждения, согласно Фрейду, оказывается бесконечно более слабой по отношению к внутреннему, чем по отношению к внешнему: под давлением скопившихся агрессивных гомосексуальных импульсов психический механизм забывает о своем филогенетически самом позднем достижении, о самовосприятии, и переживает эту агрессию как врага в мире с тем, чтобы ни в чем более последнему уже не уступать.

Это давление, однако, ложится тяжким бременем и на здоровый познавательный процесс в качестве момента им нерефлектируемой и к насилию побуждающей наивности. Повсюду там, где интеллектуальная энергия намеренно оказывается сконцентрированной на внешнем, таким образом везде, где дело идет о следовании, констатации, схватывании, о тех функциях, которые из примитивных способов преодоления животного духовно преобразились в научные методы овладения природой, при схематизации легко упускается из виду субъективный процесс, а система утверждает себя в качестве вещи самой по себе. Опредмечивающее мышление, точно так же как и больное, содержит в себе произвол самой вещи, совершенно чуждой субъективной цели, оно предает забвению саму вещь и именно тем самым уже учиняет над ней то насилие, которое совершается над ней в практике. Безоговорочный реализм цивилизованного человечества, достигающий своей кульминации в фашизме, представляет собой специальный случай параноидального бреда, обесчеловечивающего природу и, в конечном итоге, сами народы. В той бездне неуверенности, которую вынужден преодолевать всякий объективирующий акт, гнездится паранойя. Так как не существует абсолютно убедительного аргумента против материально ложных суждений, искаженное восприятие, по которому они блуждают призраками, не поддастся излечению. Всякое восприятие содержит в себе бессознательно понятийные – как и всякое суждение, непроясненно феноменолистические – элементы. Так как сопричастной истине оказывается и продуктивная сила воображения, то ущербному в ней постоянно может казаться, что истина фантастична, а его иллюзия и есть истина. Ущербный живет за счет имманентно присущего самой истине элемента воображения благодаря тому, что неустанно выставляет его напоказ. Демократично настаивать на равноправии для своего бреда ему удается лишь потому, что истина и в самом деле не обладает обязательным характером. Когда бюргер соглашается с тем, что антисемит не прав, ему, по меньшей мере, хочется, чтобы и жертва была виновна. Так Гитлер требует жизненных прав для массового убийства во имя национально-правового принципа суверенитета, дозволяющего любое насильственное действие в чужой стране. Как всякий параноик, он извлекает выгоду из лицемерной идентификации истины с софистикой; их различие для него настолько же мало обязательно, насколько строгим, тем не менее, оно остается. Восприятие возможно лишь в той мере, в какой вещь воспринимается как уже определенная, например как случай того или иного вида. Оно является опосредованной непосредственностью, мыслью в обольстительной мощи чувственности. Субъективное слепо привносится им в кажущуюся самоданность объекта. Одна только самое себя осознающая работа мысли способна не поддаться влиянию действующих тут галлюцинаторных факторов, согласно лейбницевскому и гегелевского идеализму – философия. Тем, что в ходе познания мысль идентифицирует непосредственно содержащиеся в восприятии и потому принудительные моменты в качестве понятийных, она последовательно возвращает их обратно в субъект и срывает с них покров насильственности наглядного. В подобного рода процессе каждая более ранняя стадия, даже стадия науки, оказывается по сравнению с философией все еще как бы восприятием, отчужденным феноменом, пронизанным непознанными интеллектуальными элементами; останавливаться на этом, без последующей негации, есть признак патологии познания. Наивно абсолютизирующий, сколь бы универсально действующим он к тому же ни был, остается жертвой все того же недуга, он подвержен ослепляющей власти ложной непосредственности.

Такое ослепление, однако, является конститутивным элементом всякого суждения, необходимой видимостью. Любое суждение, даже негативное, является уверяющим в чем-либо. Сколь бы ни подчеркивалась суждением в целях самокоррекции собственная изолированность и относительность, свое собственное, хотя бы даже и осмотрительно сформулированное содержание оно вынуждено утверждать не в качестве просто изолированного и относительного. В этом-то и состоит сущность суждения, в клаузуле свои позиции упрочивает притязание. В отличие от вероятности истина не имеет степени. Отрицающий шаг за пределы отдельного суждения, его истину спасающий, возможен лишь постольку, поскольку оно само считало себя истинным, и так сказать было параноидальным. Настоящее безумие заключается именно в непоколебимой устойчивости, неспособности мысли к такого рода негативности, в которой, в противовес утвердившемуся суждению, собственно и настаивает мышление на своей правоте. Параноидальная сверхпоследовательность, дурная бесконечность вечно самому себе тождественного суждения, есть не что иное, как отсутствие последовательности в мышлении; вместо того, чтобы усилием мысли способствовать краху претензии на абсолютность и тем самым продолжить дальнейшее определение своего суждения, параноик намертво вцепляется в эту претензию, приводящую мышление к краху. Вместо того, чтобы продвигаться дальше, вникая в существо вещи, мышление целиком посвящает себя безнадежному делу обслуживания партикулярного суждения. Неоспоримость партикулярного суждения совпадает тогда с его несокрушимой позитивностью, а болезненная слабость параноика – с болезненной слабостью самой мысли. Ибо то размышление, которым у здорового сокрушается власть непосредственности, никогда не бывает столь принудительным, как та видимость, которую оно разоблачает. Будучи негативным, рефлексивным, не прямолинейно направленным движением, оно лишено той брутальности, которая присуща позитивности. Если психическая энергия паранойи берет свое начало в той либидонозной динамике, которую обнажает психоанализ, то ее объективная несокрушимость имеет своим основанием ту многозначность, которая вообще является неотторжимой от опредмечивающего акта; его галлюцинаторная сила была бы тут даже изначально решающей. На языке теории селекции для ясности можно было бы сказать, что в течение периода становления человеческого сенсорного аппарата выжить удалось тем индивидам, у которых мощь проективных механизмов больше всего затрагивала область рудиментарных логических способностей или же меньше всего ослаблялась слишком ранними попытками рефлексии. Подобно тому, как еще и сегодня для плодотворных в практическом отношении научных начинаний требуется вполне здравая способность к дефиниции, способность приостанавливать движение мысли на социальной потребностью обозначенном месте, ограничивать поле, которое затем исследуется вдоль и поперек вплоть до мельчайших подробностей без какой бы то ни было попытки выйти за его пределы, его трансцендировать, не способен и параноик перешагнуть за пределы его физиологической участью обозначенного комплекса интересов. Его проницательность впустую расточает себя, двигаясь по очерченному навязчивой идеей замкнутому кругу, подобно тому, как ликвидирует самое себя изобретательность человечества, подпавшего под чары технической цивилизации. Паранойя является тенью, неизменно сопутствующей познанию.

Роковая готовность к ложной проекции до такой степени является свойственной духу, что она, эта изолированная схема самосохранения, угрожает подчинить себе все, что выходит за пределы последнего: всю культуру. Ложная проекция является узурпатором царства свободы, равно как и образования; паранойя есть симптом полуобразованного. У него все слова становятся частью безумной системы, попытки завладеть посредством духа всем тем, что остается недоступным его собственному опыту, насильственно навязать миру смысл, делающий сам этот мир бессмысленным, но в то же время и диффамировать тот дух и опыт, доступ к которым ему закрыт, и взвалить на них ту вину, которую несет на себе общество, ему к ним доступ преграждающее. Полуобразованность, гипостазирующая в противоположность просто необразованности ограниченное знание в качестве истины, не терпит усиленного до степени совершенно невыносимого разрыва между внутренним и внешним, между индивидуальной судьбой и социальным законом, между явлением и сущностью. Этот недуг, правда, содержит в себе элемент истины по сравнению с просто принятием данного, которому присягнула на верность высокомерная разумность. И, тем не менее, полуобразованность в страхе совершенно стереотипно хватается за свойственную ей формулу, то для того, чтобы обосновать уже случившееся несчастье, то для того, чтобы предсказать грядущую, временами переодетую в регенерацию, катастрофу. Объяснение, в котором собственное желание выступает в виде объективной силы, всегда является столь же показным и лишенным смысла, как и само изолированное событие, нелепым и зловещим в одно и то же время. Обскурантистские системы сегодня выполняют ту же функцию, какую для человека средних веков имел миф дьявола официальной религии: произвольной оккупации внешнего мира смыслом, осуществляемой промышляющим в одиночку параноиком в соответствии с его приватной, никем более не разделяемой и потому именно и являющейся собственно сумасшедшей схемой. От этого избавляют фатальные эзотерические практики и панацеи, разыгрывающие научность и отсекающие мысль: теософия, нумерология, лечение природными факторами, эвритмия, трезвенничество, йога и бесчисленные прочие секты, меж собой конкурирующие и взаимозаменяемые, все со своими академиями, иерархиями и специальными языками, с фетишизированными формулами науки и религии. Некогда перед лицом образования они были апокрифичны и нереспектабельны. Но сегодня, когда по экономическим причинам образование вообще отмирает, для паранойи масс в небывалом масштабе задаются новые условия. Сеть систем верований прошлых времен, воспринимавшихся народами в качестве замкнутых параноидных форм, имела более широкие ячейки. Именно вследствие, их рациональной структурированности и определенности они предоставляли, по крайней мере для верхов, место образованию и духу, понятие которых было их собственной средой. Известным образом они даже противодействовали паранойе. Фрейд называет неврозы, здесь даже по праву, «асоциальными образованиями»; «они стремятся приватными средствами достичь того, что в обществе возникло благодаря коллективной работе». Системы верований содержат в себе нечто от той коллективности, которая предохраняет индивидов от заболевания. Последнее социализируется: в упоении объединяющего экстаза общины, ослепление становится связью, а параноидальный механизм – подконтрольным, чем никоим образом не устранялся ужас. Пожалуй, это было одним из самых величайших вкладов религии в дело самосохранения вида. Параноидные формы сознания тяготеют к образованию союзов, фронд и рэкета. Их члены страшатся в одиночку верить в свое безумие. Проецируя его, они видят везде заговоры и происки прозелитов. Образовавшаяся группа всегда относится к другим параноидально; огромные государства и даже организованное человечество в целом ни в чем не уступают тут охотникам за черепами. Те, кто были отлучены от человечества против собственной воли, равно как и те, кто, будучи радетелями человечества, сами отлучили себя от него, всегда знали: гонениями на них лишь усиливается их болезненная сплоченность. Однако нормальный член общества избавляется от своей паранойи соучастием в коллективной и пылко примыкает к объективированным, коллективным, утвердившимся формам безумия. Horror vacui, печатью которого скрепляют они свои союзы, намертво сплачивает их и придает им почти несокрушимую силу.

Одновременно с буржуазной собственностью получило распространение и образование. Им паранойя была оттеснена в темные закоулки общества и души. Но так как просвещению духа одновременно не сопутствовала реальная эмансипация человека, болезнь поразила и само образование. Чем в меньшей степени удавалось социальной действительности сократить разрыв между ней и образованным сознанием, тем в большей степени становилось оно подверженным процессу овеществления. Культура полностью становится товаром, распространяемым в виде информации, не проникая в тех, кто усваивает ее. Мышление становится астматичным и ограничивается постижением изолированных фактов. Мыслительные контексты отвергаются в качестве неудобной и ненужной нагрузки. Момент развития в мысли, все генетическое и интенсивное в ней, предается забвению и нивелируется до уровня непосредственно присутствующего, экстенсивного. Сегодняшний порядок жизни не предоставляет Я никакого простора для последовательного духовного роста. Редуцированная к знанию мысль нейтрализуется и используется попросту в качестве квалификации на специфических рынках труда, равно как и для повышения товарной стоимости личности. Так гибнет то самосознание духа, которое оказывает противодействие паранойе. В конечном итоге, в условиях позднего капитализма полуобразованность становится объективным духом. В своей тоталитарной фазе господство вновь обращается к провинциальным шарлатанам от политики и вместе с ними к выступающей как ultima ratio системе безумия и посредством крупной индустрии и культуриндустрии навязывает ее и без того уже присмиревшему большинству подданных. Абсурдность господства сегодня столь легко может быть разгадана здоровым сознанием, что для того, чтобы удержаться в жизни, оно нуждается в сознании больном. Только одержимые манией преследования способны мириться с преследованиями, к которым неизбежно переходит господство, благодаря тому, что теперь дозволено им преследовать других.

В фашизме, где с большим трудом воспитанная буржуазной цивилизацией ответственность за жену и детей вновь заслоняется непрерывной самоориентацией всякого отдельного человека на установленные правила, и без того уже ликвидирована совесть. Она заключалась – иначе чем это представлялось Достоевскому и немецким апостолам внутренней духовной жизни – в самоотверженном жертвовании Я себя самого субстанциальному вне его, в способности делать истинные интересы других своими собственными. Эта способность является способностью к рефлексии как взаимопроникновению рецептивности и продуктивной силы воображения. В силу того, что крупная индустрия посредством упразднения независимого экономического субъекта, частично путем ассимиляции самостоятельных предпринимателей, частично путем трансформации рабочих в объекты деятельности профсоюзов, неудержимо лишает экономической почвы моральное решение, неизбежно угасает также и рефлексия. Душа, как возможность по отношению к самому себе искреннего чувства вины, распадается. Совесть становится беспредметной, ибо место ответственности индивидуума за самого себя и своих близких занимает, хотя бы даже и под прежним титулом морали, просто-напросто его работа на аппарат. Дело уже более не доходит до разрешения конфликта с собственными влечениями, в ходе которого формируется инстанция совести. Вместо интериоризации социальной заповеди, делающей ее не только более обязательной и вместе с тем более открытой, но и позволяющей эмансипировать ее от общества и даже обратить против него, происходит поспешная, непосредственная идентификация со стереотипной шкалой ценностей. Образцовая немецкая женщина, считающая себя непререкаемым авторитетом по части женственности, и настоящий немецкий мужчина, считающий себя таковым по части мужественности, подобно прочим их версиям являются типажами асоциальных конформистов. Несмотря на свою очевидную низость и вследствие нее, господство стало столь могущественным, что в своем бессилии всякий единичный, слепо покоряясь, способен лишь только заклинать свою судьбу.

В условиях такой власти направляемому партией случаю предоставлено решать, на что именно отчаянное самосохранение спроецирует вину за свой ужас. Евреи предопределены направить такую проекцию на себя. Сфера обращения, в которой они занимали экономические властные позиции, непрерывно сокращается. Либералистской формой предпринимательства распыленным состояниям все еще предоставлялась некая возможность политического влияния. Теперь именно тех, кто эмансипировался первыми, отдают на произвол слившихся с государственным аппаратом, не подвластных конкуренции сил капитала. Совершенно безотносительно к тому, какими свойствами обладают сами по себе евреи, их образ, будучи образом побежденного, несет на себе черты, неизбежно делающие его заклятым врагом ставшего тоталитарным господства: черты счастья без власти, заработка без труда, родины без пограничных столбов, религии без мифа. Эти черты осуждаемы господством потому, что порабощенные втайне страстно хотят ими обладать. Господство способно существовать лишь до тех пор, пока порабощенные сами превращают страстно желаемое в ненавистное. Это удается им при помощи патологической проекции, ибо и ненависть ведет к единению с объектом – в разрушении. Она является негативом примирения. Примирение же есть высшее понятие иудаизма, а весь его смысл сводится к ожиданию; неспособностью к таковому порождается параноидная форма реакции. Антисемитам свойственно собственными силами претворять в действительность их негативный абсолют, они превращают мир в ад, каковым он всегда им уже виделся. Успех или неуспех этого превращения зависит от того, сумеют ли перед лицом абсолютного безумия порабощенные совладать с самими собой и положить ему конец. В освобождении мысли от господства, в упразднении насилия могла бы впервые быть реализована та идея, которая до сих пор оставалась неверной, а именно та, что еврей есть человек. Это было бы шагом за пределы – антисемитского общества, загоняющего в болезнь как евреев, так и всех остальных, шагом к человеческому обществу. Благодаря такому шагу сбылась бы в то же самое время и фашистская ложь, в качестве собственного ее опровержения: еврейский вопрос оказался бы и в самом деле поворотным пунктом истории. С преодолением болезни духа, буйно расцветающей на питательной почве не сломленного рефлексией самоутверждения, человечество, осознавая свой собственный образ, превратилось бы из всеобщей антирасы в вид, который, будучи природой, все же был бы чем-то большим, чем просто природа. Индивидуальная и социальная эмансипация от господства является противонаправленным ложной проекции движением, и никакой еврей, научись он только когда-нибудь укрощать последнюю в себе, не был бы подобием того зла, что бессмысленно обрушивается как на него, так и на всех гонимых, людей или животных.

VII

Но антисемитов больше нет. В последний раз ими были либералы, желавшие открыто выразить свои антилиберальные взгляды. Давняя консервативная склонность аристократии и офицерского корпуса дистанцироваться от евреев на исходе девятнадцатого столетия стала реакционной. Духу времени отвечали Аальвардты и Кнюппелькунцы. Их непосредственная свита состояла из уже готового для фюрера человеческого материала, но поддержку находили они среди злобных нравом и упрямых по всей стране. Стань антисемитское умонастроение тогда гласным, оно чувствовало бы себя и буржуазным и вышедшим из повиновения в одно и то же время. Но шовинистская брань все еще была нарушением гражданских свобод. Трактирной политикой антисемитов была раскрыта вся ложь немецкого либерализма, ее питавшего, которому она приуготовляла конец. Даже если по отношению к евреям они и считали свою собственную посредственность грамотой, дающей право на их избиение, уже чреватое универсальным убийством, то все же в экономическом отношении они были достаточно осмотрительными для того, чтобы до поры до времени продолжать взвешивать риск Третьего Рейха против преимуществ враждебной терпимости. Антисемитизм все еще был одним из конкурирующих мотивов в сфере субъективного выбора. Решение связывалось с ним специфическим образом. Принятие народного тезиса, правда, уже предполагало использование шовинистического вокабулярия во всей его полноте. С самых давних пор антисемитские суждения свидетельствовали о стереотипности мышления. Место антисемитской психологии отныне занимает простое «Да» фашистскому мандату, лозунговому инвентарю воинствующей крупной индустрии. Подобно тому, как в избирательных бюллетенях массовых партий избирателю партийной машиной навязываются имена тех, кто выпадает из поля его опыта и кого он может избрать только оптом, ключевые идеологические моменты кодифицированы в нескольких списках. Чтобы проголосовать за один из них, приходится голосовать за все скопом, если избиратель не хочет, чтобы его собственные убеждения оказались столь же тщетными, как и единичные голоса против в день выборов по сравнению с гигантскими цифрами статистических подсчетов. Антисемитизм едва ли уже является автономным побуждением, но становится пунктом политической платформы: тот, кто предоставляет хоть какой-нибудь шанс фашизму, ставит свою подпись под разгромом профсоюзов и крестовым походом против большевизма, и автоматически – под истреблением евреев. Сколь бы лживыми ни были убеждения антисемита, они преобразуются в предрешенные рефлексы бессубъектного экспонирования их политического местоположения. Когда массы принимают реакционную политическую платформу, содержащую пункт относительно евреев, они повинуются социальным механизмам, для которых единичный опыт общения с евреями не играет никакой роли. Факты свидетельствуют о том, что в местностях, где нет евреев, антисемитизм имеет ничуть не меньшие шансы, чем в самом Голливуде. Место собственного опыта занимает клише, место активно действующей фантазии – прилежная рецепция. Под угрозой скорой гибели представителям каждого из социальных слоев предписывается вызубрить свой урок по ориентации. Ориентированными должны быть они как в смысле знания новейших образцов самолетов, так и в смысле присоединения к одной из предзаданных инстанций власти.

В мире серийного производства его схема, стереотипия, заменяет собой категорию труда. Основанием суждения служит уже более не действительно осуществляемый процесс синтеза, но слепое подведение под категорию. Если на исторически более ранней стадии суждения бывало возникали вследствие поспешно проведенного различия, тотчас же приводившего в движение ядовитую стрелу, то с тех пор обмен и судопроизводство сделали свое дело. Процесс образования суждения проходил через стадию взвешивания, чем субъекту суждения гарантировалась хоть какая-то защита от брутальной идентификации с предикатом. В позднеиндустриальном обществе происходит регрессия к выполнению нерассуждающего суждения. Когда при фашизме обстоятельное судебное разбирательство в уголовном процессе было заменено ускоренной процедурой, современники экономически были к тому уже подготовлены; они уже умели бессознательно видеть вещи сквозь мыслительные модели, сквозь те termini technici, которые являются неприкосновенным запасом в ситуации распада языка. Воспринимающий уже более не присутствует в процессе восприятия. Ему уже более не свойственна действенная пассивность познания, в которой происходит оформление категориальных элементов из конвенционально предоформленного «данного» и новое, корректное оформление последнего на основе первых, так что, в конечном итоге, воспринятому предмету воздается должное. В сфере социальных наук, равно как и в мире переживаний отдельно взятого человека, слепое созерцание и пустые понятия косно и неопосредованно сводятся воедино. В эпоху трех сотен основных слов исчезает способность к усилию по образованию суждения и, тем самым, отличию между истинным и ложным. Поскольку не мышление в предельно специализированной форме образует во многих сферах разделения труда часть профессиональной экипировки, оно, как старомодная роскошь, становится сомнительным: тем, что называют «armchair thinking». Все обязаны что-то уметь делать. Чем более развитие техники делает излишним физический труд, тем усерднее возводится он в образец для труда умственного, которому не следует поддаваться искушению, сделать из этого соответствующие выводы. Такова тайна того оглупления, из которого извлекает выгоду антисемитизм. Если даже в самой логике с понятием особенного обходятся как с всего лишь чем-то показным, то уж тем более в обществе должно содрогаться все, что репрезентирует собой отличие. Ярлыки приклеены: каждый становится либо другом, либо врагом. Отсутствие уважения к субъекту облегчает дело администрации. Целые группы народов переселяются в иные широты, индивиды с клеймом «еврей» отправляются в газовую камеру.

Безразличие к индивидууму, находящее свое выражение в логике, учитывает происходящие в экономике процессы. Индивидуум стал помехой производству. Асинхронность технического и человеческого развития, тот «cultural lag», по поводу которого так возмущались социологи, начинает исчезать. Экономической рациональностью, хваленым принципом минимальных затрат неустанно преобразуются последние из оставшихся элементов хозяйственной жизни: равным образом и предприятия и люди. Более прогрессивная в каждом отдельном случае форма становится господствующей. Некогда универсальные магазины поглотили специализированные торговые заведения старого стиля. Выйдя из под власти меркантилистского регулирования, они сосредотачивали в себе инициативу, распорядительность, организацию и сами становились, подобно тому, как прежние мельницы и кузницы превращались в маленькие фабрики, свободными субъектами предпринимательства. В них дело велось обстоятельно, убыточно, с риском. Поэтому и была введена затем конкуренцией более продуктивная централизованная форма магазина розничной торговли, а именно универсальный магазин. С психологическим малым предприятием, с индивидуумом, дело обстоит ничуть не иначе. Он возник как силовая ячейка экономической активности. Эмансипировавшись от опеки на более ранних экономических стадиях, он заботился только о себе одном: как пролетарий – путем найма на рынке труда и постоянного приспособления к новым техническим условиям, как предприниматель – путем неустанного осуществления в действительности идеального типа homo oeconomicus. Психоанализ изображает это внутреннее малое предприятие, таким вот образом возникшее, в виде сложной динамики бессознательного и сознательного, Оно, Я и Сверх-Я. В постоянном споре со Сверх-Я, социально-контролирующей инстанцией в индивидууме, Я удерживает свои влечения в границах самосохранения. Вызывающие трения грани являются тут обширными, а неврозы, эти faux frais такого рода экономии влечения, неминуемыми. Тем не менее, чреватый столь многими затруднениями психический аппарат до известной степени допускал свободное взаимодействие субъектов, к которому собственно и сводилась рыночная экономика. В эру гигантских концернов и мировых войн опосредование социальных процессов бесчисленным множеством монад становится ретроградным. Субъекты экономии влечения психологически экспроприируются, а сама она эксплуатируется обществом более рациональным образом. Отдельно взятому человеку уже более не нужно ломать голову над тем, как ему поступить в том или ином случае, прибегая к мучительной внутренней диалектике совести, самосохранения и инстинктивного влечения. За человека как трудящегося все уже решено иерархией союзов вплоть до национальной администрации, в сфере приватной – схемой массовой культуры, полностью завладевающей последними остатками внутренних побуждений своих потребителей поневоле. Роль Я и Сверх-Я играют тут комиссии и звезды, и массы, лишенные даже видимости личности, поддаются формированию в соответствии с лозунгами и моделями с гораздо меньшими трениями, чем некогда инстинкты под давлением внутренней цензуры. Если в эпоху либерализма индивидуация части населения была нужна для приспособления общества в целом к уровню развития техники, то сегодня функционирование хозяйственного аппарата требует управления массами без какого бы то ни было вмешательства со стороны индивидуации. Определяемая экономикой направленность общества в целом, с давних пор пронизывающая собой духовную и телесную конституцию человека, атрофирует в единичном те органы, которые способствовали автономной организации его существования. С тех пор как мышление превратилось во всего лишь один из секторов системы разделения труда, планы компетентных экспертов и фюреров сделали излишними планы свое собственное счастье планирующих индивидов. Иррациональность безропотного и усердного приспособления к реальности оказывается для единичного человека более разумной, чем разум. Если прежде бюргеры были вынуждены интроецировать принуждение в качестве долга совести и самим себе и трудящимся, то с тех пор весь человек в целом превратился в субъект-объект репрессии. Прогрессом индустриального общества, которому, судя по всему, волшебным образом удалось справится с им же самим выявленным законом обнищания, ныне позорно извращается то понятие, при помощи которого оправдывалось все и вся: понятие человека как личности, как носителя разума. Диалектика Просвещения объективно оборачивается безумием.

Это безумие в то же время является и безумием политической реальности. Превратившись в густую сеть современных коммуникаций, мир стал настолько единым, что различия в дипломатических завтраках в Думбартоне и Персии приходится рассматривать в качестве национальных черт, а национальное своеобразие распознается преимущественно на примере голодающих без риса миллионов, попавшихся в прочную ловушку этой сети. В то время как изобилие благ, которые могли бы быть произведены одновременно повсюду, делает анахронизмом борьбу за источники сырья и рынки сбыта, тем не менее, человечество разделено на небольшое число вооруженных блоков. Они конкурируют между собой беспощаднее, чем некогда фирмы в эпоху анархического товарного производства, и стремятся к взаимному уничтожению друг друга. Чем безрассуднее тут антагонизм, тем прочнее блоки. Только по той причине, что обитающим на их громадных пространствах тотальная идентификация с этими чудовищами власти навязывается в качестве второй их природы, что ведет к полной закупорке всех пор сознания, массы ввергаются в состояние абсолютной апатии, наделяющей их способностью к фантастическим деяниям. Поскольку право принимать решения кажется предоставленным единичному человеку, по существу своему все они уже предрешены. Растрезвоненная политиками противостоящих лагерей непримиримость идеологий сама является всего-навсего идеологией слепой констелляции власти. Мышление в рамках политических платформ, этот продукт индустриализации и ее рекламы, приноравливает к себе международные отношения. Примкнет ли бюргер к коммунистической или к фашистской платформе зависит уже от того, чему удастся навязать ему себя – Красной Армии или лабораториям Запада. Овеществление, в силу которого ставшая возможной исключительно из-за пассивности масс структура власти противостоит им в качестве незыблемой действительности, стало настолько плотным, что любая спонтанность, даже просто представление об истинном положении вещей неизбежно превращается в зарвавшуюся утопию, в раскольническое сектантство. Видимость достигла такого уровня концентрации, что попытка разоблачить ее объективно приобретает характер галлюцинации. Напротив, выбор какой-либо политической платформы означает приспособление к окаменевшей в действительность видимости, беспредельно репродуцирующейся благодаря такого рода приспособлению. Именно поэтому колеблющийся подвергается гонениям как дезертир. Со времен Гамлета нерешительность была для модернистов признаком мышления и гуманности. Растраченное зря время репрезентировало и одновременно опосредовало дистанцию между индивидуальным и всеобщим точно так же, как сфера обращения в экономике репрезентировала и одновременно опосредовала дистанцию между потреблением и производством. Сегодня индивиды получают свои политические платформы уже готовыми от властей точно так же, как потребители – свои автомобили от торговых филиалов фабрик-производителей. Соответствие реальности, приспособление к власти, более не является результатом процесса диалектического взаимодействия между субъектом и реальностью, но непосредственно производится зубчатым механизмом индустрии. Этот процесс является процессом ликвидации, а не снятия, формальной, а не определяющей негации. Не благодаря тому, что они смогли удовлетворить все его потребности, не знающим никакого удержу колоссам производства удалось одолеть индивидуума, но только потому, что они сумели элиминировать его как субъекта. Именно в этом и состоит их достигшая степени совершенства рациональность, с их безумием совпадающая. Доведенной до крайности диспропорцией между коллективом и отдельным человеком устраняется существующее тут напряжение, но безмятежное согласие между всевластием и бессилием само является неопосредованным противоречием, абсолютной противоположностью примирения.

Таким образом, психологические детерминанты, с давних пор являвшиеся внутричеловеческими агентурами ложного общества, не исчезли вместе с индивидуумом. Характерные типы находят сейчас свое точное место в структуре механизма власти. Коэффициент их полезного действия, равно как и таковой вызываемых ими трений, точно рассчитывается. Политическая платформа сама является приводной шестерней. Все то, что с самых давних пор было принудительным, подневольным и иррациональным в психологическом механизме, тщательно подверстывается сюда. Реакционная политическая платформа, включающая в себя антисемитизм, в точности соответствует деструктивно-конвенциональному синдрому. Реакция не является изначально направленной против евреев, скорее происходит тут такая переориентация инстинкта, при которой политической платформой задается адекватный объект преследования. Основанные на опыте «элементы антисемитизма», действенность которых аннулируется той утратой способности к опыту, свидетельством которой является мышление в рамках политической платформы, вновь ею мобилизуются. Они порождают в неоантисемитах нечистую совесть и ненасытную жажду зла. Именно потому, что и сама психология индивидуального человека и ее содержание могут быть созданы только при помощи все еще поставляемых обществом синтетических схем, сущность современного антисемитизма обретает ничего не значащий, непроницаемый характер. Еврейский посредник лишь тогда полностью становится образом дьявола, когда собственно экономически он уже более не существует; это делает победу легкой и к тому же превращает антисемитски настроенного отца семейства в безответственного наблюдателя неудержимо развертывающейся исторической тенденции, который вмешивается только тогда, когда того требует его роль партийного работника или работника производящих «циклон» фабрик. Администрация тоталитарных государств, подвергающая искоренению не отвечающую требованиям современности часть нации, является попросту тем палачом, которым приводятся в исполнение давным-давно вынесенные экономические вердикты. Занятые в других сферах разделения труда способны взирать на это с таким же равнодушием, какое не оставляет читателя газет при виде сообщения о восстановительных работах на месте вчерашней катастрофы. Ибо и само своеобразие, из-за которого поплатились своей жизнью жертвы, также стерлось давным-давно. Людей, подпадающих под декрет в качестве евреев, приходится путем подробнейшего анкетирования еще только разыскивать, под нивелирующим нажимом позднеиндустриального общества враждебные религии, некогда конституировавшие различие, успешной ассимиляцией были превращены в обычные культурные товары. Сами еврейские массы столь же не способны выйти за пределы мышления политической платформы, как, пожалуй, только какие-нибудь враждебные им молодежные союзы. Фашистский антисемитизм в известной степени должен сначала изобрести свой объект. Паранойя преследует свою цель уже более не на основе индивидуальной истории болезни преследователя; став общественным экзистенциалом, она должна, напротив, сама определить эту цель в приводящем к полному ослеплению контексте войн и политических конъюнктур.

То обстоятельство, что антисемитизм оказывается всего только статьей в заменимой политической программе, является неопровержимой основой надежды на его конец. Со временем евреи будет истреблены, и тогда фюреры получат возможность так же легко заменить антисемитский пункт программы другим, как и переключить своих последователей с одного средоточия насквозь рационализированного процесса производства на другое. Базисом того процесса развития, которое приводит к мышлению в рамках политической платформы, является универсальная редукция всякой специфической энергии к единственной, абстрактной форме труда, одной и той же повсеместно, начиная с поля битвы и кончая студией. Переход от подобного рода условий существования к человеческому состоянию, однако, не может произойти по той причине, что добро постигает та же участь, что и зло. От свободного выбора прогрессивной политической платформы структуры политической власти, от которых зависят прогрессивные решения, столь же далеки, как и химический трест – от юдофобства. Хотя первая и оказывается привлекательной для тех, кто психологически более гуманен, тем не менее, даже сторонников прогрессивной политической платформы ширящаяся утрата способности к опыту превращает во врагов отличия. Антисемитской является не только антисемитская политическая платформа, но и ограниченная рамками политической платформы ментальность вообще. Та самая ярость в отношении всякого отличия, которая ей телеологически присуща, будучи не чем иным, как злопамятством порабощенных субъектов порабощения природы, всегда готова обратиться против естественного меньшинства даже там, где ему первому грозит опасность со стороны общества. Социально ответственная элита с гораздо большим трудом поддается фиксации, чем прочие меньшинства. В тумане отношений собственности, имущественного владения, постановлений и менеджмента она успешно уклоняется от теоретического определения. В расовой идеологии и классовой действительности равным образом проявляется одно только абстрактное отличие от большинства. Но когда прогрессивная политическая платформа устремляется к чему-то худшему, чем ее собственное содержание, содержание фашистской политической платформы оказывается столь ничтожным, что в качестве эрзаца чего-то лучшего оно способно удержаться на плаву только благодаря отчаянным усилиям обманутых. Весь ее ужас является ужасом очевидной и, тем не менее, продолжающейся лжи. В то время как ею не допускается никакая истина, с которой она могла бы быть соразмерена, в самой непосредственной близости оказывается та безумная истина, от которой следует удерживать на расстоянии лишенных способности суждения. Самим собой овладевшее, ставшее насилием Просвещение способно само преступать границы Просвещения.

Хоркхаймер М., Адорно Т. Диалектика просвещения. – М., 1997, с. 210–256.

Комментарии (6)
Обратно в раздел психология










 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.