Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Комментарии (1)

Почепцов Г. Теория и практика коммуникации (от речей президентов до переговоров с террористами)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава 1. Теоретические и прикладные модели коммуникации

Теоретические модели коммуникации

На сегодня накоплен большой опыт коммуникативного анализа в разных сферах человеческого бытия. Коммуникация входит в число постоянных объектов гуманитарной науки. Без знания этого исследовательского опыта достаточно сложно анализировать и прикладные проблемы.

Мы остановимся на следующих двадцати пяти моделях: Р. Якобсона, В. Шкловского, Г. Шпета, Н. Евреинова, В. Проппа, Ю. Лотмана, М. Бахтина, Ч. Морриса, 3. Фрейда, Ж. Лакана, К. Г. Юнга, Р. Борта, Ц. Тодорова, П. Вурдье, П. Грайса, П. Ершова, А. Пятигорского, М. Фуко, У. Эко, Й.Хейзинг, К. Леви-Строса, Ж. Бодрийяра, Ж. Деррида, Ж. Деяеза и М. Мосса. Для нас не так существенно, что некоторые из этих ученых вовсе не употребляли слово “коммуникация”, более важно то, что они тем или иным способом структурируют то пространство, где протекает коммуникация. Поэтому мы постарались отобрать работы, представляющие разные парадигмы, разные взгляды на одно и то же коммуникативное пространство. А также на стоящие за ним и часто управляющие им представления.

Модель Романа Якобсона (лингвистическая)

В статье “Лингвистика и поэтика” Роман Якобсон выделил следующие факторы речевой коммуникации:

 

Каждому фактору соответствует определенная функция, выполняемая языком. Приведем некоторые из них. Эмотивная (или экспрессивная) функция сосредоточена на адресанте с задачей — выражать отношение говорящего к тому, что он говорит. Конативная функция сосредоточена на адресате, лингвистическим выражением чего служат, к примеру, повелительная форма, звательный падеж. Фактическая функция направлена на контакт, при ее использовании центральным становится не передача информации, а поддержание контакта. В качестве примера можно упомянуть разговоры о погоде или разговоры на дне рождения, где мы не ожидаем услышать новую информацию. Поэтическая функция (ее еще можно назвать эстетической) сориентирована на сообщение. При этом речь идет отнюдь не о поэзии, а о внимании к форме, к выражению. Как пишет в одной из своих работ Р. Якобсон (Якобсон Р. Язык и бессознательное. — М., 1996. —С. 121): “Поэтическое произведение не исчерпывается эстетической функцией, также как и эстетическая функция не ограничивается поэтическим произведением. Речь оратора, каждодневный разговор, газетные статьи, объявления, научные трактаты — все они могут руководствоваться эстетическими соображениями, они могут быть носителями эстетической функции, часто использовать слова в иных целях, нежели просто в качестве референции”. Метаязыковая функция отсылает на код, ею мы пользуемся, когда спрашиваем, что значит то или другое слово. Референтная функция основывается на контексте, т.е., в понимании Якобсона, повествуется о тех объектах, о которых идет речь в сообщении.

Р. Якобсон написал: “Язык следует изучать во всем разнообразии его функций” (Якобсон Р. Лингвистика и поэтика // Структурализм: “за” и “против”. —М., 1975.—С. 197). Он также подчеркнул еще один момент, связанный с языком — креативный. “Только при наличии речи можно говорить о вещах, отдаленных во времени и пространстве, или даже сочинять, говорить о вещах несуществующих, и только в этот момент возникают термины, имеющие обобщенное значение, только в этот момент возникает возможность научного и поэтического творчества. И существует лингвистика, очень тесно связанная с биологией, также являющаяся наукой о коммуникации, коммуникации словесных сообщений” (Якобсон Р. Язык и бессознательное. — М., 1996. —С. 217).

При этом Ж. Дюбуа и другие выступили с серьезной критикой схемы Якобсона. “Нам кажется, что выдающийся лингвист недостаточно точно провел анализ языка, и как следствие — “сообщение” у него оказалось в одном ряду с другими факторами коммуникативного акта. В действительности же сообщение — это не что иное, как результат взаимодействия пяти основных факторов, а именно, отправителя и получателя, входящих в контакт посредством кода по поводу референта” (Дюбуа Ж. и др. Общая риторика. - М., 1986. - С. 54).

Но данная критика имеет относительное значение, поскольку любая модель призвана выделять одни факторы, признаваемые ею центральными, оставляя остальные в тени.

Модель Виктора Шкловского (литературная)

Виктор Шкловский с рядом других исследователей, объединенных в группу ОПОЯЗ (Общество по изучению поэтического языка), закладывает основы того, что сегодня известно как русская формальная школа в литературоведении.

В основу своего представления о работе искусства В. Шкловский кладет понятие “остранения”. Им он объясняет функцию искусства, позволяющего из известного объекта делать новый, неизвестный. “Целью искусства является дать ощущение вещи, как видение, а не как узнавание; приемом искусства является прием “остранения” вещей и прием затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелен и должен быть продлен; искусство есть способ пережить деланы вещи, а сделанное в искусстве не важно* (Шкловский В. О теории прозы. —М.-Л., 1925.—С. 12). Здесь и возникает проблема автоматизма восприятия, а функционально искусство занято процессами деавтоматизации восприятия.

Откидывая биографические и прочие внетекстовые параметры, В. Шкловский акцентирует момент формы. В результате получается высказывание, равное по воздействию на мир литературы, как в случае исследования мира языка это сделали представления Фердинанда де Соссюра. “Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов. И как всякое отношение и это — отношение нулевого измерения. Поэтому безразличен масштаб произведения, арифметическое значение его числителя и знаменателя, важно их отношение. Шутливые, трагические, мировые, комнатные произведения, противопоставления мира миру или кошки камню — равны между собой” (Шкловский В. Розанов. —П., 1921.—С. 4).

Основой строения художественного произведения становится не стремление к его завершению, к концу, а всякого рода задержки и торможения. Вариантом такого замедления действия, например, является троекратное повторение его в эпических произведениях.

Одним из первых В. Шкловский предлагает схемы (формулы), по которым строится литературное произведение. Так, рассказы Конан-Дойля строятся по его мнению на основе следующей схемы: 1. Ожидание, разговор о прежних делах, анализ. II. Появление клиента. III. Улики, приводимые в рассказе. IV. Ватсон дает уликам неверное истолкование. V. Выезд на место преступления (иногда будущего). VI. Казенный сыщик дает ложную разгадку. VII. Интервал заполняется размышлениями Ватсона, не понимающего в чем дело. VIII. Развязка, по преимуществу, неожиданная. IX. Анализ фактов, делаемый Шерлоком Холмсом.

В работе “Воскрешение слова”, впервые изданной в 1914 г., В. Шкловский написал об особом контексте употребления слова. “Когда в припадке нежности или злобы мы хотим приласкать или оскорбить человека, то нам мало для этого изношенных, обглоданных слов, и мы тогда комкаем и ломаем слова, чтобы они задели ухо, чтобы их увидали, а не узнали” (Шкловский В. Гамбургский счет. — М., 1990. — С. 40). В одном из последних своих интервью он рассказывает об этой книге, выросшей на основе доклада, как о своей первой серьезной работе: “Я прочел доклад о футуризме. Странная смесь только что узнанного на первом курсе университета и услышанного от моих друзей. Из этого доклада и получилась книга “Воскрешение слова”. Хотя книгой назвать ее можно только при очень хорошем расположении к ней или к ее автору. Когда я принес рукопись в типографию, то наборщики смеялись: такой короткий доклад, люди, наверное, не успели собраться, как он уже кончился” (“Литературная Россия”.-1985. 4 янв.).

В современном предисловии к переизданию своих старых работ В. Шкловский напишет, как бы задавая интеллектуальную историю всей своей жизни: “Я многое видел и через многое прошел. Был футуризм, ОПОЯЗ, Леф, — и все это проходило через меня” (Шкловский В. Гамбургский счет. — С. 34).

Своими работами В. Шкловский задал новые критерии объективности в литературоведении, которые получили дальнейшее развитие, в первую очередь, в западном литературоведении.

Модель Николая Евреинова (театральная)

Николай Николаевич Евреинов (1879 —1953) был достаточно известен в дореволюционный период как создатель теории театральности. Одновременно он был режиссером-практиком, за которым был и Старинный театр, и “Кривое зеркало”.

Мы хотим начать с его представлений о визуальном языке, отраженных в чисто семиотической работе (уже послереволюционной, опубликованной в 1922 году) “Оригинал о портретистах” — вероятно, одной из последних его работ на территории России, поскольку с1925 года он жил за границей.

Семиотической мы назвали эту работу скорее по задаче, чем по исполнению. Задача же ее весьма интересна и необычна — человек, которого рисовали И. Репин, В. Маяковский, М. Добужинский, Д. Бурлюк и многие другие, ищет в этих портретах, что в них от оригинала, а что от художника: “Перелистайте иллюстрации этой книги и скажите по совести, что общего у этого гордого и деловитого мыслителя, каким изобразил меня Илья Репин, с иронически настроенным паном, каким изобразил меня Добужинский! Что общего у этого красивого, кроткого, задумчиво-сентиментального Евреинова у Сорина с этим страшным, черным, низколобым хулиганом, без пяти минут убийцей, Евреиновым у Маяковского? Что роднит этого интересного, но некрасивого, милого, но себе на уме, неврастеничного Евреинова у Анненкова с этим недоступным, сказочно вычурным красавцем, величественным в своем сверхземном спокойствии, каким изобразила меня симпатичная Мисс. И не стоит ли особняком от всех этих Евреиновых, не имея ничего общего с ними, Евреинов экстатически-театральный, Евреинов накрашенный, “нарочный”, парадоксальный, полушут, полусвятой, изумительный, экстравагантный, ввысь посылающий вызов, — каким изобразил меня Кулибин в своем знаменитом chet d'oeuvr'e? И если это — Евреинов, то Евреинов ли тот женственный, церковно-дразнящий homosexual, который, в наготе своей, любуется на странный цветок и кокетничает со зрителем, распущенно пользуясь сумеречным освещением (произведение Бобышева)? (...) Но перелистайте, перелистайте иллюстрации этой книги и скажите сами по совести, чей гений запечатлелся на всех этих изображениях меня в сильнейшей степени — мой, каким вы его знаете (вы, родственники, друзья и враги!), или же гений известных вам художников, создателей этих мало похожих друг на друга портретов!”(Евреинов Н.Н. Оригинал о портретистах (к проблеме субъективизма в искусстве). — М„ 1922. —С.17-18).

Ответ, который дает на этот вопрос Н.Н. Евреинов, не снимает двойственности вопроса. Он рассматривает портрет как результат coitus отца-оригинала и матери-портретиста. Ибо: “1) портрет с меня, в качестве такового, должен походить на меня; или это не мой портрет, не мое изображение, а кого-то другого, и 2) портрет с меня является, на поверку, автопортретом художника, что в природе искусства и что непреодолимо в последнем, поскольку это искусство, а не простая копия, декалькомания, фотография, гипсовая маска”(Там же. — С.107).

“Я не они! Они не я”, — пишет он о своих портретах. Перечисляя как бы дополнительные включения в свой портрет, привнесенные художниками: “Разбираясь в художественных дарах-сюрпризах, включенных в мои изображения оказавшими мне честь своим творчеством портретистами, мы видим в итоге, что один подарил меня своей страстью и верхней губой, другой дал мне свой чахоточный румянец, третий — свой детски-картофельный нос, пятый свой большой рот, шестой (лысый) уменьшил мне шевелюру, седьмой снабдил меня своим фасоном черепной коробки, восьмой своей широкоплечной грузностью и пр.” (Там же. — С.80). Это суммарная характеристика, выжимка из того, где каждому портре-

ту посвящены отдельные страницы. Углубляя эту парадоксальность, Н.Н.Евреинов скорее увидел себя не в своем портрете: “между тем (игра случая, на которую рекомендую обратить серьезное внимание всем мистикам, духовидцам, телепатам, оккультистам и теософам!) портрет моей прабабушки — эта очаровательная, в полном смысле слова, миниатюра на слоновой кости, созданная приблизительно 100 лет тому назад (если не раньше) — до изумительности, до холодной дрожи, передает как внешние, так и равным образом внутренние черты правнука этого прелестного, вечной памяти, оригинала. Это мой портрет, несмотря на то, что он написан задолго до моего рождения”(Там же.—С.81).

Роль художника в театре, проблема взаимоотношения режиссера, актера, художника, а в семиотическом плане это проблема соединения в одну структуру трех разных семиотических языков, волновала Н.Н. Евреинова как режиссера. “Платформа соглашения между режиссером и декоратором может иметь место лишь при осведомленности одного в искусстве другого” (Евреинов Н.Н. Художники в театре В.Ф. Комиссаржевской // Памяти Веры Федоровны Комиссаржевской. — С. 137),— пишет он в 1911 году. Эту проблему в целом хорошо охарактеризовал не режиссер, а философ В.Н. Ивановский: “Для театральных представлений необходимо именно совместное действие всех входящих в его состав элементов: выражаемого словами (разговором, монологами), действий и мимики участников, музыки, декораций, изображающих внешнюю обстановку, и т.д. Каждый из этих элементов должен что-либо вносить от себя —нив одном из них не должно быть “пустых мест”, “провалов”, ничего не вносящих в пьесу”(Ивановский В.Н. Методологическое введение в науку и философию. — Минск, 1922.— Т. 1.-С. 13). Поэтому Н.Н. Евреинову удается сделать чисто семиотический вывод: “Для совместной работы необходимо ясно понимать друг друга. Нельзя говорить на разных языках, когда созидается единое; в противном случае постройку ожидает участь Вавилонской башни” (Евреинов Н.Н. Pro scena suo. — С.-П6., б/г. — С.49).

И в принципе в специальности режиссера Н.Н. Евреинов увидел профессионала семиотического плана, осуществляющего перевод с одного семиотического языка на другой. Как еще мы можем проинтерпретировать следующие его представления: “Режиссер прежде всего детальный толкователь автора, и, главным образом, толкователь с чисто театральной точки зрения. Режиссер — переводчик книжного текста на живой язык жестов и мимики. Режиссер — художник, набрасывающий первоначальный эскиз декорации, прежде чем поручить ее работу тому из живописцев, который наиболее подходит к характеру инсценируемой пьесы; режиссеру же принадлежит и общий красочный замысел, а стало быть и иллюминационные планы. Режиссер — композитор, сочиняющий мелодию сценической речи, ее общую музыку, т.е. музыку ансамбля, темпы, нюансы, паузы, необходимые stretto и пр., нередко даже прибегающий к так называемой “инструментовке”. Режиссер — своего рода скульптор живого материала, созидающий самостоятельные ценности в области пластического искусства. Режиссер, наконец, актер-преподаватель, играющий на сцене через душу и тело других”(Там же. —С.б1— 62).

Н.Н. Евреинов при этом начинает искать определенные закономерности, позволяющие сочетать эти разнородные семиотические языки. Он отмечает: “чем меньше пользуется актер предметами “внешнего маскарада”, тем создаваемый им театр должен быть кинетичнее. В сплошной маске и в непроницаемой мантии исключается прямая необходимость движения, так как нет нужды на маску надевать еще маску! Сценическое же движение не что иное, как создание маски sui generis!” (Евреинов Н.Н. Театр для себя. — Пг„ б/г. -Ч.3.-С.32-33).

Для успешного осуществления коммуникации — в данном случае театральной — он требует соответствия ее контексту. “Когда меня однажды попросили назвать лучших декораторов в мире, я ответил: это я сам и моя верная помощница — “госпожа Темнота” (Там же. —С. II 9). В случае темноты работает фантазия, но также возможен и реальный подбор необходимого контекста.

“Страшные рассказы только тогда вполне действительны для слушателя, когда последний обретается в условиях, близких к описываемым рассказчиком” (Там же. —С. 121).

Сходно требуется соответствие типажу говорящего (адресанта): “взять и загримироваться каким-то “неизвестным господином” подозрительной наружности. Эдак “психологически” загримироваться, — я хочу сказать: в максимальной корреспонденции с вашим нервным тонусом. Ну и одеться соответственно. Недурно использовать дымчатое пенсне или очки, чтобы и так уже загримированные глаза еще чуждее казались” (Там же. — С.134). Здесь так и хочется изменить “психологически” загримироваться” на “семиотически” загримироваться”.

И вот мы вышли на основную тему Н.Н. Евреинова — на театральность. Он увидел театр во всей жизни человека. Например, есть уличные роли: “Я вижу всех подчиненными одному канону моды, двигающимися на определенной стороне, будь то ребенок-школьник или тройка лошадей, управляемых седобородым кучером; я вижу прохожих, метельщиков улиц, каменщиков, газетчиков, городовых, вожатых трамваев — всех преисполненных сознанием своей уличной роли и, в плане принятой на себя уличной роли, являющих вкупе маску самой Улицы данного квартала в такой-то час такого-то времени года” (Евреинов Н.Н. Театр для себя. —4.1.— С. 101). Такие же роли он находит и в домашней обстановке:

“Театрально-взыскательный человек не в силах “ходить в гости” в наше время: его нервы не выдерживают кошмарной идентичности наших домашних “театров для себя”. Его влеченье за границу, на грязный восток, чуть не к “черту на кулички”, вытекает порой из простого желания видеть вокруг себя иные одежды” (Там же. — С.105). Более того, даже проблема, описанная как современная в фильме “Ирония судьбы, или С легким паром!”, оказывается семиотической проблемой начала XX века: “такая же (вот именно такая же) хозяйка дома, с точь в точь такими же манерами, так же точно одетая, “бонтонно” и тем же самым интересующаяся, если судить по ее вопросам; такие же милые гости у его настоящих знакомых, того же “круга” и сдержанности в суждениях об искусстве, политике и прочем, с такими же лысинами и с таким же процентом военных среди штатских... Да, он попал в чужой дом (в соседний дом), ошибся этажом и т. д. Но разве он виноват, что так безбожно все похоже в нашем Петрограде, начиная с домов, продолжая устройством квартир и кончая mise scen'ами действующих лиц” (Там же. — С. 104— 105). Сходно он описывает и внутреннее убранство: “Креслице направо, креслице налево, посредине диванчик, перед ним столик, на столике лампа... Индивидуалисты!.. вы бессильны даже против вздорного шаблона ваших прабабушек!” (Там же. — С.104).

Модель Густава Шпета (герменевтическая)

Идеи герменевтики зарождаются, по Г. Шпету, тогда, когда “зарождается желание отдать себе сознательный отчет о роли слова как знака сообщения” (Шпет Г. Герменевтика и ее проблемы // Контекст. 1989. — М„ 1989. — С. 232). Густав Шлет видит два основных направления в герменевтике, одно признает многозначность интерпретации, второе — ведет к однозначности: “в основе рассматриваемого различия направления лежат уже разные скрытые предпосылки: именно само понятие смысла здесь предполагается или как нечто предметно-объективное, или как психологически-субъективное. В первом случае слово как знак, подлежащий истолкованию, указывает на “вещь”, предмет и на объективные отношения между вещами, которые вскрываются путем интерпретации, и сами эти объективные отношения, очевидно, связывают сообщающего о них; во втором случае слово указывает только намерения, желания, представления сообщающего, и интерпретация так же свободна и даже произвольна, как свободно желание сообщающего вложить в свои слова любой смысл или много смыслов, поскольку это соответствует его намерениям” (Там же- С. 234-235). На пути к единственности интерпретации лежит предложенное Густавом Шпетом разграничение значения и смысла. Значением он считает тот многозначный набор, который фиксируется словарями, смысл же он считает лежит в плоскости того единственного понимания, которое возникает в данном речевом контексте. Это разграничение сделано им в примечании 49 (С. 265), что и позволяет ему говорить, когда мы видим один знак с двумя значениями, на самом деле перед нами два разных знака” (С. 2 39).

Суммарно эта точка зрения на однозначность/многозначность представляется Густавом Шпетом следующим образом: “Слово кажется многозначным только до тех пор, пока оно не употреблено для передачи значения или пока мы, встретившись с ним, еще не знаем, для передачи какого значения оно здесь служит. Можно думать, однако, что иногда в намерения входит воспользоваться одним и тем же словом для достижения двух или более сигнификационных целей. Но, очевидно, раскрытие этих целей есть анализ не значения, а намерений автора, которые могут иметь свою риторическую форму (аллегории, олицетворения, притчи и пр.). Истолкование значений слов как задачи интерпретации, таким образом, должно иметь в виду не только значение как такое, но должно принимать во внимание и многообразие форм пользования словом, как и психологию пользующегося им” (Шпет Г. Герменевтика и ее проблемы // Контекст- 1990. — М., 1990. — С. 226).

Таким образом, попытаемся перечислить те новые перспективы, которые возникают в результате рассмотрения идей Густава Шпета в области герменевтики:

1.Густав Шпет четко вычленяет коммуникативный аспект, лежащий в основе герменевтики. “Сообщение есть та стихия сознания, в которой живет и движется понимание. Сообщаемое — сфера герменевтики. Data, которые ведут к предмету понимания и на которых организуется все его содержание, — слова, как знаки” (Шпет Г. Герменевтика и ее проблемы // Контекст. —М„ 1991.—С. 222).

2. Г. Шпет рассматривает слово с семиотической точки зрения с достаточной долей детализации: при этом не приравнивает семиотику к только словарной семиотике. Слово — это лишь специфический тип знака и было бы неверно приписывать слову некоторые общие принципы знака. “Нельзя довольствоваться простым перенесением на слово того, что мы можем сказать о знаке вообще” (Шпет Г. Герменевтика и ее проблемы // Контекст. — М„ 1990. — С. 223).

3. Г. Шпет делает весьма существенный и новый шаг - он предлагает взгляд на человека в аспекте семиотики: “Однако картина меняется, только когда мы начинаем на действия и поступки соответствующих лиц (авторов) смотреть не как на следствия причин, а как на знаки, за которыми скрывается свой известный смысл(мотивация?), т.е. когда они вставляются в контекст общих мотивов, предопределяющих место и положение данного поступка” (Там же- С 251).

4. Поскольку интерпретация должна привести нас к единственности сообщения, Густав Шпет пытается объяснить этот переход от многозначности к однозначности следующим образом: “Слово кажется многозначным только до тех пор, пока оно не употреблено для передачи значения или пока мы, встретившись с ним, еще не знаем, для передачи какого значения оно здесь служит” (Там же.- С. 2 26). Сходное понимание есть у Г. Шпета и в его “Эстетических фрагментах”.

Такой путь предлагается Г. Шпетом для построения герменевтики. И, как справедливо написал А.А. Матюшин, “уникальное место Г. Шпета в истории русской культуры определяется тем, что он глубоко и всесторонне разработал философию истолкования, герменевтику, указал на проблему понимания как на центральную гносеологическую проблему гуманитарных наук” (Матюшин А.А. Г. Шпет и его место в истории отечественной психологии // Вестник МГУ. Сер. 14. Психология. — 1988. —№2.—С. 36).

Густав Шпет рассматривал слово с коммуникативной точки зрения. Он начинает вторую часть своих “Эстетических фрагментов” с приравнивания слова сообщению и сразу добавляет связку слова с культурой: “Слово есть prima facie, сообщение. Слово есть не только явление природы, но также принцип культуры. Слово есть архетип культуры; культура — культ разумения, слова — воплощение разума (С. 380). И дальше повсюду идет чисто семиотический текст. “Слово есть знак sui generis. Не всякий знак — слово, бывают знаки — признаки, указания, сигналы, отметки, симптомы, знамения, omina и проч. и проч.” (Там же),

Почему слово ставится им в центральную позицию в культуре? Ответ на этот вопрос можно найти у самого Густава Шпета: “Теория слова как знака есть задача формальной онтологии, или учения о предмете, в отделе семиотики. Слово может выполнять функции любого другого знака, и любой знак может выполнять функции слова. Любое чувственное восприятие любой пространственной и временной формы, любого объема и любой длительности может рассматриваться как знак и, следовательно, как осмысленный знак, как слово” (С. 381-382). И сразу же возникает проблема структурности — “Духовные и культурные образования имеют существенно структурный характер, так что можно сказать, что сам “дух” или культура — структурны” (С. 382). Соответственно, Густав Шпет анализирует само понятие структура: “Структура должна быть отличаема от “сложного”, как конкретно разделимого, так и разложимого на абстрактные элементы. Структура отличается и от агрегата, сложная масса которого допускает уничтожение и исчезновение из нее каких угодно составных частей без изменения качественной сущности целого. Структура может быть лишь расчленяема на новые замкнутые в себе структуры, обратное сложение которых восстанавливает первоначальную структуру” (С. 382). Я еще раз подчеркну, что книга эта издана в 1923 г.

Густав Шпет выделял и знаки второй категории, называя их как бы “естественными” в отличие от знаков “социальных”. “Психологически или психофизиологически это — составные части самого переживания, самой эмоции. Мы говорим о крике, “выражающем” страх, в таком же смысле, в каком мы говорим о побледнении, дрожании поджилок и т.п. как выражениях страха. Все это — не выражения “смысла”, а части, моменты самого переживания или состояния, и если они внешне заметнее других моментов или если их легче установить, то это дает им возможность быть симптомами, но не выражениями в точном смысле” (С. 428).

Знак не может существовать вне контекста. “Чтобы понимать слово, нужно брать его в контексте, нужно вставить в известную сферу разговора” (С. 428). Или другое известное высказывание Густава Шпета:" Изолированное слово, строго говоря, лишено смысла, оно не есть [логос]. Оно есть слово сообщения, хотя и есть уже и средство общения” (С. 389-390).

И снова возникает проблема семиотичности именно личности, о чем мы говорили выше. “В целом личность автора выступает как аналог слова. Личность есть слово и требует своего понимания” (С. 471). Сходно звучат мысли Г.Шпета и в другой его книге "Внутренняя форма слова”: “Мы хотим сделать предметом принципиального анализа самого субъекта, как своего рода объект, а и в качестве “социальная вещь”, но не в качестве только средства, а и в качестве также знака, как такового, и носителя знаков (Шпет Г. Внутренняя форма слова (Этюды и вариации на темы Гумбольдта). —М„ 1927.— С. 189). И далее: “Лицо субъекта выступает как некоторого рода репрезентант, представитель, “иллюстрация”, знак общего смыслового содержания, слово (в его широчайшем символическом смысле архетипа всякого социально-культурного явления) со своим смыслом (Цезарь — знак, “слово”, символ и репрезентант цезаризма, Ленин — коммунизма и т.п.)” (С. 200).

Путь выхода на личность предложен Г. Шпетом и в “Эстетических фрагментах”. Он пишет: “За каждым словом автора мы начинаем теперь слышать его голос, догадываться о его мыслях, подозревать его поведение. Слова сохраняют все свое значение, но нас интересует некоторый как бы особый интимный смысл, имеющий свои интимные формы. Значение слова сопровождается как бы со значением” (С. 470).

В своем “Введении в этническую психологию” Г. Шпет говорил, что знаки не только направляют нас на объекты, но и имеют дополнительное значение: “Сфера этнической психологии априорно намечается как сфера доступного нам через понимание некоторой системы знаков, следовательно, ее предмет постигается только путем расшифровки и интерпретации этих знаков. Что эти знаки являются не только приметами вещей, но и сообщениями о них, видно из того, что бытие соответственных вещей не ограничивается чистым явлением знаков. Другими словами, мы имеем дело со знаками, которые служат не только указаниями на вещи, но выражают также некоторое значение. Показать, в чем состоит это значение, и есть не что иное, как раскрыть соответствующий предмет с его содержанием, т.е. в нашем случае это есть путь уже к точному фиксированию предмета этнической психологии” (Шпет Г. Сочинения- М., 1989. —С. 514). Вот этот поиск новой системы научности, объективности совпадает с тем контекстов возникновения формализма вообще, о котором писал Виктор Эрлих, говоря в этом случае о кризисе в теории познания (Эрлих В. Русский формализм: история и теория. — С.-П6., 1996. — С. 278-279). С другой стороны, именно движение в сторону большей степени объективности, вероятно, характеризует любое научное направление, которое именно на этом и должно строить свое право на существование.

Г. Шпет всячески приподнимает личность и личностное и в другой своей работе о Герцене: “Личность не может любить безличное и хотеть безличного; это относится к ее существу” (Шпет Г. Философское мировоззрение Герцена. — Петроград, 1921. — С. 35). Такой лозунг можно вывесить как руководство к действию в штабе любой избирательной кампании.

Мы видим, как Густав Шпет постоянно включает в качестве реальных участников коммуникативной цепочки такие элементы как СЛОВО, КОНТЕКСТ и ЛИЧНОСТЬ. Можно увидеть в этом определенную противоположность идеям формальной школы, которые предпочитали работать только с одним членом вышеназванной цепочки, видя именно в этом критерий строгой научности. При этом Г. Шпет практически дословно задает в своем предисловии к “Введению в этническую психологию” будущую методологию московско-тартуской школы Юрия Лотмана и др., когда он пишет: “Именно на анализе языковой структуры выражения можно с наибольшей ясностью раскрыть все ее члены как объективного так и субъективного порядка. (...) Язык — не просто пример или иллюстрация, а методический образец. В дальнейшем, при анализе другого примера, искусства в его разных видах, автор надеется показать, что в других продуктах культурного творчества мы встречаемся с другим взаимоотношением частей в целом, с другой значимостью и ролью их, но принципиально с тем же составом их” (С. 482). Эту книгу высоко оценил Роман Якобсон, который упоминал в письме к Густаву Шпету в 1929 году: “Мне все яснее, что анализ языковой системы можно радикально эмансипировать от психологии, исходя из тех продуктивных предпосылок, которые даны в Вашем Введении в этническую психологию (Письма к Густаву Шпету // Логос. — 1992. —№3.—С. 257).

Эстетический аспект слова исследуется Густавом Шпетом в его “Эстетических фрагментах” (переизд. в: Шпет Г. Сочинения. — М., 1989). Он пишет: “Слово как сущая данность не есть само по себе предмет эстетический. Нужно анализировать формы его данности, чтобы найти в его данной структуре моменты, подлежащие эстетизации. Эти моменты составят эстетическую предметность слова” (С. 383). Это важное замечание, особенно если вслед за тем мы смогли бы развернуть наше исследование в объяснение того, почему именно эти элементы структуры “эстетизируются” и почему этого нельзя сделать с другими составными элементами. Соотнесенность понятий формы и содержания принимает у него следующий вид: “Соотносительность терминов форма и содержание означает не только то, что один из терминов немыслим без другого, и не только равным образом то, что форма из низшей ступени есть содержание для ступени высшей, а еще и то, что чем больше мы забираем в форму, тем меньше содержания, и обратно. В идее можно даже сказать: форма и содержание — одно” (С. 424). И далее идут самые важные слова: “То, что дано и что кажется неиспытанному исследователю содержанием, то разрешается в тем более сложную систему форм и напластований форм, чем глубже он вникает в это содержание. Таков прогресс науки, разрешающий каждое содержание в систему форм и каждый “предмет” — в систему отношений, таков же прогресс поэзии. Мера содержания, наполняющая данную форму, есть определение уровня, до которого проник наше анализ” (С. 425).

Доведя этот взгляд до логического конца, Густав Шпет даже заявляет следующее: “Поэтика — не эстетика и не часть и не глава эстетики. В этом не все отдают себе отчет. Поэтика так же мало решает эстетические проблемы, как и синтаксис, как и логика. Поэтика есть дисциплина техническая. (...) Поэтика должна быть учением о чувственных и внутренних формах (поэтического) слова (языка), независимо от того, эстетичны они или нет” (С 410).

Модель Владимира Проппа (фольклорная)

Владимир Пропп получил наибольшую известность своей книгой “Морфология сказки” (перв. изд. 1928 г.). Она оказалась переведенной на многие языки, и уже потом была переиздана у нас (Пропп В.Я. Морфология сказки. — М., 1968). В структуре волшебной сказки В. Пропп выделил элементарные составляющие единицы, получившие у него название “функций”. Функции, что очень важно, никак не привязаны к персонажу. В одной сказке эту функцию) может выполнять один герой, в другой — иной. При этом аксиоматика этого типа коммуникации реализовалась у него в следующих ограничениях- число функций ограничено, и последовательность функций всегда одинакова. Реально В. Пропп предложил определенный “синтаксис” сказки, и как он считал, по этой модели может быть проанализирована любая волшебная сказка.

Приведем примеры функций и сразу приведем примеры к ним из сказки о Красной Шапочке:

Отлучка: “Один из членов семьи отлучается из дома”. Красную Шапочку отправляют с гостинцами к бабушке-,

Запрет: “К герою обращаются с запретом”. Мать запрещает Красной Шапочке разговаривать с чужими. Кстати, это наше представление. У самого Шарля Перро об этом сообщается постфактум: “Красная Шапочка еще не знала, как это опасно останавливаться в лесу и разговаривать с волками”.

Нарушение: “Запрет нарушается”. Естественно, что Красная Шапочка нарушает этот запрет, в противном случае не было бы развития сюжета.

Выведывание: “Антагонист пытается произвести разведку”. Волк проводит рекогносцировку на местности и узнает все, что требуется.

Всего таких функций В. Пропп предложил 31. В принципе по этой методике может быть расписан любой достаточно замкнутый тип текста, в том числе рекламный, который также строится на определенных функциях.

К. Леви-Строс высоко оценил результаты В. Проппа. “В работе Проппа прежде всего поражает то, с какой мощью он предвосхитил последующие исследования. Те из нас, кто приступил к анализу фольклора около 1950 г., не зная непосредственно о начинаниях, предпринятых Проппом на четверть века раньше, не без удивления обнаруживают там совпадения в формулировках, иногда даже одинаковые фразы, зная, что они их не заимствовали” (Леви-Строс К. Структура и форма. Размышления над одной работой Владимира Проппа // Зарубежные исследования по семиотике фольклора. —М., 1985. —С. 18). В качестве критических замечаний о потерянном в этом виде анализа содержании можно привести следующую фразу К.Леви-Строса: “Пропп открыл — себе во славу — что содержание сказок изменчиво, из этого он слишком часто делает вывод, что оно случайно, в чем и состоит основа трудностей, с которыми он сталкивается, потому что даже замены подчинены законам” (С. 25).

Одновременно В. Пропп проанализировал проблемы комизма (Пропп В.Я. Проблемы комизма и смеха. — М., 1976), особенно в фольклорных текстах, где рассмотрел разного рода составляющие его (алогизм, ложь и т.п.). Также им были проанализированы как бы материальные объекты, задействованные в сказке. К примеру, предметом рассмотрения становится запах, который чует Ба-ба-Яга при встрече с героем. “Этот запах живых в высшей степени противен мертвецам. По-видимому, здесь на мир умерших перенесены отношения мира живых с обратным знаком. Запах живых так же противен и страшен мертвецам, как запах мертвых страшен и противен живым” (Пропп В. Я. Исторические корни волшебной сказки. — Л., 1946. — С.52-53).

Модель Юрия Лотмана (семиотическая)

Юрий Лотман относится с достаточной долей критичности к модели Р. Якобсона, считая ее излишне “технизированной”. Особой критики при этом заслуживает понятие “код” у Р. Якобсона. Мнение Ю. Лотмана таково, что язык — это код плюс его история. Он пишет: “Фактически подмена термина “язык” термином “код” совсем не так безопасна, как кажется. Термин “код” несет представление о структуре только что созданной, искусственной и введенной мгновенной договоренностью. Код не подразумевает истории, т.е. психологически он ориентирует нас на искусственный язык, который и предполагается идеальной моделью языка вообще” (Лотман Ю.М. Культура и взрыв. — М., 1992. -С. 13).

Юрий Лотман в своей модели коммуникации отвечает в числе других вопросов и на такой: каким образом удается в принципе порождать новое сообщение. “Новыми сообщениями мы будем называть такие, которые не возникают в результате однозначных преобразований и, следовательно, не могут быть автоматически выведены из некоторого исходного текста путем приложения к нему заранее заданных правил трансформации” (Лотман Ю.М. Феномен культуры // Семиотика культуры. "фуды по знаковым системам. — Вып. X. — Уч. зап. Тарт. ун-та. — Вып. 463. — Тарту, 1978. — С. 4). Отсюда и следует его основополагающая идея, что знаковая (семиотическая) коммуникация представляет собой связь между автономными единицами, если они совпадают, то ничего нового между ними возникнуть не может. Продолжая эту идею несовпадения, Ю. Лотман говорит: “Неадекватность агентов коммуникации превращает сам этот факт из пассивной передачи в конфликтную игру, в ходе которой каждая сторона стремится перестроить семиотический мир противоположно по своему образцу и одновременно заинтересована в сохранении своеобразия своего контрагента” (Лотман Ю.М. Культура как коллективный интеллект и проблемы искусственного разума. Предварительная публикация. — М., 1977, с. 13). Отсюда следует и новизна понимания текста не как изолированного и стабильного, не как константы. В понятие текста вводятся создатель и его аудитория, и их представления о тексте могут не совпадать по своим объемам (Лотман Ю.М. Культура и взрыв. — М., 1992. — С. 179).

В своих первых работах Ю. Лотман закладывает в свое понимание художественной коммуникации идеи русских формалистов (В. Шкловского и др.), а именно соотношение автоматизма и информативности. В этом плане Борис Томашевский разграничивал речь художественную и речь практическую. В речи художественной присутствует установка на выражение, форму, которой нет в речи обыденной ( Томашевский Б., Теория литературы. Поэтика. — М.-Л., 1927. — С. 9).У. Ю. Лотмана это формулируется следующим образом, уже учитывающим динамический аспект подобного противопоставления. “Для того чтобы общая структура текста сохраняла информативность, она должна постоянно выводиться из состояния автоматизма, которое присуще нехудожественным структурам. Однако одновременно работает и противоположная тенденция: только элементы, поставленные в определенные предсказываемые последовательности, могут выполнять роль коммуникативных систем. Таким образом, в структуре художественного текста одновременно работают два противоположных механизма: один стремится все элементы текста подчинить системе, превратить их в автоматизированную грамматику, без которой невозможен акт коммуникации, а другой — разрушить эту автоматизацию и сделать самое структуру носителем информации” (Лотман Ю.М. Структура художественного текста. — М., 1970. — С. 95).

В свое разграничение фольклорного искусства от нефольклорного (подробнее см. следующий раздел) Ю. Лотман вписывает еще одну интересную коммуникативную черту. Теперь речь идет о ритуальной коммуникации. В прошлом человек мог всю жизнь читать одну книгу (“Библию”), сегодняшний человек строит свой информационный поток по-другому — он наращивает число текстов. Ю. Лотман интерпретирует эти два варианта коммуникации как получение извне (набор текстов) и получение изнутри (Библия). “Можно рассматривать два случая увеличения информации, которой владеет какой-либо индивид или коллектив. Один — получение извне. В этом случае информация вырабатывается где-то на стороне и в константном объеме передается получателю. Второй — строится иначе: извне получается лишь определенная часть информации, которая играет роль возбудителя, вызывающего возрастание информации внутри сознания получателя” (Лотман Ю.М. Каноническое искусство как информационный парадокс // Проблемы канона в древнем и средневековом искусстве Азии и Африки.—-М„ 1973.— С. 18-19).Имеется в виду чтение и размышление над прочитанным. Он разъясняет: “Получатель фольклорного (а также и средневекового) художественного сообщения лишь поставлен в благоприятные условия для того, чтобы прислушаться к самому себе. Он не только слушатель, но и творец. С этим и связано то, что столь каноническая система не теряет способности быть информационно активной” (С 19). В другой своей работе он разделяет эти два процесса как процесс “Я -ОН” и процесс “Я — Я”. “если коммуникативная система “Я — ОН” обеспечивает лишь передачу некоторого константного объема информации, то в канале “Я -Я” происходит ее качественная трансформация, которая переводит к перестройке самого этого “Я” (Лотман Ю.М. О двух моделях коммуникации в системе культуры // "Труды по знаковым системам. — Вып. VI. Уч. зап. Тарт. ун-та. — Вып. 308. — Тарту, 1973.—С. 229). Система “Я -Я” начинает работать, когда извне включаются добавочные коды, меняющие контекстную ситуацию. В качестве примера он приводит воздействие мерных звуков (стук колес, ритмическая музыка) на внутренний монолог человека.

Ю. Лотман разграничивает бинарные и тернарные системы культуры (Лотман Ю.М. Культуры и взрыв. — М„ 1992). Если “взрыв” в рамках тернарной системы сохраняет определенные ценности, перемещая их с периферии в центр системы, то в рамках нашей бинарной системы этого не происходит. Взрыв в этом случае охватывает все. “Характерная черта взрывных моментов в бинарных системах — их переживание себя как уникального, ни с чем не сравнимого момента во всей истории человечества” (С. 258).

Особый статус визуального языка, а именно — кино-языка — также был предметом исследования Юрия Лотмана. Если в работе “Культура и взрыв”, он говорит об искусстве как о наиболее разработанном пространстве воображаемой реальности, то в своих работах о кино он скорее говорит об ограничениях, накладываемых на этот вид реальности. Так, он отмечает, что кино знает только настоящее время (Лотман Ю. Семиотика кино и проблемы кино-эстетики. — М„ 1973. —С. 16). Разграничивая “текст, который может быть ложным” и “текст, который не может быть ложным”, он говорит о фотографии как тексте наибольшей достоверности в общей системе текстов культуры начала XX века. Искусство кино движется в рамках открытий, призванных изгнать автоматизм такого рода. К примеру, такие советские режиссеры, как С, Эйзенштейн и др. в эпоху возникновения звукового кино отстаивали тезис о том, что сочетание зрительного и звукового образов должно быть не автоматическим. а мотивированным. Еще одной особенностью кино, отмечаемой Ю. Лотманом, является подвижность точки зрения. Если в случае нарисованной картины позиции, избранная художником, остается неизменной, то в случае кино ситуация иная. “Кино — единственный вид зрительного искусства, в котором точка зрения обладает подвижностью и поэтому получает важную роль в построении языка этого искусства” (Лотман Ю., Цивьян Ю., Диалог с экраном. — Таллинн, 1994. — С. 59).

Юрий Лотман сделал очень многое для развития коммуникативных идей на территории бывшего Советского Союза. Одним из недостатков предлагаемых им построений была ориентация на художественную коммуникацию. Значительно меньше внимания он уделял иным контекстам использования языка, принимая за универсальный механизм особенности именно художественных кодов.

Модель Михаила Бахтина (культурологическая)

Михаил Бахтин вносит в свою модель коммуникации две основные идеи: диалогичность и карнавализацию. М. Бахтин входит в теорию с критикой “абстрактного объективизма” Ф. де Соссюра, идеи которого заложили основы структурализма. Соссюр ориентировал лингвистику на изучение языка (абстрактного набора правил) в отличие от: речи (реализации этого набора в реальных контекстах). Михаил Бахтин увидел “минус” такого подхода именно в отрыве от реальных коммуникативных контекстов. М. Бахтин писал: “Слово ориентировано на собеседника, ориентировано на то, кто этот собеседник: человек той же социальной группы или нет, выше или ниже стоящий (иерархический ранг собеседника), связанный или не связанный с говорящим какими-либо более тесными социальными узами (отец, брат, муж и т. п.). Абстрактного собеседника, так сказать, человека в себе, не может быть; с ним действительно у нас не было бы общего языка ни в буквальном, ни в переносном смысле” (Волошинов В.В. (Бахтин М.М.) Марксизм и философия языка. — 1993. — С. 93). Бахтин еще более усиливает это положение, когда говорит: “Ближайшая социальная ситуация и более широкая социальная среда всецело определяют — притом, так сказать, изнутри — структуру высказывания* (Там же. — С. 94). В этой же работе возникает проблема “чужой речи”, которая получила большее развитие в исследовании Ф. Достоевского. Здесь М. Бахтин вводит понятие металингвистики, куда он и отнес диалогические отношения, включая отношение говорящего к собственному слову (Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. — М„ 1972. —С. 311). Соответственно роман Достоевского характеризуется М. Бахтиным как полифонический. Он пишет: “Множественность самостоятельных и неслиянных голосов и сознаний, подлинная полифония полноценных голосов действительно является основною особенностью романов Достоевского”(Там же. — С. 7).

Собственно эта же проблематика диалогизма лежит в его исследовании фрейдизма, когда он говорит, что “всякое конкретное высказывание всегда отражает в себе то ближайшее маленькое социальное событие — событие общения, беседы между людьми”

( Волошинов В.Н. (Бахтин М.М.) Фрейдизм. — М„ 1993. — С. 85). Фрейд, по его мнению, пытается объяснить все поведение человека, находясь в рамках части этого поведения — словесных реакций человека (С.80).

Вторая базисная идея М. Бахтина — это карнавализация, системный анализ средневековых праздников дураков, ослов, карнавала, во время которых происходит смена “верха” и “низа”. При этом король и шут меняются местами: “ругаемое” и “восхваляемое” заполняются иными объектами. Это одна из существенных работ по изучению “праздничной коммуникации”. В этом случае стирается разграничение актеров и зрителей: “карнавал не знает разделения на исполнителей и зрителей. Он не знает рампы даже в зачаточной ее форме. Рампа разрушила бы карнавал (как и обратно: уничтожение рампы разрушило бы театральное зрелище). Карнавал не созерцают — в нем живут, и живут все, потому что по идее своей он всенароден. Пока карнавал совершается, ни для кого нет другой жизни, кроме карнавальной” (Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. — М., 1990. —С. 12). Обстоятельное изучение карнавальной культуры приводит к тому, что М. Бахтин входит в историю как теоретик смеховой культуры.

Модель Чарльза Морриса (прагматическая)

Чарльз Моррис продолжил исследования Ч. Пирса в создании новой науки — семиотики. Как всякий первопроходчик он был более занят формулированием общих закономерностей, чем конкретными анализами. Главный труд Ч. Морриса - “Основания теории знаков” (1938).

Человек рассматривается им как животное, использующее знаки. Уровень знаковости у других животных не достигает того уровня сложности, какой имеется у человека. Семиозис определяется им как процесс, в рамках которого нечто функционирует в качестве знака.

Ч. Моррис выделяет три измерения семиозиса (Morris Ch.W. Foundations of the theory of signs. — Chicago, 1938). Семантическое измерение семиозиса представляет собой отношения знаков к объектам, к которым они применяются. Прагматическое измерение — это отношение знаков к интерпретаторам. Риторику он трактует в качестве самой ранней формы прагматики. Отношение знаков друг к другу принадлежит к синтаксическому измерению семиозиса.

В систематическом представлении прагматика опирается на синтактику и семантику. Прагматические правила определяют условия, в соответствии с которыми знаковые средства воспринимаются как знаки. В целом определение языка получает у него следующую формулировку: “Язык в полном семиотическом значении термина представляет собой любой межличностный набор знаковых средств, употребление которых задается синтактическими, семантическими и прагматическими правилами” (Р. 35).

Прагматика разрабатывает проблему отношения знаков к их пользователям, а это наиболее интересное для задач рекламы и паблик рилейшнз измерение семиозиса. Семиотика, по его мнению, не просто наука среди наук, а является инструментарием для любой науки. При этом семантика, синтактика и прагматика являются обязательными ее частями.

Модель Зигмунда Фрейда (психоаналитическая)

Основу представлений 3. Фрейда можно представить следующим образом. 3. Фрейд рассматривал цивилизацию и культуру в аспекте подавления инстинктов. Естественные желания человека, в первую очередь сексуального свойства, в силу их анормальности с точки зрения культурных норм вытесняются в “бессознательную” часть психики. Мы не можем заглянуть туда, поэтому бессознательное проявляется только косвенным образом (в обмолвках, описках, снах, юморе и т. п.).

Исходно к своему методу 3. Фрейд приходит, анализируя неврозы. Он начинает их лечить, когда обнаруживает, что в основе их лежит вытесненное в подсознание какое-то экстраординарное событие в жизни пациента (травматическое событие). Отсюда задачей психоаналитического метода становится поиск таких вытесненных событий. Перевод их в осознание приводит к излечению пациента, которому более не следует блокировать их. Исходная формула самого Фрейда звучала следующим образом: “Наши больные страдают воспоминаниями. Их симптомы являются остатками и символами воспоминаний об известных (травматических) переживаниях” (Фрейд 3. Психология бессознательного. — М„ 1990. — С. 351).

3.Фрейд детально анализирует символы, которые встречаются в сновидениях (Фрейд 3. Введение в психоанализ. Лекции. — М„ 1989). Для рекламы и паблик рилейшнз особый интерес представляют его наблюдения над массовой психологией (Фрейд 3. Массовая психология и анализ человеческого “я” // По ту сторону принципа удовольствия. — М., 1992). Опору на такого рода скрытые сообщения в рекламе проанализировал В. Кей (Key W.B. Subliminal seduction. Ad media's manipulation of a not so innocent America. — New York, 1974).

Языковая, коммуникативная проблематика достаточно центральна для психоанализа. Ведь язык, общение с пациентом является единственным способом заглянуть в бессознательное. В. Волошинов (М. Бахтин) даже считал, что “фрейдовская теория является “проекцией* в психику некоторых объективных отношений внешнего мир. В ней прежде всего находят свое выражение очень сложные социальные взаимоотношения больного и врача* (Волошинов В.Н. (Бахтин М.М.) Фрейдизм. — М., 1993. — С. 77-78). Высказывания пациента являются результатом психоаналитического сеанса, где они родились.

Дискутируемой до сегодня дня проблемой модели Фрейда является сведение всего человеческого опыта исключительно к сексуальному. Есть противники и защитники этой точки зрения. Так, А. Лоренцер предлагает следующую аргументацию в пользу Фрейда: “Сексуальность представляет собой побудительный мотив имеете выявления нашего опыта мира как чувственно-социального опыта. Она является центральной осью опыта мира, начиная с онтогенетического первоистока. А это означает, что решающие и фундаментальные человеческие потребности и формы жизни располагаются вдоль этой осевой линии” ( Лоренцер А. Археология психоанализа. — М., 1996. — С. 240). Хотя, я еще раз повторю, реализованы и противоположные точки зрения.

В заключение воспользуемся оценкой Э. Фромма. “Хотя теория Фрейда представляет собой кульминацию рационализма, в то же время он нанес ему фатальный удар. Показав, что истоки человеческих действий лежат в бессознательном, в глубинах, которые почти всегда скрыты от взгляда наблюдателя, что осознание лишь в малой мере контролирует человеческое поведение, он подорвал тот рационалистический образ человека, где безраздельно доминировал интеллект” (Фромм Э. Миссия Зигмунда Фрейда. — М., 1996. — С. 120; см. также Овчаренко В.И. Психоаналитический глоссарий. — Минск, 1994; историю психоаналитических идей в России см. в книгах А. Эткинда: Эрос невозможного. История психоанализа в России. — С.-П6., 1993; Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. — М.: 1996).

Проблематика рекламы и паблик рилейшнз неизбежно должна опираться на аксиоматику поведения человека, заложенную на самом глубинном уровне. Неосознаваемое самим человеком представляет выгодную среду для помещения туда необходимых для коммуникатора сообщений.

Модель Жака Лакана (психоаналитическая)

Ж. Лакан, идя вслед за 3. Фрейдом, анализировал бессознательное, однако он считал, что оно структурировано как язык (Лакан Ж. Функция и поле речи и языка в психоанализе. —М., 1995; Lacan J. The language of the self. — N.Y„ 1968). Он ввел понятие “зеркальной фазы”, под которой понимал период с 6 до 18 месяцев, когда младенец до того, как заговорит (более точное украинское слово “немовля”), учится узнавать свое изображение в зеркале. Сложность этой фазы в том, что ему следует понять, что это одновременно он и не он, а только изображение.

Значимой составляющей коммуникативного представления Ж. Лакана становится обратная связь. “Чего бы ни добивался психоанализ — исцеления ли, профессиональной подготовки, или исследования — среда у него одна: речь пациента. Очевидность этого факта вовсе не дает нам права его игнорировать. Всякая же речь требует себе ответа. Мы покажем, что речь, когда у нее есть слушатель, не остается без ответа никогда, даже если в ответ встречает только молчание. В этом, как нам кажется, и состоит самая суть ее функции в анализе” (Лакан Ж. Указ. соч. — С. 18). В другом месте он пишет: “Функция речи не информировать, а вызывать представления. То, что я ищу в речи — это ответ другого. То, что конституирует меня как субъекта — это мой вопрос” (Там же. — С. 69).

Второй важной для нас характеристикой коммуникации, по Фрейду и Лакану, является значимость того, что ошибочно: непонимание, оговорки, забывчивость и т.п. Ж. Лакан говорит, что хотя бессознательное проходит цензуру, истина может быть найдена в другом месте, где она все равно записана. Он перечисляет следующие возможности поиска такого содержания (Там же. - С. 29):

- в памятниках: таковым является мое тело, т.е. истерическое ядро невроза, где исторический симптом обнаруживает структуру языка и расшифровывается как надпись, которая, однажды будучи прочитана, может затем быть уничтожена без особого сожаления;

- в архивных документах, смысл которых остается непонятен, покуда не выяснено их происхождение: таковы воспоминания детства;

- в семантической эволюции: она соответствует моему запасу слов и особенностям их употребления, а также моему жизненному стилю и характеру;

- в традициях и даже легендах, где моя история облекается в героизированные формы;

- в следах искажений, которые возникают при согласовании с соседними главами фальсифицированной главы, чей смысл должен быть восстановлен нашим собственным истолкованием”.

Отсюда возникает необычная задача — “анализировать поведение субъекта, чтобы обнаружить, что именно субъект не говорит” ( Lacan J., op. cit. —P. 9). И как следствие начинает работать не одноканальная коммуникация, а многоканальная. Человек может выразить/не выразить нечто любым способом, а не только при помощи слова. “Если языковую коммуникацию действительно рассматривать как сигнал, с помощью которого передающий посредством определенного кода информирует о чем-либо принимающего, у нас не остается повода отказывать в таком же и даже большем доверии любому другому знаку, лишь бы “что-либо”, о чем идет речь, исходило от индивидуума; более того, у нас есть все основания отдавать предпочтение тем способам выражения, которые стоят ближе к естественным знакам. В результате мы начали страдать недоверием к технике речи и занялись поиском жеста, гримасы, черт поведения, мимики, движения, содрогания — а то и странной просто заминки в движении: дело свое мы понимаем тонко и готовы пустить своих гончих по любому из этих следов” (Лакан Ж. Указ. соч. — С. 66).

К примеру, Эва Эстерберг создала следующую типологию молчания:

Распространенные типы молчания:

Молчание, вызванное неопределенностью.

Выжидательное молчание.

Угрожающее молчание.

Молчание, вызванное настороженностью.

Молчание размышления.

Оскорбленное молчание.

Редкие типы молчания:

Молчание от усталости.

Молчание, вызванное простым желанием отдохнуть.

Молчание от уныния.

Молчание от удивления или смущения.

(Эстерберг Э. Молчание как стратегия поведения // Arbor Mundi — Мировое древо. — 1996 — Вып. 4. — М., 1996. — С. 38).

Ж. Лакан выделяет такие сферы психики, как реальная, символическая и воображаемая. При этом реальное не является синонимом внешней реальности, а тем, что является реальным для субъекта (Wilden A. Lacan and the discourse of the other // Lacan J., op. cit. — P. 161). Сергей Долгопольский и Сергей Зимовец подчеркивают, что Лакан — это “приглашение к выходу из нормативной коммуникации, из коммуникативной плоскости. Чтобы обозначить такую плоскость, можно ввести условное понятие коммуникативного идиота. Коммуникативный идиот похож на петрушку тем, что не знает о том, как он говорит, но к тому же он еще не знает о своем незнании. Ситуация коммуникативного идиотизма требует не знания о знании, а незнания о незнании. Только из места незнания о незнании возможна чистая коммуникация, удержание в плоскости выражения, где отсутствует зазор между выражаемым и выраженным, между сказуемым и сказываемым” (Долгопольский С., Зимовец С. Графы желания: комментарий к докладу Жака Лакана // Архетип. — 1995.-№1.-С. 46).

Модель Карпа Густава Юнга (архетипическая)

Карл Густав Юнг продолжил исследования 3. Фрейда, обосновав существование коллективного бессознательного, под ним он понимал бессознательное, имеющее не индивидуальную, а всеобщую природу (Юнг К.Г. Об архетипах коллективного бессознательного //Архетип и символ. — М., 1991). Он считает, что в целом ряде случаев мы сталкиваемся с явными проявлениями архаического строя мышления. Свои отличия от Фрейда Юнг формулирует следующим образом: “Для Фрейда бессознательное является главным образом вместилищем вытесненных содержаний. Он смотрит на него под углом зрения детства. Для меня бессознательное является безбрежной исторической сокровищницей” (Юнг К.Г. Тэвистокские лекции. — Киев, 1995.—С. 131).

К.Г. Юнг считал архетипные представления достаточно мощными. “Архетип, где бы он ни появлялся, обладает неодолимой, принуждающей силой, идущей от бессознательного...” (Юнг К.Г. Попытка психологического истолкования догмата о Троице // Ответ Иову. — М„ 1995. — С. 48). Поэтому их нельзя обойти в коммуникации, на них можно только опираться, пытаясь увеличить эффективность своих сообщений.

Важной особенностью бессознательного является его целостность. “Бессознательное не изолирует и не расчленяет свои объекты, как это делает сознание. Оно не мыслит абстрактно или отстранено от субъекта: личность экстатика или визионера всегда втянута или включена в него” (Юнг К.Г. Ответ Иову. — М., 1995. — С. 200).

Многие представления К. Юнга могут служить в качестве руководства по построению текстов воздействия. Так, он замечает: “Люди хотят любить в боге только свои идеи, именно те представления, которые они проецируют в бога. Они хотят таким путем любить свое собственное бессознательное, то есть те в каждом человек равно сохранившиеся остатки древнего человечества и многовекового прошлого... “ (Юнг К.Г. Либидо, его метаморфозы и символы. — С.-П6., 1994. — С. 184). Или следующее представление о массовой психологии: “У человека есть способность, которая для коллектива является наиценнейшей, а для индивидуации — наивреднейшей, — это подражание. Общественная психология никак не может обойтись без подражания, ибо без него попросту невозможны массовые организации, государство и общественный порядок; ведь не закон создает общественный порядок, а подражание, в понятие которого входят также внушаемость, суггестивность и духовное заражение” (Юнг К.Г. Отношения между Я и бессознательным // Психология бессознательного. — М., 1994. -С. 213).

Все эти представления К. Юнга имеют под собой достаточно простые причинные объяснения. Он считал, что как человек анатомически хранит свое прошлое, так же должно быть и на уровне психической структуры. “Именно это и происходит с бессознательным: при помрачениях сознания — во сне, при душевных недугах и т. п. — на поверхность выходят такие психические продукты, которые несут на себе все приметы дикарского состояния души, и притом не только по своей форме, но по своему смысловому содержанию, так что нередко можно подумать, будто перед нами фрагменты древних тайных учений” (Юнг КГ. Психология и поэтическое творчество // Юнг КГ. Феномен духа в искусстве и науке. - М., 1992. - С. 140).

Следует подчеркнуть, что реклама и паблик рилейшнз заинтересованы в установлении таких стереотипных представлений, опора на которые облегчает коммуникацию. Архетипы несомненно входят в их число. Архетип матери видели в церкви (Адлер Г. Лекции по аналитической психологии. — М.-К., 1996). Вероятно, этот же архетип присутствует в понимании современным человеком понятия Родины. То есть мы не можем разрушить ни один из имеющихся архетипов, а можем только искать истоки своих представлений во все более отдаляющемся от нас прошлом.

Модель Ролана Барта (мифологическая)

Ролан Барт предложил свою модель мифологической коммуникации, признав миф в качестве вторичной семиологической системы. “Знак (то есть результат ассоциации концепта и акустического образа) первой системы становится всего лишь означающим во второй системе. Следует напомнить еще раз, что материальные носители мифического сообщения (собственно язык, фотография, живопись, реклама, ритуалы, какие-либо предметы и т. д.), какими бы различными они ни были сами по себе, как только они становятся составной частью мифа, сводятся к функции означивания; все они представляют собой лишь исходный материал для построения мифа; их единство заключается в том, что все они наделяются статусом языковых средств” ( Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. — М., 1989. —С. 78). То есть система “форма — содержание” на следующем этапе начинает функционировать в качестве формы для нового мифологического содержания. Р. Барт изобразил этот переход следующим образом:

язык 1. означающее 2. означаемое 3. знак

МИФ 1. ОЗНАЧАЮЩЕЕ II. ОЗНАЧАЕМОЕ III. ЗНАК

Р. Барт видит в мифе две семиологические системы: одна — это язык, который назван им языком-объектом, вторая — это сам миф как метаязык. “Вот почему семиолог с полным правом одинаково подходит к письменному тексту и рисунку: ему важно в них то свойство, что оба они являются знаками, готовыми для построения мифа; и тот и другой наделены функцией означивания, и тот и другой представляют собой язык-объект” (Там же. — С. 79). В другом своем произведении он дает сходное определение метаязыка: “Метаязык есть система, план содержания которой сам является знаковой системой; это семиотика, предметом которой является семиотика” (Барт Р. Основы семиологии // Структурализм: “за” и “против”. —М., 1975.— С. 158).

Р. Барт отдельно анализирует миф у левых, и миф у буржуазии. В первом случае он видит скудость мифа, поскольку это язык человека-производителя: “Всюду, где человек говорит с целью преобразовать реальность, а не зафиксировать ее в виде образа, всюду, где он связывает язык с изготовлением вещей, — там метаязык вновь становится языком-объектом и миф оказывается невозможен. Вот почему настоящий революционный язык не может быть мифичен” (Барт Р. Мифологии. — М., 1996. — С. 273).Еще одной особенностью мифа у левых становится его ограниченность применения. “Левый миф никогда не захватывает бескрайней области межличностных отношений, обширного пространства “незначительной” идеологии. Ему недоступен повседневный быт: в буржуазном обществе не бывает “левого” мифа, который бы касался свадьбы, кухни, домашнего хозяйства, театра, юстиции, морали и т. д.” (Там же. — С. 274-275). Обратим внимание на слова “в буржуазном обществе”, поскольку в рамках бывшего СССР существовали мифы именно в этой сфере, начиная с аксиомы о кухарке, которая может управлять государством.

Миф на стороне правых чисто статистически, считает Ролан Барт. В числе других мифов он приводит пример свадьбы. “Пышная буржуазная свадьба (восходящая к классовому обряду демонстрации и расточения богатств) может не иметь никакого отношения к экономическим условиям жизни мелкой буржуазии, но через посредство печати, кинохроники, литературы она мало-помалу становится нормой — если не в реальном переживании, то в мечтах — для любой мелкобуржуазной пары” (Там же. — С. 268). Барт разбирает также пример с обложки “Пари-матч”, где негр во французской военной форме отдает честь, находящемуся за пределами обложки развевающемуся французскому флагу. Смыслом этого образа становится Франция как великая империя, которой служат все ее сыновья вне зависимости от цвета кожи. “Форма мифа — это не символ; салютующий негр не является символом французской Империи, для этого в нем слишком много чувственной наглядности; он представляется нам как образ — насыщенный, непосредственно порождаемый и переживаемый, невинный и бесспорный” (Там же. — С. 243).

При этом Ролан Барт выделяет очень созвучную теории паблик рилейшнз категорию, называемую им адресностью: “французская имперскость” должна тронуть такую-то, а не иную категорию читателей; понятие точно соответствует функции, оно обладает строгой ориентированностью” (Там же. — С. 244).

Как видим, Р. Барт попытался проанализировать миф как тип коммуникации, основываясь на семиотическом инструментарии. Еще в одной его работе (Барт P. S/Z. — М., 1994. — С. 93) представлена теория нескольких кодов, которыми регулируется повествование. Она может представлять существенный интерес для политической коммуникации с точки зрения написания речей. Примеры Р. Барта показывают неоднозначность развертывания текста, который может строиться то ли с точки зрения кода символического, то ли кода структурного. “В повествовании (и здесь, возможно, кроется его “определение”) символическое и операциональное начала “неразрешимы”, они существуют в режиме и/или”. Об этой книге сам Р. Барт написал, что в ней он отказался от структурных моделей и обратился бесконечному многообразию Текста ( Барт Р. Семиология как приключение // Arbor Mundi — Мировое древо. — 1993. — Вып. 2.—С. 81).

Р. Барту удалось также предложить коммуникативный анализ для языка одежды и языка пищи, применяя разработанный семиологией инструментарий. К примеру: “Язык пищи состоит из: 1) правил ограничения (пищевые табу); 2) совокупности значащих оппозиций, в которых находятся единицы типа соленый/сладкий, 3) правил сочетания, предполагающих либо одновременность (на уровне блюда), либо последовательность (на уровне меню); 4) привычных способов приема пищи, которые, вероятно, можно рассматривать в качестве своеобразной риторики питания (Барт Р. Основы семиологии // Структурализм: “за” и “против”. — М„ 1975.-С. 123).

Модель Цветам Тодорова (нарративная)

Ц. Тодоров родился в 1939 г. в Софии, в 1963 г., получив стипендию, он уехал в Париж и уже там написал все свои книги. Он продолжил традиции русской формальной школы (В. Шкловский, Ю. Тынянов, Б. Эйхенбаум и др.), рассмотрев текст как коммуникацию. Объектом его анализа стал нарратив как способ организации

вербального материала. Русские формалисты разграничивали сюжет и фабулы, мотивы динамические и мотивы статистические, пытаясь проанализировать не конкретный текст, а само понятие “литературности”. Ц. Тодоров идет в этом же направлении.

В статье под названием “Грамматика нарратива” Тодоров предлагает разграничивать в нарративе два вида эпизодов; одни описывают состояния, другие — переходы между состояниями. Он сопоставляет это с функциями “прилагательного” и “глагола”. “Нарративными “прилагательными” будут те предикаты, которые описывают состояния равновесия или неравновесия, нарративными “глаголами” — те, которые описывают переход от одного к другому” (Todorov T. The poetics of prose. — lthaca, 1977- P. 111).

Т. Тодоров разграничивает нарративную логику и ритуальную логику. В первом случае действия как бы протекают в настоящем, где и живут герои. Дискурс не может убежать никуда вперед. В рамках же ритуальной логики есть элемент постоянного возврата. “Все уже рассказано, и сейчас некто предсказывает, что последует далее” (Ibid.—Р. 133).

Разграничение типа повествования в произведениях Генри Джеймса и в “Тысяче и одной ночи”, он видит в разных акцентах. В случае “X видит У” Генри Джеймс интересуется X, а “Тысяча и одна ночь” — У (Ibid.- Р. 67). Триллер он рассматривает как совпадение момента рассказывания и момента действия, триллер не может быть в форме воспоминаний (Ibid.- Р. 47).

Говоря о достоверности, он подчеркивает необходимость для литературного произведения соответствовать не правде, а тому, что общественное мнение считает правдой (мы остановимся на этом позднее). Анализируя одно из конкретных произведений, Тодоров говорит: “Только в конце правда и правдоподобие совпадают, но это означает смерть героя и смерть нарратива, которые могут длиться только, если есть зазор между правдой и правдивостью” (Ibid. — Р. 86). И в другой своей работе: “Общее мнение — это своего рода закон жанра, но относящийся не к одному, а ко всем жанрам” (Тодоров Т. Поэтика // Структурализм: “за” и “против”. — М., 1975.-С. 54).

Мы можем рассматривать данную аксиоматику текста как соответствующую аксиоматику коммуникации, как требования порождения в данном контексте тех, а не иных нарративных структур. Особо значимо его замечание о том, что нарративная организация покоится на уровне идей, а не на уровне событий (Todorov Т. The poetics of prose. — lthaca, 1977.—P. 130), что соответствует разграничению сюжет/фабула. В эту сложную картинку нарративной коммуникации следует добавить и мнение Ж. Женне: “Автор нарратива, как и любой автор, обращается к читателю, который даже не существует в тот момент, когда автор обращается к нему, и который можете не возникнуть” (Gennete G. Narrative discourse revisited. — lthaca, 1988. — Р.149),что заставляет его строить более сложную цепочку: реальный автор — подразумеваемый автор —рассказчик — нарратив —рассказчик 2 — подразумеваемый читатель —реальный читатель.

Язык нарратива отличается от обыденного языка, как считает Ц. Тодоров (Р. 27): “я” в нем отнюдь не обозначает говорящего в дискурсе, а героя в романе, а также того, кто повествует.

Модель Пьера Бурдье (социологическая)

Пьер Бурдье более других отдален от собственно вербальной коммуникации. Он скорее описывает контекст, который в результате предопределяет те или иные виды символических действий. Этот контекст получает у него имя габитус. Джон Лехте считает, что габитус является типом “грамматики действий, которая помогает отличить один класс (например, доминирующий) от другого (например, подчиненного) в социальной области” ( Lechte J. Fifty key contemporary thinkers: from structuralism to postmodernity. — London etc., 1994. — P. 47). Сам П. Бурдье говорит, что доминирующий язык разрушает политический дискурс подчиненных, оставляя им только молчание или заимствованный язык (Bourdieu P. Distinction. A social critique of the judgement of taste. — London, 1994. — P. 462). Более точно он дает определение следующим образом: “Габитус является необходимо интернализированным и переведенным в диспозицию, которая порождает значимые практики и дающие значение восприятия; это общая диспозиция, которая дает систематическое и универсальное применение — за пределами того, что изучается непосредственно — необходимости, внутренне присущей условиям обучения” (Ibid. — Р. 170). Габитус организует практику жизни и восприятие других практик.

П. Бурдье изучает, как мнение социальных классов распределяется по разным политически отмеченным газетам и журналам. При этом он отвергает жесткую привязку “читатель — газета”: “Относительная независимость политических мнений читателей от политических тенденций их газет возникает из-за того, что, в отличие от политической партии, газета поставляет информацию, которая не является полностью политической (в узком смысле, обычно приписываемом этому слову)” (Ibid. —Р. 441). Газета предстает как многоцелевой продукт, предоставляющий местные и международные новости, рассказывающий о спорте и т.п., что может быть независимым от конкретных политических интересов. При этом доминирующий класс обладает частным интересом к общим проблемам, поскольку обладает личностным знанием персоналий этого процесса (министров и т. п.).

П. Бурдье особое внимание уделяет процессам номинации, видя в них проявление властных функций: “одна из простейших форм политической власти заключалась во многих архаических обществах в почти магической власти: называть и вызывать к существованию при помощи номинации. Так, в Кабилии функции разъяснения и работа по производству символического, особенно в ситуации кризиса, когда ощущение мира ускользает, приносили поэтам видные политические посты военачальников или послов” (Бурдье П. Социология политики. — М., 1993. — С.67). Обратите внимание на выход в первый ряд писателей, журналистов, режиссеров и других создателей символического.

Он также связывает напрямую власть и слово: “Известно, что любое использование силы сопровождается дискурсом, нацеленным на легитимацию силы того, кто ее применяет. Можно даже сказать, что суть любого отношения сил состоит в проявлении всей своей силы только в той мере, в какой это отношение как таковое остается сокрытым. Проще говоря, политик — этот то, кто говорит: “Бог с нами”. Эквивалентом выражения “Бог с нами” сегодня стало “Общественное мнение с нами” (Там же. — С. 164).

Высказывание о том, что “Всеобщая конфедерация труда была принята в Елисейском дворце”, эквивалентно тому, что “вместо обозначаемого был принят знак” (Там же. —С. 238). И далее: “Обозначающее — это не только тот, кто выражает и представляет обозначаемую группу; этот тот, благодаря кому группа узнает, что она существует, тот, кто обладает способностью, мобилизуя обозначаемую им группу, обеспечить ей внешнее существование” (Там же. -С. 239).

Приведем некоторые другие характерные черты связи власти и слова:

“Символическая власть есть власть, которая предполагает признание, т.е. незнание о факте творимого ею насилия” (Там же. — С. 244).

“Эффект оракула являет собой предельную форму результативности; это то, что позволяет уполномоченному представителю, опираясь на авторитет уполномочившей его группы, применить по отношению к каждому отдельному члену группы признанную форму принуждения, символическое насилие” (Там же. — С. 248).

“У людей, участвующих в религиозных, интеллектуальных и политических играх, есть свои специфические интересы, которые являются жизненно важными для общества ...Все эти интересы символического характера — не потерять лица, не лишиться избирательного округа, заставить замолчать соперника, одержать верх над враждебным “течением”, заполучить пост председателя и т.д.” (Там же.—С. 254).

В целом Пьер Бурдье подчеркивает: “Политика является исключительно благодатным местом для эффективной символической деятельности, понимаемой как действия, осуществляемые с помощью знаков, способных производить социальное, и, в частности, группы” (Там же. — С. 90). Таким образом перед нами проходит вариант политической коммуникации, осуществляемой в символической плоскости. При этом коммуникация становится “действующей силой”, позволяющей реализоваться власти и политикам.

Модель Поля Грайса (прагматическая)

Поль Грайс предложил серию постулатов, описывающих процесс коммуникации (Grice P. Studies in the ways of words. — Cambridge, Mass. etc., 1989). Данная проблематика возникла, когда не лингвисты, а философы обратились к анализу более сложных вариантов человеческого общения. К примеру, почему в ответ на вопрос за столом - “Вы могли бы дотянуться до соли?” , мы не скажем “да” и продолжим дальше есть, а почему-то передаем соль. Что заставляет нас воспринимать данный вопрос не как вопрос, а как косвенно высказанную просьбу?

Ряд своих постулатов П. Грайс объединил под общей шапкой “кооперативного принципа”: “Делайте ваш вклад в разговор таким, как требуется на той стадии, на которой это происходит, в соответствии с принятой целью или направлением беседы, в которой вы принимаете участие (Ibid. — P. 26). Это общее требование реализуется в рамках категорий Количества, Качества, Отношения и Способа.

Категория Количества реализуется в рамках таких постулатов:

1. Делайте ваш вклад столь информативным, насколько это требуется.

2. Не делайте своего вклада более информативным, чем нужно. Например, когда вы чините машину и просите четыре винта, то ожидается, что в ответ вы получите именно четыре, а не два или шесть.

Категория Качества требует говорить правду:

1. Не говорите того, что вы считаете ложью.

2. Не говорите того, для чего у вас нет достаточных доказательств.

Например, когда вы просите сахар для пирога, то не должны получить соль, если вам нужна ложка, то вы не должны получить “обманную” ложку, к примеру, сделанную из фольги.

Категория Отношения требует быть релевантным.

Например: при приготовлении пирога на каждом этапе требуется тот или иной ингредиент, он не нужен раньше или позже, хотя в принципе нужен.

Категория Способа требует быть ясным и понятным, избегая двусмысленности, длиннот и т. п.

П. Грайс анализирует множество примеров, пользуясь предложенными максимами. Например:

- У меня кончился бензин.

- За углом есть гараж.

В соответствии с требованием быть релевантным, ожидается, что в этом гараже есть бензин, что он в это время работает и т. п.

П, Грайс описывает правила коммуникативного поведения, которые позволяют анализировать не только прямые (и более простые) варианты речевого взаимодействия, но и другие, гораздо более сложные. Правда, Рут Кэмпсон критикует Грайса за определенную неопределенность его принципов, при которой теряется их объяснительная сила (Kempson R.M. Presupposition and the delimitation of semantics. — Cambridge etc., 1975.—P. 146)

Модель Петра Ершова (театральная)

Петр Ершов также предложил определенную аксиоматику коммуникативного поля, но для чисто прикладных целей — театрального искусства. Основная дихотомия, в рамках которой он строит свой анализ, это противопоставление “сильного” и “слабого”. У него множество существенных наблюдений, которые еще не приобрели системного характера. Поэтому мы обратимся к цитатам. Сначала — его представления о соотношении сильного и слабого:

“Слабый, стремясь облегчить партнеру выполнение того, что он от него добивается, склонен подробно аргументировать свои притязания.... Сильный не прибегает к обстоятельным обоснованиям своих деловых требований” (Ершов П.М. Режиссура как практическая психология (Взаимодействие людей в жизни и на сцене). — М., 1972. — С. 163).

“Слабый добивается только крайне необходимого и не вполне уверен в успехе; отсюда — торопливость в использовании обстоятельной аргументации; но торопливость влечет за собой ошибки, оплошности; их необходимо исправлять с еще большей торопливостью. Это ведет к суетливости в речи. У сильного нет оснований торопиться: суетливость отсутствует и в строе его речи” (Там же).

“Слабому приходится как бы контрабандой протаскивать то, что в его интересах, ибо инициатива предоставлена ему лишь для исполнения того, что нужно сильному. Отсюда все та же суетливость. Ее тем больше, чем больше дистанция в силе между слабым и его партнером, по представлениям слабого, чем нужнее ему то, чего он добивается и чем уже границы предоставляемой ему инициативы” (Там же. — С. 166).

“Сильнее тот, кто меньше нуждается в партнере, но нужда в нем может быть продиктована и самой дружественностью и недостатком силы. То и другое влечет за собой уступчивость, и одно может быть выдано за другое, недаром пристрастия человека и его симпатии называют его “слабостями” (Там же. — С. 169).

Затем следует преобразование этой диспозиции в процессы обмена информацией:

“Борющийся выдает новую, как он думает, для партнера информацию, чтобы произошли нужные ему сдвиги в сознании партнера, а чтобы знать, что они действительно произошли, он добывает информацию. Поэтому всякую борьбу, осуществляемую речью, можно рассматривать как обмен информацией” (Там же. — С. 178).

“Нередко выдаваемая информация оказывается либо недостаточно новой, либо недостаточно значительной для партнера потому, что важное для одного не представляет той же ценности для другого. При этом проявляется так же и умение каждого учитывать интересы и предынформированность партнера — умение выдавать информацию, которая в данной ситуации наиболее эффективна” (Там же. — С. 179).

“Добывая информацию, можно много говорить, а выдавая ее, можно говорить мало” (Там же. —С. 181).

“Тело человека, преимущественно добывающего информацию, как бы разворачивается, раскрывается к партнеру. В процессе самого словесного воздействия, пока длинная фраза, например, произносится, положение тела обычно несколько изменяется — добывающему приходится, вопреки его главному желанию, также и выдавать информацию” (Там же. —С. 181);

“Враг предпочитает не выдавать, а добывать информацию, а поскольку ему приходится выдавать — он выдает ту, которая неприятна партнеру. При этом умный и расчетливый враг, учитывает действительные интересы противника и выдает информацию о том, что существенно им противоречит, не растрачиваясь на мелочи, которые могут, раздражая партнера, активизировать его” (Там же.—С. 191);

“Дружественность в обмене информацией обнаруживается прежде всего в готовности выдавать информацию. Друга человек смело и щедро вооружает любой информацией, находящейся в его распоряжении. Друг ничего не должен скрывать, у него нет тайны, и он сам заинтересован в информированности партнера” (Там же. — С. 192).

“Выдавая информацию в деловой борьбе, сильный склонен вдалбливать ее в голову партнера, считая последнего если не глупым, то все же и не слишком сообразительным, хотя, может быть, старательным и исполнительным” (Там же. —С. 195).

В целом у Петра Ершова вырисовался интересный набор правил коммуникативного поведения, учитывающий такие контексты, как “сильный/слабый”, “борьба”, “друг/враг". Каждое изменение контекста у него влечет за собой изменение коммуникативного поведения.

Модель Александра Пятигорского (текстовая)

Александр Пятигорский до своей эмиграции в 1974 г. (в настоящее время — профессор Лондонского университета) печатался в рамках московско-тартуской семиотической школы, поэтому его идеи отражают некоторый общий фон этой школы. Одну из своих статей-воспоминаний он завершает словами: “Семиотика не смогла стать философией языка и пыталась заменить собой философию культуры (в России и во Франции)”.

Каждый текст, считает он, создается в определенной коммуникативной ситуации связи автора с другими лицами. И далее: “Текст создается в определенной, единственной ситуации связи — субъективной ситуации, а воспринимается в зависимости от времени и места в бесчисленном множестве объективных ситуаций” (Пятигорский А.М. Избранные труды. — М., 1996. —С. 18). В этой же работе “Некоторые общие замечания относительно рассмотрения текста как разновидности сигнала” (1962) он прослеживает взаимодействие категорий пространства и времени с текстом. “Для письма время функционально не значимо; наоборот, основная тенденция корреспонденции — предельное сокращение времени. Письмо в идеале — чисто пространственное явление, где временем можно пренебречь (телеграмма, фототелеграмма и т. д.), К этому “безвременному” идеалу стремится и всякое газетное сообщение. Для заметки в записной книжке время не значимо. Заметка не рассчитана на пространственную передачу — она должна остаться в том же месте; для данного момента она бессмысленна” (Там же. — С. 20). Суммарная таблица имеет следующий вид, где под “объектом” понимается тот, кто читает данный вид текста:

Признак
Вид текста

Письмо

или теле-

грамма
Газетная

статья
Вывеска

с предупреждением
Календарная заметка

в записной

книжке
Заметка

С адресом

Или телефоном
Эпитафия

Объект
+
-
-
+
+
-

Время
0
0
-
+
-
-

Пространство
+
-
0
0
0
0

В концепции А. Пятигорского особое значение придается позиции наблюдателя, только в этом случае у него возникает семиотическая ситуация. “Если внешний наблюдатель отсутствует, тогда то, что мы имеем, будет не семиотической ситуацией, а “событием”, которое не может быть истолковано в терминах “знака”, то есть семиотически” (Там же. —С. 37). Знак рассматривается им как составляющая процесса интерпретации. “Это означает, что хотя мы можем наделить объект качеством знаковости, знак будет представлен не в самом объекте, а в процедуре интерпретации, с одной стороны, и в культуре наблюдателя — с другой. То есть объективная сторона знака может обнаружить себя не иначе как через внешнего наблюдателя. Вот почему все попытки превратить знак в натуральный объект до сих пор оказывались бесплодными, и то же самое следует сказать обо всех существующих классификациях знаков (Там же. — С. 37).

Вслед за М. Бубером, М. Бахтиным А. Пятигорский разрабатывает проблему “другого”, переводя ее в более усложненный вариант. Он справедливо критикует прошлые подходы в забвении феноменологического принципа: “другой” дан тебе в мышлении, только когда либо он уже стал тобой, перестав быть “другим”, либо ты уже стал им, перестав быть собой” (Там же. —С. 265). Второе его возражение состоит в том, что “никакая феноменология “другого” непредставима как простая редукция одного сознания к другому. Феноменология “другого” невозможна без предпосылки о “другом другом” или “третьем”... Роман, как фиксированная форма сознания, не может существовать без этого “третьего”, и так — от Софокла до Кафки”(Там же. — С. 265).

Отвечая на вопрос о соотносительной ценности устной и письменной коммуникации, А. Пятигорский обратился к прошлому: “Я думаю, что в XVII веке (говорю сейчас только о европейской культуре, включая русскую) произошла кристаллизация феномена текста. Когда я говорю о кристаллизации, я не имею в виду то, что происходило с самим текстом. Тексты были всегда. Это не более, чем гипотеза или интуиция, но XVII век, по-видимому, был веком, когда человек Европы стал осознавать свою деятельность по порождению письменных текстов как совершенно особый, прагматически отгороженный вид деятельности.... Я думаю, что XVII век был веком исключительной важности (сравнимый по важности только с XX веком): сколь четко не были бы ограничены в сознании и воспроизведении этой ограниченности в особых текстах” (Там же. — С. 299).

Наше время характерно для А. Пятигорского еще одной особенностью по отношению к текстам — происходит релятивизация священных текстов религий. “Работы этнографов, антропологов и историков религии последних 30 лет очень часто сосредотачивались на тексте как на источнике объективной информации о религии, причем при этом он теряет свою абсолютную религиозную функциональность, и задним числом уже наблюдается как вторичный элемент культуры. ... Эта релятивизация текста постепенно приобретает универсальный характер и является одним из признаков современной науки о религии и современной теории религии, целиком ориентированной на мыслительное содержание, а не на абсолютную религиозную функциональность (священность) священного текста” (Там же. — С. 51-52).

Таким образом, мы прошли с А. Пятигорским от его рассмотрения текста как сигнала до сакрального текста, которого ожидает разрушение, когда он начинает рационально анализироваться.

Текст в другом исследовании А. Пятигорского характеризуется такими аспектами (Пятигорский А. Мифологические размышления. Лекции по феноменологии мифа. — М., 1996):

а) текст как факт объективизации сознания (“Конкретный текст не может быть порожден ничем иным, как другим конкретным текстом” — С. 56);

б) текст как интенция быть посланным и принятым, это текст как сигнал;

в) текст как “нечто существующее только в восприятии, чтении и понимании тех, кто уже принял его” (С. 59), отсюда следует, что ни один текст не существует без другого, у текста есть важная способность порождать другие тексты.

Сюжет и ситуация, рассматриваются А. Пятигорским, как два универсальных способа описания текста. “Ситуация присутствует внутри сюжета наряду с событиями и действующими лицами. Точнее, она чаще всего присутствует как нечто известное (думаемое, видимое, слышимое, обсуждаемое) действующим лицам или рассказчикам и выражаемое ими в содержании текста как своего рода “содержание в содержании” (С. 66). Текст начинает определяться им как “конкретное целое, вещь, сопротивляющаяся интерпретации, в отличие от языка, который имеет тенденцию быть полностью интерпретируемым-, мифологический текст будет в таком случае текстом, содержание (сюжет и т. д.) которого уже интерпретировано мифологически” (С. 152),

Само же понимание мифа строится им на базе понятия знания. “В основе мифа как сюжета лежит старое (или общее) знание, то есть знание, которое должно (или может) разделять всеми действующими лицами. И это знание — или его отсутствие, когда считается, что его не существовало до начала событий, — противопоставлено новому знанию, то есть приобретаемому действующими лицами только в ходе события” (С. 137). Есть еще одна интересная особенность сюжета мифа — как и в любом ритуале, происходит “что-то вроде повторения или имитации того, что уже имело место объективно и вне времени сюжета” (С. 141). Рассматривая конкретный мифологический сюжет, в котором царь убивает отшельника в облике оленя, А. Пятигорский констатирует: “ни сверхъестественное знание отшельника, ни естественное неведение царя не может, в отдельности, сделать событие мифом. Только если они совмещаются посредством необыкновенного внутри одной ситуации (или сюжета, эпизоды), последняя становится мифологической” (С. 165).

Наличие мифологического А. Пятигорский рассматривает в трех аспектах: типологическом, топологическом и модальном. В рамках типологического аспекта он вводит понятие необыкновенного. “Heобыкновенное как класс существ образует типологический аспект мифа, а необыкновенное как класс событий и действий, составляющих сюжет, образует топологический его аспект” (С. 89). В рамках третьего аспекта: “Интенциональность является здесь тем, что не может быть мотивировано, а должно в своей абсолютной объективности мыслиться как мифологическое, а не эстетическое или психологическое. (...) не может быть разницы между мифологическим и способом его выражения. Вот почему модус или модель (в частности числовая или другая) мифологического не является тропом” (С. 92).

Отвечая на вопрос “Что такое мифология?”, А. Пятигорский дает такую формулу: герой “является необыкновенной личностью с необыкновенным поведением (типологический аспект); его действия и приписываемые ему события составляют определенную специфическую конфигурацию внутри сюжета (топологический аспект) и, наконец, он и другие личности и существа, входящие в сюжет, а также их действия, события, обстоятельства и все, что с ними происходило, даны нам посредством и в виде определенных специфических моделей (модальный аспект)” (С. 95).

Модель Мишеля Фуко (философская)

М. Фуко предложил разграничивать три периода истории человечества — Ренессанс — XVI век, классический период, когда на арену выходит рационализм — XVII-XVIII вв., современность — Х1Х-ХХ вв. — по соотношению “слов” и “вещей” в рамках каждого из них. То есть проблематика языка становится определяющей для вычленения той или иной эпистемемы.

М. Фуко видит для любой культуры центральность тех или иных ее кодов в качестве схем, задающих все процессы восприятия. “Основополагающие коды любой культуры, управляющие ее языком, ее схемами восприятия, ее обменами, ее формами выражения и воспроизведения, ее ценностями, иерархией ее практик, сразу же определяют для каждого человека эмпирические порядки, с которыми он будет иметь дело и в которых будет ориентироваться” (Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук М„ 1977.-С. 37).

Знание XVI века ищет подобие. “Знак значим в той мере, в какой имеется сходство между ним и тем, на что он указывает (то есть на какое-то подобие)” (Там же. — С. 75). И далее: “Искать смысл — значит выявлять то, что сходствует. Искать закон знаков — значит открывать вещи, являющиеся сходными. Грамматика форм бытия — это их истолкование” (Там же. — С. 76). Именно в этот период возникают проекты энциклопедий, которые с помощью слов должны воссоздать порядок всего мира. Что касается понятия знака, то поскольку он сам по себе выражает иерархию мира, он не нуждается в “читателе”. Становится неоднозначной и роль языка, поскольку он должен повествовать сам о себе. “Язык XVI века был по отношению к себе в положении непрерывного комментария, но комментарий может функционировать лишь при наличии языка, который безмолвно предшествует речи, посредством которой делается попытка заставить его заговорить” (Там же. — С. 132).

Знание XVII века отказывается от идеи подобия. “Отныне подобие — не форма знания, а, скорее, повод совершить ошибку, опасность, угрожающая тогда, когда плохо освещенное пространство смешений вещей не исследуется” (Там же. — С 99). В результате язык уже больше не несет в самом себе законы природы, он может выражать правду, а может и не делать этого. “Отныне знак начинает что-либо означать лишь внутри познания; именно у него знак заимствует теперь свою достоверность или свою вероятность” (Там же.— С. 109). Если для характеризации предыдущего периода М. Фуко пользуется словом комментарий, то здесь язык функционирует как критика.

XIX век привел к новому пониманию: “слова перестали пересекаться с представлениями и непосредственно распределять по клеткам таблицы познание вещей” (Там же. — С. 393).

М. Фуко также занят поиском связи между механизмами власти и символическими механизмами, начиная с идеологии. “Механизмы власти в общем виде никогда не изучались историей. История изучала тех, кто имел власть... Но власть в ее стратегиях, в общем и детализированном видах, в своих механизмах никогда не изучалась” (Foucault М. Power/Knowkedge. Selected interviews and other writings 1972-1977. — N.Y., 1980. —P. 51). Отсюда внимание к понятию правды. “Каждое обществе имеет свой режим правды, свою “общую политику” правды: а именно типы дискурсов, которые оно принимает и заставляет функционировать как правда; механизмы и требования, которые позволяют разграничивать истинные и ложные высказывания; техники и процедуры, предоставляющие ценность в принятии истинности; статус тех, которым дается право говорить, что признается в качестве правды” (lbid. — P.131)

Особое место в творчестве М. Фуко заняла история сексуальности в обществе. При этом даже роль 3. Фрейда он видит несколько иначе.”Современную сексуальность не характеризует то, что благодаря Саду и Фрейду она обрела язык своей природы или своей разумности. Благодаря мощи их дискурсов она была “денатурализована” — выброшена в пустое пространство, где ей противостоят весьма жалкие формы предела и где ее потустороннее и все ее развитие сводятся к прерывающему ее неистовству. Сексуальности мы дали не свободу; мы подвели ее к пределу: к пределу нашего сознания, поскольку это она в конце концов диктует нашему сознанию единственно возможное прочтение нашего бессознательного...” (Фуко М. О трансгрессии // Танатография Эроса. — С.-П6., 1004. —С. 113; см. также Фуко М. Пользование наслаждением //Архетип. — 1996. — № 1).

В своей работе “Археология знания” Мишель Фуко говорит о дискурсе в ряде случаев словами М. Бахтина. Сравните следующее: “Два человека могут одновременно сказать одно и то же, но, поскольку их двое, будет два разных акта высказывания” (Фуко М. Археология знания. — Киев, 1996. — С. 102). Или такое возможное наблюдение: “Высказывания изучаются на границе, которая отделяет их от того, что не сказано, в инстанции, которая заставляет их появиться, в своем отличии от всех остальных” (С. 120). Сам же дискурс М. Фуко определяет следующим образом: “Будем называть дискурсом совокупность высказываний постольку, поскольку они принадлежат к одной и той же дискурсивной формации” (С. 117). Новым элементом становится определение архива: “Архив — это прежде всего закон того, что может быть сказано, система, обусловливающая появление высказываний как единичных событий” (С. 130). Поскольку сразу возникают ассоциации с языком М. Фуко разграничивает эти два понятия: “Между языком, который определяет систему построения возможных фраз, и сводом изучаемых явлений, который пассивно собирает произнесенные слова, архив определяет частный уровень: уровень практики, выявляющий множественность высказываний некоторого числа регулярных событий, как некоторого числа вещей, поддающихся истолкованию и операциям” (Там же).

Мишель Фуко видит в письме не закрепление позиций автора, а создание пространства, в котором автор постепенно исчезает Имя автора не входит в замысел произведения, а сумме с ним создает дискурсивный конструкт, задавая особый статус его существования. Функция автора различна в дискурсах разных времени и разных цивилизаций. Автор в нашей цивилизации с его точки зрения мешает свободной циркуляции, свободной манипуляции, свободной композиции, декомпозиции представлений.

Отдельная серия работ Мишеля Фуко посвящена становлению систем наказания в человеческой цивилизации. При этом проступает ряд чисто коммуникативных моментов. Так, в средневековом судопроизводстве присутствует поединок между обвиняемым и судьей. Преступник должен был добровольно подтвердить свою вину. Пытка одновременно выступает и как кара за преступление. “Судебная пытка к XVIII в. функционирует в этом странном режиме, где ритуал порождения истины идет рядом с ритуалом, который налагает наказание” (Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы // Культурология. Ростов-на-Дону, 1995. — С. 482).

Модель Умберто Эко (семиотическая)

Умберто Эко считает, что семиотика изучает культурные процессы как процессы коммуникации. Его определение коммуникативного процесса вытекает из принятого в технике “перемещения сигнала (и необязательно знака) от источника (через передатчик по каналу) к месту назначения” (Eco U. A theory of semiotics. — Bloomington etc., 1976. — P. 8). При этом коммуникацию он противопоставляет сигнификации как независимой от любого коммуникативного акта. У него также представлено стандартное определение знака, которым считается “все, что на основании ранее установленных социальных договоренностей, может быть принято в качестве чего-то, стоящего вместо чего-либо другого” (Ibid. —P. 16).

Коммуникационная модель получает следующий вид (Р. 141):

В одной их своих первых работ “Искусство и красота в средние века” (1959, англ. перевод Eco U. Art and beauty in the middle ages. New Haven etc., 1986) Умберто Эко подчеркивает, что символизм средних веков позволял приблизить абстрактную теорию к человеку. Иисус Христос, к примеру, символизировался в виде рыбы. Это открывало разнообразные возможности для фантазии, соответствующие уровню средневекового человека. У. Эко связывает понятие кода с понятием идеологии. Коды рассматриваются им как системы ожиданий в мире знаков, идеология — в мире значений.

Анализируя телевизионное выступление Ричарда Никсона в апреле 1973 г., где он пытался оправдаться в случае Уотергейта, Умберто Эко считает, что президентский текст старался опереться на имеющиеся в головах слушателей стереотипные истории. Если пресса облекала свой рассказ, обвиняющий президента, в тип вестерна или детектива, то Никсон строил свое оправдание в схеме сказки о Красной Шапочке. Он предстал перед избирателями, как защитник американского образа жизни от нечестных сотрудников, которые и совершили все нарушения. В чем же оказалась причина неуспеха? “Нарративная конструкция была прекрасной, если бы дискурс реализовался в виде письменного текста. Но он был “произнесен”. И каждый мускул лица Никсона выдавал замешательство, страх, напряжение. Такая прекрасная история с преимуществами счастливого конца была рассказана перепуганным человеком. Напуганным от начала до конца” (Eco V. Strategies of lying // On signs. — Baltimore, 1985. — P. 11).

Проблема соотношения Текста и Природы ставится У.Эко при анализе детективных новелл о Шерлоке Холмсе (Eco U. Horns, hooves, insteps. Some hypotheses on three types of abduction //The sign of three. Dupin, Holmes, Price. — Bloomington etc., 1983). Под текстом он понимает любой набор высказываний, связанный вместе общей темой. С этой точки зрения события, исследуемые детективом, также становятся текстом. Более того, в самом тексте, чтобы его признали связным целым, всегда обнаруживается определенный собственный код, ниоткуда не заимствованный. Для объяснения текста мы часто пользуемся законами, исходящими не от него. Это могут быть законы жанра, это могут быть общие правила типа “Ищите женщину” для детектива.

Для изучения массового сознания особое значение имеет работа У. Эко по массовой культуре (Eco U. The role of the reader. — Bloomington etc., 1979). В ней анализируются герои, созданные, как считает У. Эко, как писателем, так и читателями: это миф о супермене, это Джеймс Бонд, это герои Эжена Сю. Один из выводов этого исследования таков: массовая литература — это литература высокого уровня избыточности, у массового читателя есть “голод к избыточности”, как считает У. Эко. Я. Флеминг может описывать с большим количеством подробностей самые элементарные действия, такие, как, например, включение мотора автомобиля. “Что удивляет в Флеминге, так это подробная и бесконечная концентрация, с которой он посвящает страница за страницей описанию предметов, ландшафтов и событий, явно несущественных для сути повествования, и, наоборот, лихорадочная краткость параграфов, где имеют место наиболее неожиданные и невероятные действия” (Р. 165). То есть заложены две техники письма: случайного, ленивого взгляда, которая сразу сменяется иным, когда рассказ переходит к важному действию.

Еще одной особенностью массовой литературы становится опора на определенную социально-психологическую проблему. Текст Эжена Сю выстраивается в этом случае вдоль следующих линий: “Элемент реальности (Париж и его бедность) и элемент фантазии (решения Родольфо) должны ударять читателя на каждом этапе, захватывая его внимание и мучая его чувства. Сюжет должен быть выстроен таким образом, чтобы представлять пики разоблачений, то есть сюрпризов. Поскольку читатель может идентифицировать себя либо с героями и ситуациями начальных событий, то есть перед развязкой, или с теми, что представлены в конце книги, после развязки, характеристики должны повторяться, чтобы делать эту идентификацию возможной. Долгие куски избыточного материала должны быть поэтому вставлены в сюжет; другими словами, автор должен длительно останавливаться на неожиданном, чтобы в результате представить его уже знакомым” (Ibid. — P. 132). Флеминг также все время обращается к популярным стандартам: у него действуют избежавшие наказания нацистские преступники, злые коммунисты. В романе “Из России с любовью” советские люди выглядят настолько монстрами, что этот текст невозможно воспринимать серьезно.

Этот новый вариант культурных текстов с резко завышенной ролью исполнителя получил у У. Эко название “открытая структура”. Искусство прошлого отдавало предпочтение “закрытым структурам”, задававшим единственно правильный возможный способ прочтения. В качестве примера такого открытого произведения У. Эко приводит “Улисс” Джеймса Джойса, где каждый раздел можно рассматривать в качестве своего мира, где могут быть задействованы разные модели интерпретаций.

Модель Йохана Хейзинги (игровая)

Йохан Хейзинга подверг рассмотрению феномен игры как обязательный и одновременно непонятый феномен человеческого существования (Хейзинга И. Homo Ludens. Опыт определения игрового элемента культуры // Хейзинга И. Homo Ludens. В тени завтрашнего дня. — М„ 1992). Для игры характерен особый модус существования. Вспомним, как ребенок одновременно верит и не верит, например, в палку-коня.

И. Хейзинга увидел и проследил игровой элемент в любом институте человечества. В правосудии, войне, философии, поэзии, искусстве, везде существует элемент игровой состязательности. Одновременно значимость именно такого способа оперирования с действительностью к девятнадцатому веку постепенно начинает исчезать: человечество становится серьезнее. К примеру, мы имеем сегодня остаточные рудименты игрового элемента в спорте. Хейзинга рассматривает игровой элемент в Древнем Риме, в Средние века, в период Ренессанса. Например, он рассматривает изменения парика, так как в голландском языке XVIII век называют “эпохой парика”; но XVII век, как считает Хейзинга, в этом смысле (парика) существеннее. “В 20-е годы от короткой стрижки переходят к моде на длинные волосы, а в самом начале второй половины века появляется парик. Всякий, кто хочет слыть господином, будь то аристократ, судья, военный, священник или купец, начинает с тех пор носить как парадное украшение парик; даже адмиралы в роскошных латах увенчивают им свои головы” (С. 207). Все это служит иллюстрацией игрового фактора в культуре. Парик “означает в самом буквальном смысле обрамление лица, как холста — рамой. Он служит не для подражания, но для того, чтобы выделять, облагораживать, возвышать. Тем самым парик есть наиболее “барочный” элемент барокко” (С. 208). Французская революция приостанавливает моду на парик.

Для игры характерно ее отграничение от “обыденной жизни”: “Некое замкнутое пространство, будь то материальное либо умозрительное, отделяется, обособляется, отграничивается от повседневного окружения (С. 31). Соответственно, значимы время, напряжение, непредсказуемость, выигрыш. Необходимо деление на две соперничающие группировки. Интересно, что такое деление соответствует модели, которую исследователи вычленили в примитивных обществах: подобная неоднородность была исходно заложена в систему того общества.

В любом “винтике” человеческой культуры И. Хейзинга видит отражение игрового аспекта цивилизации. Особенно бурно игровой элемент выразился в XVIII в. В XIX в. “гораздо меньше “играется”, чем в предшествующие периоды”. Таким доказательством уменьшения игрового элемента является, по И. Хейзинге, уменьшение фантазии в мужской одежде. Французская революция превращает длинные брюки (а это было одеждой крестьян, рыбаков, матросов) в туалет господ “вместе с буйными прическами, выражающими неистовство революции”. Мужской костюм становится бесцветным. Изменения в мужской моде принципиально замедляются, значит, происходит потеря новизны, и тип мужского костюма “консервируется”.

“Хлеба и зрелищ” требовали римляне, бой быков продолжает оставаться составной частью испанской культуры, после самых яростных дебатов противники могут по-приятельски шутить друг с другом в британском парламенте. К детскому характеру общества И, Хейзинга относит злоупотребления с переименованиями и приводит перечень из газеты “Правда” (1995, 9 янв.), когда из-за недостачи в поставках зерна колхозы “Имени Буденного”, “Имени Крупской” и “Красная нива” были переименованы в “Лодырь”, “Саботаж” и “Бездельник”. Он пишет о России, которая “стремится заново окрестить крупные и старинные города именами святых своего нынешнего календаря” (С. 232). Книга самого Хейзинги была издана впервые в 1938 г.

Однако сегодня ситуация кардинально меняется. “Современная культура едва ли еще “играется”; там же, где кажется, что она играет, игра эта фальшива. Между тем различение игры и не игры в явлениях цивилизации становится все труднее, по мере того как мы приближаемся к нашему собственному времени” (С. 233).

Й. Хейзинга видит игровой характер в американских политических нравах:

“Еще задолго до того, как двухпартийная система в Соединенных Штатах приняла характер двух teams (спортивных команд), чье политическое различие для постороннего едва уловимо, предвыборная пропаганда здесь полностью вылилась в форму больших национальных игр. Президентские выборы 1840 года создали стиль всех последующих. Кандидатом тогда был популярный генерал Харрис. Его выборщики не имели программы, но случай снабдил их символом — log-cabin, простой бревенчатой хижиной пионеров, и под этим знаком они победили. Выставление кандидата самым большим числом голосов, то есть с помощью самых громких криков, было освящено выборами 1860 года, которые возвели на президентский пост Линкольна. Эмоциональный характер американской политики лежит уже в истоках народного характера, который никогда не скрывал своего происхождения из примитивных отношений среди пионеров. Слепая верность партиям, тайная организация, массовый энтузиазм, сочетаемый с детской жаждой внешних символов, придают игровому элементу американской политики нечто наивное и спонтанное, чего не хватает более молодым массовым движениям Старого Света” (С. 234).

Игровой элемент коммуникации, как видим, связан, с одной стороны, с вниманием к аудитории, с другой — значимым становится не только и не столько содержание передаваемого, как сам процесс передачи. Процесс становится коммуникативным. При этом резко возрастает значимость любых иных элементов, к примеру, даже нулевых — молчания, пропуска, ожидания и т.п. Свойственная игре гиперболизация определенных элементов должна корениться в массовом характере аудитории, по другому в принципе нельзя работать с массовым адресатом. В свою очередь индивидуальное восприятие некоторых сообщений (в отрыве от их контекста) требует определенных усилий со стороны адресата. Тот же И. Хейзинга написал: “Эту присущую барокко потребность в утрировании, по всей видимости, можно понять только из глубоко игрового содержания творческого порыва. Чтобы от всего сердца наслаждаться и восхищаться Рубенсом, Вонделом, Бернини, нужно начать с того, что не следует воспринимать их формы выражения совершенно “всерьез” (С. 206).

Этот зрелищный момент в ряде случаев становится определяющим и в некоторых моментах политической коммуникации.

Модель Клода Леви-Строса (антропологическая)

К. Леви-Строс закончил Сорбонну, в 1941-1945 гг. преподавал в Новой школе социальных исследований в Нью-Йорке, где встретился с Р. Якобсоном. Для анализа антропологического материала он применил структурные принципы, считая недостаточным чисто эмпирический анализ. Структура, в его понимании, состоит из трех элементов, что придает ей динамизм. “Третий элемент тернарной структуры должен быть всегда пуст, готовый принять любое значение. Он должен быть элементом диахронии, то есть элементом истории и случайности, аспект, отражающий распространение социальных и культурных феноменов” (Lechte J. Fifty key contemporary thinkers. — London etc., 1994. —P. 72). Жиль Делез говорит о парадоксе Леви-Строса, когда в двух сериях — означаемой и означающей — имеется естественный избыток означающих и естественный недостаток означаемых. В результате возникает “плавающее означающее”, которое может выразить любую конечную мысль. Есть также “утопленное означаемое”, которое хотя и задано, но не определяется и не реализуется (например, слова “ерунда”, “как его, бишь” и т. д.). “То, что в избытке в означающей серии, — это буквально пустая клетка, постоянно перемещающееся место без пассажира. То, чего недостает в означаемой серии — это нечто сверхштатное, не имеющее собственного местоположения: неизвестное, вечный пассажир без места, или нечто всегда смещенное” (Делез Ж. Логика смысла. — М„ 1995. —С. 71).

Соответственно, он воздает хвалу лингвистике за создание подлинно научного инструментария. “Лингвистика, принадлежащая, несомненно, к числу социальных наук, занимает тем не менее среди них исключительное место, Она не является такой же социальной наукой, как другое, уже потому, что достигнутые ею успехи превосходят достижения остальных социальных наук. Лишь она одна, без сомнения, может претендовать на звание науки, потому что ей удалось выработать позитивный метод и установить природу изучаемых ею явлений. Это привилегированное положение влечет за собой определенные обязательства: лингвисту часто приходится видеть, как исследователи, занимающиеся смежными, но различными дисциплинами, вдохновляются его примером и пытаются следовать по его пути” (Леви-Строс К. Структурная антропология. — М„ 1985. — С. 33),При этом он интересно использует лингвистический инструментарий, чтобы, к примеру, проанализировать язык пищи (французскую, английскую, китайскую кухни).

В современном обществе, пишет К. Леви-Строс, утрачен критерий непосредственности. Мы общаемся друге другом не непосредственно, а благодаря посредникам — письменным документам, административному аппарату. “Наши взаимоотношения с другими людьми носят теперь не более как случайный и отрывочный характер, поскольку они основаны на глобальном опыте, а не на конкретном восприятии одного субъекта другим” (С. 325). Это следствие того, что большое число людей объединяется в общество уже по иным законам, чем пятьсот человек.

Основным объектом его изучения стала структура мифа. Миф, как он считает, нельзя уничтожить даже самым плохим переводом. Это связано с тем, что миф как и язык “работает на самом высоком уровне, на котором смыслу удается, если можно так выразиться, отделиться от языковой основы, на которой он сложился” (С. 187). В другой своей работе он разъясняет это положение: “мифы и сказки, как разновидности языка, используют его “гиперструктурно”. Они образуют, так сказать, метаязык, структура которого действенна на всех уровнях” (Леви-Строс К. Структура и форма // Зарубежные исследования по семиотике фольклора. — М„ 1985. —С. 31). Он приводит следующий пример: король и пастушка из сказки входят не только в оппозицию мужской/женский, но и в оппозицию высокий/низкий.

Структура мифа преобразуется им в набор функционально сходных событий. Так, миф об Эдипе представим им как таблица, где в четырех колонках собраны четыре типа событий: переоценка (гипертрофия) родственных отношений (например, Эдип женится на своей матери Иокасте), недооценка отношений родства (например, Эдип убивает своего отца Лайя), чудовища и их уничтожение (Эдип убивает сфинкса), затруднение в пользовании конечностями (например, отец Лайя — хромой), туг он находит ответ на вопрос о повторяемости, характерной для мифа и сказки: “Повторение несет специальную функцию, а именно выявляет структуру мифа” (С. 206).

Такое структурное представление следует из сближения мифа и музыки, защищаемого К. Леви-Стросом. Основное значение в мифе передается не последовательностью событий, а набором событий, даже если они появились в разное время: “мы можем читать миф более-менее так, как читаем оркестровую партитуру: не строчка за строчкой, а понимая, что должны охватить целую страницу; поскольку то, что написано в первой строчке в начале страницы, приобретает значение только тогда, когда принимается во внимание, что это только часть написанного внизу во второй строчке, в третьей строчке и т. д.”. По его мнению, музыка постепенно взяла на себя те функции, от которых приблизительно в то же время отказалась мифологическая мысль.

К. Леви-Строс видит три уровня коммуникации в любом обществе: коммуникация женщин, коммуникация имущества и услуг, коммуникация сообщений. Он рассматривает эти явления однотипно, считая, что при “переходе от брака к языку происходит переход от коммуникации замедленного темпа к другой, отличающейся очень быстрыми темпами. Подобное различие легко объяснимо: в браке объект и субъект коммуникации обладают почти одной и той же природой (соответственно женщины и мужчины), в то время как в языке тот, кто говорит, и то, что он говорит, суть всегда разные вещи” (С. 265).

Модель Жана Бодрийяра (вещественная)

Ж. Бодрийяр попытался проанализировать дискурс вещей, то есть это как бы вещественная коммуникация или коммуникация с помощью вещей (Бодрийяр Ж. Система вещей. —М., 1995). Это не совсем “выгодный” объект, поскольку вещественная природа тут смыкается с символической и может мешать исследователю.

Ж. Бодрийяр — выходец из крестьянской семьи, которая сместилась в город. Он первый в ней стал серьезно заниматься интеллектуальным трудом. В своих трудах он добавил в категорию объекта понимание символического объекта. В дискурс среды у него попадают — язык красок, субстанций, объемов, пространства.

Ж. Бодрийяр начинает свой анализ с особенностей расстановки мебели, где отражается социальная структура эпохи. “Типичный буржуазный интерьер носит патриархальный характер — это столовая плюс спальня. Вся мебель здесь, различная по своим функциям, но жестко включенная в систему, тяготеет к двум центральным предметам — буфету и кровати. Действует тенденция занять, загромоздить все пространство, сделать его замкнутым. Всем вещам свойственна многофункциональность, несменяемость, внушительность присутствия и иерархический этикет” (С. II). Современный гарнитур он называет деструктурированным: “ничто не компенсирует в нем выразительную силу прежнего символического строя” (С. 13). Происходит освобождение функции вещи, она сводится к простейшей конструктивной схеме и тем самым секуляризуется. “Эта функция более не затемняется моральной театральностью старинной мебели. Она не осложнена более ритуалом, этикетом — всей этой идеологией, превращавшей обстановку в непрозрачное зеркало овеществленной структуры человека” (С. 13-14).

Прослеживая происходящие изменения (а следует отметить, что это достаточно непривычный для нас объект — обыденная жизнь, поднятая на уровень научности), он отмечает исчезновение больших и малых зеркал. Традиционная крестьянская семья опасалась зеркал как чего-то колдовского, зато “в богатом доме оно всякий раз играет идеологическую роль избытка, излишества, отсвета; в этом предмете выражается богатство, ив нем уважающий себя буржуазный хозяин обретает преимущественное право умножать свой образ и играть со своей собственностью” (С. 17).

Одновременно исчезает параллель зеркалу — семейный портрет (свадебные фотографии, портрет хозяина дома, изображения детей). “Все эти предметы, составлявшие как бы диахроническое зеркало семьи, исчезают вместе с настоящими зеркалами на известной стадии современной цивилизации” (С. 18).

Новым типом человека становится не раб вещей, а человек расстановки. “Реклама пытается убедить нас, что современный человек, по сути, больше уже не нуждается в вещах, а лишь оперирует ими как опытный специалист по коммуникациям” (С. 23).

Каковы коммуникативные функции цвета? С этой точки зрения черное, белое, серое представляют собой нулевую степень красочности. “Броские” краски “бросаются” нам в глаза. Наденьте красный костюм — и вы окажетесь более чем голым, станете чистым объектом, лишенным внутренней жизни. Если женский костюм особенно тяготеет к ярким краскам, то это связано с объектным социальным статусом женщины” (С. 25). Ж. Бодрийяр отмечает особый характер белого цвета. “Из поколения в поколение все, что является непосредственным продолжением человеческого тела, — ванная комната, кухня, постельное и нательное белье — отдано на откуп белому цвету, хирургически-девственному...” (С. 270).

Если взглянуть на вещи прошлого с точки зрения вещей настоящего, то перед нами проходит исчезновение жеста, зафиксированного в вещи в пользу большей функциональности. “Мир старинных вещей предстает театром жестокости и инстинктивных влечений, если сравнить его с нейтральностью форм, профилактической “белизной” и совершенством вещей функциональных. В современном утюге ручка исчезает, “профилируется” (характерен сам этот термин, выражающий тонкость и абстрактность), все более нацеливается на полное отсутствие жеста, и в пределе такая форма оказывается уже не формой руки, а просто формой “сподручности” (С. 47). В принципе старинная вещь, дожившая до наших дней, становится знаком прошлого. Современный предмет является функционально богатым, но знаково бедным. Старинный предмет, наоборот, максимально значим, но минимально функционален. “В мире коммуникаций и информации энергия редко выставляет себя напоказ. Миниатюризация вещей и сокращение жестов делают менее наглядной символику” (С. 99).

Логику воздействия масс-медиа Ж. Бодрийяр называет “логикой Деда Мороза”. “Это не логика тезиса и доказательства, но логика легенды и вовлеченности в нее. Мы в нее не верим, и однако она нам дорога” (С. 137). Для функционирования современного Деда Мороза не так важно его реальное существование, он просто выступает в роли “волшебной связи” с родителями. “Подарки Деда Мороза лишь скрепляют собой это соглашение” (С. 138). По этому же принципу происходит воздействие рекламы, поскольку человек “верит” рекламе так, как ребенок Деду Морозу. “Решающее воздействие на покупателя оказывает не риторический дискурс и даже не информационный дискурс о достоинствах товара. Зато индивид чувствителен к скрытым мотивам защищенности и дара, к той заботе, с которой “другие” его убеждают и уговаривают, к неуловимому сознанием знаку того, что где-то есть некая инстанция (в данном случае социальная, но прямо отсылающая к образу матери), которая берется информировать его о его собственных желаниях, предвосхищая и рационально оправдывая их в его собственных глазах” (С. 138).

Покупка товара также развертывается в этой же плоскости, когда товар функционирует как забота фирмы о публике. “Вещь нацелена на вас, она вас любит. А поскольку она вас любит, вы и сами себя чувствуете существующим — вы “персонализированы”. Это и есть главное, сама же покупка играет второстепенную роль. Изобилием товаров устраняется дефицит, широкой рекламой устраняется психическая неустойчивость. Ибо хуже всего, когда приходится самому придумывать мотивации для поступков, любви, покупок” (С. 141). Последнее высказывание нам представляется очень интересным для функционирования массового сознания. Ведь все институты общества направлены на то, чтобы избавить человека от “страданий” по поводу выбора хорошей/плохой газеты, работы, сорта сыра и т.п. Человек не должен оставаться сам. За него мотивацию выбора создают и подсказывают другие. Реклама, подобно сновидениям, как считает Бодрийяр, “фиксирует потенциал воображаемого и дает ему выход” (С. 143). Другими словами, происходит как бы институализация даже индивидуального. Человек постепенно лишается возможности выстраивать свой собственный выбор.

Рекламные знаки выступают в плоскости “легенды”. Это знаки чтения, а не отсылки на реальный мир. “Если бы они несли в себе информацию, то это было бы полноценное чтение, переход к полю практических поступков. Но они играют иную роль — указывать на отсутствие того, что ими обозначается. (...) Образ создает пустоту, на пустоту он направлен — именно в этом его “намекающая” сила” (С. 146).

Анализ рекламы Ж. Бодрийяр строит на существовании презумпции коллектива. К примеру, рекламная афиша стирального порошка “Пакс” изображает его по размерам как небоскреб ООН в Нью Йорке, вокруг которого стоит приветствующая его толпа. “Чтобы внушить покупателю, что он лично желает порошок “Пакс”, его изначально включают в обобщенный образ. Толпа на афише — это и есть он сам, и афиша обращается к его желанию через образную презумпцию коллективного желания” (с. 148). В традиционных формах покупки товар пассивен, а покупатель активен. Это торг о цене, случайная покупка. Современные технологии продажи, наоборот, делают пассивным покупателя, а активным товар. Поэтому для них столь значима опора на коммуникацию.

Жак Бодрийяр также попытался проанализировать порноискусство: “Нагота всегда есть не что иное, как одним знаком больше. Нагота, прикрытая одеждой, функционирует как тайный, амбивалентный референт. Ничем не прикрытая, она всплывает на поверхность в качестве знака и вовлекается в циркуляцию знаков: дизайн наготы” (Бодрийяр Ж. О совращении //Ad Marginem'93. — М., 1994. — С. 339). Анализируя политическое пространство как частное пространство в рамках итальянского дворца, он пишет: “Наверное, начиная с Макиавелли, где-то в глубине души политики всегда знали, что именно владение симуляционным пространством стоит у истоков власти, что политика — это нереальные деятельность и пространство, но некая симуляционная модель, манифестации которой — лишь ее реализованный эффект, не более” (С. 352-353).

Модель Жака Деррида (деммструктивистским)

Жак Деррида, отталкиваясь от теории знаков Гуссерля, строит свое понимание процессов коммуникации. Знаки в стандартном понимании стоят вместо чего-то присутствующего, понимание же самого Ж. Деррида сводится к попытке выстроить знаковую теорию не в рамках подобной идентичности. Для этого нового понимания он предлагает неологизм differance, понимаемый как “движение, с помощью которого язык, любой код, любая система референции в целом становятся “исторически” созданными в качестве структуры различий (differences)” (DerridaJ. Speech and phenomena. — Evanston, 1973,—P. 141).

Понятие “дифферанса” возникает как цепочка элементов, один из которых присутствует, второй его заменяет, но уже имеет отношение к будущему элементу. То есть между ними возникает интервал во времени и в пространстве. Различия (differences) возникают благодаря “дифферансу”. Знак же является заменителем чего-то существующего. Деррида при этом отталкивается от понимания языка Ф. де Соссюром, который говорил, что в языке нет ничего кроме различий. Дифферанс становится не концептом, а возможностью для концептуализаций, получая еще одно обозначение как “прото-письмо”, “отложенное разграничение”. Ж. Деррида говорит, что “differance есть также продуцирование, если можно так сказать, этих различий, этой различительности, о которых лингвистика, идущая от Соссюра, и все структуральные науки, взявшие ее за модель, напомнили нам, что в них условие всякого значения и всякой структуры” (Деррида Ж. Позиции. — Киев, 1996. —С. 19).

Отталкиваясь от понимания Гуссерлем указания и выражения, Ж. Деррида считает, что значение — это не то, что содержится в словах, а то, что некто вкладывает в них, подчеркивая тем самым интенсиональный характер значения, “В обычном понимании значения, означающее указывает куда-то от себя, но означаемое нет. Как идея или образ в голове читающего означаемое представляет собой конечный пункт, где значения останавливаются. Но в концепции Деррида одно означающее указывает на другое означающее, которое в свою очередь указывает на следующее означающее, которое указывает на следующее означающее и так ad finitum” (Harland R. Superstructuralism. — London etc., 1987. —P. 135).

Теория, которую защищает Ж. Деррида, обозначена им как деконструктивизм: “деконструкция началась с деконструкции логоцентризма, деконструкции фоноцентризма, с попытки избавить опыт мысли от господства лингвистической модели, которая одно время была так влиятельна, — я имею в виду 60-е годы (Жак Деррида в Москве. — М., 1993. —С. 154). Или в другом месте: “деконтруктивизм в основном нацелен на деконструкцию риторического подхода, т.е. интерпретации текста как сугубо лингвистического феномена” (Интервью с Жаком Деррида // Мировое древо — Arbor Mundi. — 1992. —№1.—С. 75). Отсюда и возникают многие положения Деррида, опровергающие постулаты, сформированные в рамках лингвистики. И одновременно — это расширение объекта — “если допустить, что текст — не просто лингвистический феномен, то деконструктивизму надо заниматься тем, что называется “реальность”, “экономика”, “история” (Там же).

Деррида пытается заменить отношение к письму как к вторичной сущности, выводя его на иные горизонты. Письмо лишь исторически вторично и несамостоятельно. На самом деле статус его первичен. “Деррида признает, что факт письма следует из факта речи, но в то же время он подчеркивает, что идея речи зависит от идеи письма” (Harland R. Superstructuralism. — London etc., 1987. — P. 129). Иероглифическое письмо начинает рассматриваться как низшее, поскольку в нем отсутствует фонетически ориентированная фиксация речи. “В этих условиях, согласно Деррида, письмо вынуждено вести как бы партизанскую войну, внедряться в логоцентрическую систему и подрывать ее изнутри. Письмо пробирается в виде метафор и сравнений в систему коренных понятий, расставляя коварные ловушки для логоцентрического автора, старательно имитирующего устную речь. (..,) В каждом тексте критик-деконструктивист может найти “сцену письма” — место, где письмо подает отчаянные сигналы и свидетельствует: здесь было скрыто нечто исконное и заменено искусственным. В “сцене письма” обнажается “сделанность” текста, допускается момент саморефлексии, разоблачения. Это может проявиться и в сюжетных не-

увязках, и в неожиданных автокомментариях, и в смене повествовательных масок, и в отступлениях от основной темы” (Вайнштейн О.Б. Деррида и Платон: деконструкция логоса // Мировое древо — Arbor Mundi. — 1992. —№1.—С. 64). В другой своей работе Ж. Деррида отмечает: “Поле письма оригинально тем, что может обойтись, в своем смысле, без любого актуального чтения вообще” (Деррида Ж. Введение // Гуссерль Э. Начало геометрии. — М„ 1996. —С. 110).

При этом текст теряет свою первичность, становясь источником нового движения. “Теперь критик/читатель больше просто не интерпретирует (что не было так и по сути), но становится писателем сам по себе” (Lechte J. Fifty key contemporary thinkers. — London etc., 1994.-P. 109).

Мы можем проиллюстрировать это на примере разбора Ж. Деррида Декларации независимости США, где он приходит к совершенно непредсказуемым, исходя из поставленной задачи, выводам (Деррида Ж. //Ad Marginem'93. — М„ 1994). Он ставит перед собой вопрос: “кто подписывает и чьим именем, само собой собственным, провозглашающий акт, на котором основывается учреждение?”. Джефферсон, считает Деррида, юридически пишет, но не подписывает, поскольку он лишь представляет тех, кто поручил ему “составить то, что, как это им было известно, хотели сказать именно они. На нем не лежала ответственность написать, в смысле продуцирования или инициирования, только составить, как говорят о секретаре, составляющем документ, дух которого ему навязан и даже содержание предписано” (С. 177). Все подписывались за народ, то есть юридическая подпись — это народ. Однако реально этого народа не существует, он возникает только в результате подписывания.

В результате одним из парадоксальных выводов этого анализа становится следующее:

“Юридически подписывающего не было до самого текста Декларации, которая сама остается творцом и гарантом собственной подписи. Посредством этого баснословного события, посредством этой басни, которая содержит в себе свою же печать и на самом деле возможна только в неадекватности самому себе настоящего времени, подпись дает себе имя. Она открывает себе кредит, свой собственный кредит, одалживая себя самой себе. Сам появляется здесь во всех падежах (именительном, дательном, винительном), как только подпись предоставляет себе кредит, единым махом, каковой есть также и единственный взмах пера, в качестве права на письмо” (С. 179).

Ж. Деррида говорит о возможности не ответа, в том числе и своим критикам, следующее: “искусство не ответа или отсроченного ответа является риторикой войны, полемической хитростью: вежливое молчание может стать самым дерзким оружием и самой едкой иронией” (Деррида Ж. Страсти // Socio-Logos'96. — М., 1996.-С. 278).

Модель Жиля Делеза (постструктурялистская)

Джон Лехте называет Жиля Делеза наиболее цитируемым в англоязычных странах современным французским мыслителем, наряду с Мишелем Фуко и Жаком Деррида (Lechte J. Fifty key con tern-porarythinkers.—Londonetc„ 1994.—P. 101).Ж.Делез изучал философию в Сорбонне, редко выступал за пределами Франции.

Ж. Делез, отталкиваясь от мнения Батая, что парадоксальность языка де Сада состоит в том, что это язык жертвы, говорит: “Лишь жертвы могут описать истязания — палачи с необходимостью пользуются лицемерным языком господствующих строя и власти” (Делез Ж. Представление Захер-Мазоха (Холодное и Жестокое)//Венера в мехах.—М., 1992.—С. 193). Он продолжает вычленение языка власти: “Власть слов достигает своей кульминации тогда, когда она определяет повторение [сказанного] телами... (Там же. — С. 194). Точка зрения повествователя видна и в следующем наблюдении: “Тело женщины палача остается прикрытым мехами; тело жертвы окутано странной неопределенностью, которую лишь в некоторых местах проницают наносимые ему удары” (Там же. —С. 202). Возникает также и коммуникативное обоснование боли: “боль ценится лишь в соотнесении с определенными формами повторения, обусловливающими ее употребление” (Там же. — С. 299). И далее: “Именно повторение становится идеей, идеалом. А удовольствие становится поведением, имеющим в виду повторение, оно теперь сопровождает повторение и следует за ним как за независимой и грозной силой. Удовольствие и повторение, таким образом, меняются ролями...” (Там же. — С. 300). В другой своей работе он придерживается той же интерпретации связи материального и нематериального: “Смысл — это результат телесных причин и их смесей” (Делез Ж. Логика смысла. —М., 1995. -С. 121).

Делез совместно с Гваттари выступают против сведения бессознательного только к схеме Эдипова комплекса, как это имеет место у Фрейда. “Фантазия никогда не является индивидуальной: это групповая фантазия” (цит. по Hariand R. Superstructuralism. London etc.,1987, p. 171). Бессознательное не идет по пути личностной информации. “Бессознательному известны социальные и политические роли: китаец, араб, черный, полицейский, оккупант, коллаборационист, радикал, босс, жена босса. Общественные и исторические события также: сталинизм, вьетнамская война, возникновение фашизма” (Ibid. —P. 171).

При этом Гватгари отстаивает определенное право на отказ от покрова тайны в случае бессознательного:

“Психоаналитики хотели бы заставить нас думать, что они находятся в постоянной связи с бессознательным, что они располагают привилегированным подключением, по которому они считывают о нем все, нечто вроде горячей линии, такой как, например, телефон Картера и Брежнева! Пробуждения бессознательного сумеют заставить себя услышать самих же себя. Бессознательное желание, устройства, которые не объясняются доминирующими системами семиотизации, выражаются другими способами, которые не вводят в заблуждение” (Гваттари Ф. Машинное бессознательное //Архетип. — 1995. —№1.—С. 64).

В своем совместном с Ф. Гваттари интервью “Капитализм и шизофрения” Ж. Делез рассуждает на тему отбрасывания схемы Эдипового комплекса как универсального. “Мы не хотим сказать, что психоанализ изобрел Эдипа. Он удовлетворяет спрос, люди приходят со своим Эдипом. Психоанализ на маленьком грязном пространстве дивана всего лишь возводит Эдипа в квадрат, превращает его в Эдипа трансфера, Эдипа Эдипа” (Ad Marginem'93. — М„ 1994. — С. 397). В этом же интервью Ф. Гваттари замечает: “Фашизму власти мы противопоставляем активные и позитивные линии ускользания, которые ведут к желанию, к машинам желания и к организации социального поля желания. Не ускользать самому или “лично”, но давать ускользнуть как протыкают тромб или абсцесс. Давать потокам проскользнуть под социальными кодами, пытающимися их канализировать, преградить им путь” (Там же. — С. 399-400). А Ж. Делез говорит о шизоанализе в противопоставлении психоанализу: “Возьмем только два пункта, в которых хромает психоанализ: он не достигает уровня машин желания, потому что он цепляется за структуры эдипова типа; он не достигает уровня социальных инвестиций либидо, потому что цепляется за семейные инвестиции. (...) Нас интересует как раз то, что не интересует психоанализ: что это такое, твои собственные машины желания? Что такое тот способ, каким ты представляешь социальное поле в психотической речи?” ( Там же.—С. 401).

Ж. Делез выделяет в структурализме в качестве центрального элемента так называемый “нулевой знак”: “смысл рассматривается вовсе не как явление, а как поверхностный и позиционный эффект, производимый циркуляцией пустого места по сериям данной структуры (место карточного болвана, место короля, слепое пятно, плавающее, означающее, нулевая ценность, закулисная часть сцены, отсутствие причины и так далее). Структурализм (сознательно или нет) заново открывает стоицизм и кэрролловское воодушевление. Структура — это фактически машина по производству бестелесного смысла... “ (Делез Ж. Логика смысла. — С. 94). В связи с этим вспоминается замечание скульптора Эрнста Неизвестного, который говорил, что функцией памятника эпохи социализма является просто занятие места, чтобы там не было ничего другого, поэтому сам памятник уже не играет особой роли.

Машины желания — еще один термин, введенный Делезом совместно с Гваттари. Социальные машины действуют на макроуровне, машины желания — на микроуровне. Как пишет И. Ильин: Л>“Либидо пронизывает все “социальное поле”, его экономические, политические, исторические и культурные параметры и определения” (Ильин И. Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм. — М., 1996. — С. 108).

Модель Марселя Мосса (антропологическая)

Марсель Мосс предложил свою теорию архаического дара, последствия которой он также прослеживает в современном обществе. “Система, которую мы предлагаем называть системой совокупных, тотальных поставок, от клана к клану (та, в которой индивиды и группы обменивают все между собой), представляет собой самую древнюю экономико-правовую систему, какую только мы можем установить и понять” (Мосс М. Очерк о даре. Форма и основание обмена в архаических обществах // Общества. Обмен. Личность. — М., 1996. — С. 207).

В принципе предложенную модель можно рассматривать как символическую, как раскрытую скорее в сторону других, чем себя. В другой своей работе о выражении чувств М. Мосс написал: “свои собственные чувства не просто проявляют, их проявляют для других, поскольку они должны быть выказаны. Их проявляют ради самого себя, выказывая перед другими и для сообщения другим. Это, по существу, символика” (М. Мосс. Обязательное выражение чувств (Австралийские погребальные словесные ритуалы) // Там же.—С. 82).

М. Мосс говорит как об обязанности давать, так и обязанности принимать, лежащей в основе дара. “Отказаться дать, пригласить, так же, как и отказаться взять, тождественно объявлению войны; это значит отказаться от союза и объединения” (Мосс М. Очерк о даре... С. 102). Вариантом дара является также и милостыня: “Щедрость обязательна, потому что Немезида мстит за бедных и богов из-за излишков счастья и богатства у некоторых людей, обязанных от них избавляться” (Там же. — С. 109).

Дар предполагает обязательное возмещение его — это чисто симметричное действие. Дар без того или иного варианта отдачи нарушает законы, унижает принимающего его. В связи с этой обязательностью возврата М. Мосс включает в рассмотрение и “время”. “Необходимо “время”, чтобы осуществить любую ответную поставку. Понятие срока, таким образом, логически присутствует, когда речь идет о нанесении визитов, брачных договорах, союзах, заключении мира, прибытии на регулярные игры и бои, участии в тех или иных праздниках, оказании взаимных ритуальных и почетных услуг, “проявлениях взаимного уважения” — любых явлениях, обмениваемых одновременно с вещами, становящимися все более многочисленными и дорогими по мере того, как эти общества становятся богаче” (Там же.—С. 139).

Два момента становятся здесь центральными. Во-первых, включение в обмены нематериальных моментов. Почет и ритуальные аспекты также вступают в процессы обмена. Во-вторых, система дара как-то противоречит рациональной систематике современного мира, это какой-то с современной точки зрения восточный вариант обмена подарками. Он как бы не знает разумных границ, принятых в современном мире: “Индивидуальный престиж вождя и престиж его клана не связаны так тесно с расходами и точным ростовщическим расчетом при возмещении принятых даров, с тем чтобы превратить в должников тех. кто сделал вас должниками” (С. 140).

Что же контролирует все эти перемещения? “Над” стоит система престижа, чести. Все делается “из страха нарушить этикет и потерять свой ранг“ (С. 149). Нормы стоят над людьми, не позволяя нарушать эти перемещения. “Обязанность достойно возмещать носит императивный характер. Если не отдаривают или не разрушают эквивалентные ценности, навсегда теряют лицо” (С. 153).

В целом система дара предстает как чисто коммуникативная система, при которой перемещаются материальные ценности, а не информация. При этом часто это ценности совместных ритуалов, а не чисто материальные ценности, которые как бы к ним приравнены. “Во всех этих обществах спешат давать. В любой момент, выходящий за рамки повседневности, не считая даже зимних торжеств и собраний, вы должны пригласить друзей, разделить с ними плоды удачной охоты или собирательства, идущие от богов и тотемов...” (С. 148). При этом невозможно уклониться от принятия дара. “Действовать так — значит обнаружить боязнь необходимости вернуть, боязнь оказаться “уничтоженным”, не ответив на подарок. В действительности это как раз и значит быть “уничтоженным”. Это значит “потерять вес” своего имени; это или заранее признать себя побежденным, или, напротив, в некоторых случаях провозгласить себя победителем и непобедимым” (С. 151).

М. Мосс считает, что все это имеет место в рамках публичных сборов, ярмарок и рынков. Это отражает динамика общества в целом. Именно эти места можно назвать такими, где имеет место интенсивная коммуникация.

Отдельную работу М. Мосс посвятил невербальной коммуникации. Это “Техники тела”, считая, что подобные техники легко расположить в систему. Он называет тело первым и наиболее естественным инструментом человека. Каковы его примеры? Он начинает с походки француженок, воспринявших американскую манеру ходьбы благодаря кино. “Положение рук, кистей во время ходьбы образуют своего рода социальную идиосинкразию, а не просто продукт сугубо индивидуальных, психических устройств и механизмов. Например, я уверен, что смогу опознать по походке девушку, воспитывавшуюся в монастыре. Как правило, она ходит со сжатыми кулаками” (Мосс М. Техники тела // Там же. — С. 245). Или следующий пример: “Я сижу перед вами в качестве докладчика; вы понимаете это по моей позе и по голосу, а вы слушаете меня, сидя молча. У нас есть положения дозволенные и недозволенные, естественные и неестественные. Так мы приписываем различную ценность пристальному взгляду: это символ вежливости в армии и невежливости в гражданской жизни” (С. 249).

Каждая из предложенных моделей коммуникации и языка может быть положена в основу моделирования реальных ситуаций. Как это произошло, например, с Д. Рисменом, чье разграничение на внешне-ориентированных и внутренне-ориентированных людей становится основой моделирования аудитории в рекламе и пропаганде. Или пример Р. Рейгана, который приходит к победе, поскольку подход Д. Верслина, работавшего в его предвыборном штабе, позволил войти в массовое сознание на уровне ценностей, которые глубже просто конкретных оценок по некоторым проблемам. При этом все время возникают новые интересные варианты коммуникативного взгляда на политику. Власть для самосохранения, как считает А. Гладыш (А. Игнатьев), отдает в этом поле первый ход другому, за собой оставляя контроль за принятием/непринятием решения. “В норме”, в условиях стабильной “системы власти” и эффективного политического режима, “правила игры” контролирует правящая элита, тогда как привилегия “первого хода”, инициатива действия, направленного на изменение этих правил, принадлежит так называемой “массе” — конкретным лицам (“я”) или же группам и сообществам (“мы”) с более низким социальным статусом, чья “инициатива снизу”, либо получает признание (с соответствующими изменениями в нормах права или механизмах принятия решений), либо блокируется различными контрмерами (в том числе пропагандистскими), либо, наконец, подавляется средствами репрессивного аппарата” (Гладыш А. Структуры Лабиринта. — М„ 1994. —С. 155). В случае кризисных явлений право “первого хода” переходит к властям, а население контролирует “правила игры”, имея возможность не реагировать, и даже сопротивляться привнесенным изменениям. Приведем также мнение Роберта Ходжа и Понтера Кресса: “Масс-медиа действует как коммуникативные технологии прошлого, включая письмо, искусство и архитектуру, в построении коммуникативных обменов, которые связывают отдаленных друг от друга участников в эффективное сообщество, так что они должны быть субъектом эффектов власти” (Hodge R., Kress G. Social semiotics. — Cambridge, 1988, p. 46). Эти два новых направления также должны включаться в рассмотрение для построения действенных моделей воздействия в случае политической рекламы.

Прикладные модели коммуникации

С прикладным коммуникативным анализом мы сталкиваемся, решая конкретные задачи в области коммуникации. С одной стороны, это может быть прикладное использование коммуникации вообще — как в случае переговоров. Это объект с принципиально прикладными целями, поэтому к нему применяются жесткие требования результативности, объективности и т. п. С другой стороны, прикладные задачи могут ставиться для более стандартных коммуникативных потоков (к примеру, паблик рилейшнз или пропаганда, которые используют для решения своих задач потоки СМИ).

Мы можем представить действие в рамках перехода от звена сообщение (текст) коммуникативной цепочки к любому другому ее звену, в первую очередь — это построение психологического профиля автора текста (сообщения) на основании самого этого текста. Отметим, что человечество накопило достаточный объем знаний в вопросе такого рода предсказаний. В качестве примера можно упомянуть такой старейший метод, как контент-анализ, или такой возникший сравнительно недавно метод, как нейролингвистическое программирование. Исследователи постоянно заняты проблемой дешифровки текста, начиная с работ в области герменевтики, исходно связанной с исследованиями священных текстов Библии. Так что достаточный объем опыта в этой сфере и позволяет получать вполне объективные результаты, делать предсказания достоверного характера.

Прикладной коммуникативный анализ “отслеживает” составляющие коммуникативной цепочки: при наличии одного из ее звеньев делаются предсказания на наиболее вероятный вид другой (типа определение авторства в случае анонимного текста).

Мы остановимся на ограниченном числе таких моделей в данном разделе, поскольку более объемно они будут представлены в следующих главах. Здесь мы рассмотрим модели К. Шеннона, Н. Винера, Т. Ньюкомба, О. Хольсти, В. Плэтта, а также У. Юри с коллегами.

Модель Клода Шеннона (математическая)

Клод Шеннон выделил три уровня коммуникации: технический, семантический и уровень эффективности. Технические проблемы связаны с точностью передачи информации от отправителя к получателю. Семантические проблемы — с интерпретацией сообщения получателем сравнительно с тем значением, которое было отправлено отправителем. Проблема эффективности отражает успешность, с которой удается изменить поведение в связи с переданным сообщением. Систему коммуникации Клод Шеннон видит в следующем виде:

Центральной проблемой для него становится вопрос передачи информации, но при этом главным становится не то, что сказано, а то, что могло быть сказано: “информация является степенью вашей свободы выбора, когда вы выбираете сообщение. Когда вы находитесь в весьма элементарной ситуации, где вы имеете выбор из двух альтернативных сообщений, тогда можно условно говорить, что информация равна единице” (Weaver W. The mathematics of communications // Communication and culture. — Newark etc., 1966. — P. 17-18).Информация (или энтропия) в этой модели предстает с точки зрения свободы выбора. Можно высчитать максимальную энтропию, которую в состоянии иметь этот источник с тем же набором символов. Естественный язык в этом плане избыточен: так для английского языка эта цифра составляет 50%. Такая высокая избыточность и позволяет исправлять ошибки, возникающие при передаче. Чем больше уровень шума, тем избыточность становится необходимее.

Клод Шеннон также предлагает на пути от источника к передатчику поставить еще один элемент — “семантический шум”. Он будет отражать изменения в значении, которые невольно вносит источник информации.

Модель Норберта Винера (кибернетическая)

Мы возьмем только один аспект модели Н. Винера — обратную связь. Он приводит пример термостата, поддерживающего температуру приблизительно на постоянном уровне. Любая система работает эффективно, когда она получает информацию о состоянии этой системы. И на основе ее модернизирует свои управляющие сигналы. “Информация, поступающая обратно в управляющий центр, стремится противодействовать отклонению управляемой величины от управляющей” (Винер Н. Кибернетика. — М„ 1968. — С. 160).

В отдельной главе Н. Винер рассматривает функционирование общественной информации. Группа необщественных животных имеет мало информации, поскольку члены ее не делятся ею. В случае эффективной организации — информации больше, чем содержит каждый из ее отдельных членов.

В продолжение этого подхода С. Вир дает следующее определение обратной связи: “возврат части выходной информации на ее вход, которая затем изменится. Положительная обратная связь вызывает увеличение уровня сигнала на выходе и, следовательно на входе; отрицательная обратная связь при увеличении сигнала на выходе вызывает уменьшение сигнала на входе, и таким образом, в принципе является стабилизирующей” (Вир С. Мозг фирмы. — М., 1993.-С. 407-408).

Система функционирует эффективно, если ее обратная связь дает достоверную информацию. Советский Союз шел к своему разрушению, когда управляющая система получала фиктивные сведения в качестве обратной связи, такие, как, например, всеобщее одобрение произведений Л. Брежнева или решений очередного съезда.

Модель Теодора Ньюкомба (социально-психологическая)

Т. Ньюкомб предложил учитывать отношения, которые общающиеся имеют друг к другу и к объекту речи. Схематически такая минимальная система имеет следующий вид:

Возникают следующие виды ориентаций: А по отношению к X, А по отношению к В, В — к Х и В— к А. Общей тенденцией коммуникации является стремление к симметрии. Если А и В сориентированы друг к другу положительно, то они будут стремиться к совпадению своего отношения к X. При несовпадении отношения друг к другу будет не совпадать и отношение к X. Совпадение отношения к Х при несовпадении отношения друг к другу будет восприниматься как ненормальное. Кстати, в области этих отношений лежит известное высказывание “Враги моих врагов — мои друзья”. Данная модель задает динамику изменений, к которым будет стремиться коммуникация — к созданию симметричных отношений, одинаковой оценке объектов при одинаковой оценке друг друга.

Модель Оле Хопьсти (модель контент-анализа)

Оле Хольсти совместил общую коммуникативную модель, ведущую свое начало от Клода Шеннона с интересами контент-анализа. В результате образуется следующая схема:

Как видим, к набору вопросов Лассвела “кто говорит, что, кому, как и с каким эффектом?” Оле Хольсти добавляет вопрос “почему?”. Теперь за каждым из этих вопросов стоит определенное направление в контент-анализе.

Оле Хольсти получает следующую модель возможных направлений исследований в контент-анализе (Holsti O.R. Content analysis for the social sciences and humanities. — Reading, Mass., 1969. — P. 26):

Цель
Раздел семиотики
Вопросы
Исследовательские проблемы

Описать характеристики коммуникации
Семантика (знак/референт) Синтактика (знак/знак)
Что?
Описывать тенденции в содержании коммуникации Соотносить известные характеристики источников с сообщениями, которые они производят Сопоставлять содержание коммуникации со стандартами


Как?
Анализировать техники убеждения Анализировать стиль


Кому?
Соотносить известные характеристики аудитории с сообщениями, производимыми для них Описывать модели коммуникации

Делать выводы по поводу причин коммуникации (процесс кодирования)
Прагматика (отправитель/знак)
Почему?
Обеспечение политического и военного сбора информации Анализировать психологические характеристики индивидуумов Делать выводы о культурных изменениях Предоставлять юридические свидетельства


Кто?
Отвечать на вопросы по поводу оспариваемого авторства

Делать выводы по поводу эффектов коммуникации (процесс декодирования )
Прагматика (знак/получатель)
С каким эффектом?
Измерять читабельность Анализировать поток информации Оценивать ответ на коммуникацию

Подробнее контент-анализ рассматривается далее в главе третьей. И на него следует обратить особое внимание, поскольку это достаточно апробированный тип объективного анализа коммуникативных потоков.

Модель Вашингтона Плэтта (разведывательная)

Книга американского бригадного генерала Вашингтона Плэтта “Информационная работа стратегической разведки” выглядит . как типичный учебник по журналистике (Плэтт В. Информационная работа стратегической разведки. Основные принципы. — М., 1958). И это понятно — ее реальная суть лежит в той же плоскости: умение эффективно собирать и анализировать фактическую информацию. Поэтому в основе подхода лежит взгляд на информационную работу как профессию.

В. Плэтт вводит принципиальное различие информационного документа разведки от научного труда: “он должен быть полезен для обеспечения государственных интересов уже в данный момент” (С. 50). Полезность разведывательной информации определяется в том числе такими качествами, как полнота, точность и своевременность. Последняя характеристика весьма важна для потоков коммуникации в разведке: “Своевременность вообще имеет для информационных документов большее значение, чем для чисто академических трудов” (С. 51). Или далее: “В информации время имеет первостепенное значение, тогда как в научно-исследовательской работе оно играет обычно второстепенную роль. Отсюда мучительная необходимость для ученого, ставшего разведчиком, изменить свое отношение к фактору времени” (С. 53). Время играет особую роль и по той причине, что происходит падение ценности информации со временем. Средние нормы падения ценности, по В. Плэтту, выглядят следующим образом. Оперативно-тактическая разведывательная информация теряет 10 процентов ценности в день. Информация стратегической разведки во время войны теряет 10 процентов ценности в месяц. В мирное время информация стратегической разведки теряет 20 процентов ценности в год.

Основные этапы информационной работы принимают следующий вид:

Этап 1. Общее знакомство с проблемой.

Этап 2. Определение используемых терминов и понятий.

Этап 3. Сбор фактов.

Этап 4. Истолкование фактов.

Этап 5. Построение гипотезы.

Этап 6. Выводы.

Этап 7. Изложение.

Отдельному рассмотрению подлежит информационный прогноз. Рассматривая прогнозирование возможностей иностранного государства, В. Плэтт подчеркивает важность таких моментов:

а) последовательное описание благоприятных и неблагоприятных факторов с оценкой конечного итога их взаимодействия;

б) сравнение положения в иностранном государстве с известным аналогичным положением;

в) определение верхних и нижних пределов развития данного явления.

Прогноз должен также содержать указание на степень своей достоверности.

Модель Уильяма Юри с коллегами (конфликтологическая)

Конфликтология как наука в рамках западной научной парадигмы даже называется в чисто прикладном ключе — Анализ и разрешение конфликтов. Специалист по разрешению конфликтов обычно входит в любую крупную организацию — университет, больницу, фирму. Чтобы ярче показать особенности конфликтологии, мы остановимся лишь на одном из подходов, который вырос из задачи, поставленной бизнесом — уменьшить число забастовок на шахтах (Ury W.L., Brett J.M., Goldberg S.B. Getting disputes resolved. Designing systems to cut the costs of conflict. — Cambridge, Mass., 1993). В США, как и у нас, шахтеры в принципе являются наиболее “бастующей” профессией, поэтому задача такого рода имеет значение как для них, так и для нас.

Современная конфликтология зиждется на постулате, что конфликт является вполне естественным делом. Это не нарушение нормы, а элемент нормы, поскольку только “мертвая” структура не имеет конфликтов. Негативные последствия несет не сам конфликт, а неправильное его разрешение. А разрешение конфликта — это, кстати, чисто коммуникативная проблема.

Какое разрешение конфликта правильно, а какое нет? В данной модели предлагается три уровня разрешения конфликтов — на уровне интересов, на уровне права и на уровне силы. Пример разрешения на уровне силы — это забастовка, война, драка. Это определение того, кто сильнее. На уровне права — это обращение в суд. Это выяснение — кто же прав. “Интересы — это потребности, желания, заинтересованности, страхи — вещи, которые нас заботят или волнуют. Они предопределяют человеческие позиции — реальные вещи, о которых люди говорят, что хотят их” (Р. 5).

Как определить, какой уровень разрешения конфликта лучше? Авторы задают несколько критериев, таких, как стоимость, удовлетворенность результатами, влияние на отношения, повторяемость. Например, в случае забастовки в критерий стоимости входит потеря зарплаты со стороны шахтеров, а для руководства шахты — это потеря прибыли. В целом разрешение на уровне интересов признается более эффективным, чем разрешение на уровне права или силы. Уровень силы очень дорогой, поскольку требует большого объема ресурсов. Уровень силы также не является долговременным: силу все равно надо будет время от времени проявлять и в дальнейшем. Уровень права также признается дорогим, поскольку он включает дорогостоящие юридические процедуры. Они безусловно требуют времени, что несомненно является ресурсом. Результаты разрешения на этом уровне, однако, не всегда удовлетворяют стороны, поскольку юридически правильное решение часто не считается справедливым. “Суммируя, отметим, что фокус на интересах сравнительно с фокусом на правах или силе производит большую удовлетворенность результатами, лучшие рабочие отношения и меньшую повторяемость, а также обходится дешевле” (Р. 14).

Эффективная система разрешения конфликтов, по мнению авторов, должна базироваться на следующих принципах:

1. Быть сфокусированной на интересах:

переговоры должны начинаться как можно раньше;

должна быть продумана система переговоров;

переговоры должны носить многоступенчатый характер, поднимаясь все выше и выше;

увеличена мотивация.

2. В систему должны быть встроены возможности возврата к переговорному состоянию.

3. Предоставлять более дешевые процедуры определения прав или определения того, кто сильнее;

4. Вставляйте консультации перед, а обратную связь после.

5. Располагайте процедуры в последовательности от дешевых к дорогим.

6. Предоставляйте необходимую мотивацию, умения и ресурсы.

Все эти правила покоятся на конкретных основаниях. К примеру, было установлено, что там, где менеджеры проводят больше времени в шахтах, забастовок меньше. Менеджер, который доступен любому, может разрешать конфликты на более ранних ступенях.

Разрешение конфликта — коммуникативная процедура. Современная наука занята поиском наиболее эффективных процессов таких процедур.

Модели массовой коммуникации

Стандартная модель коммуникации, принятая всеми, состоит из следующих элементов:

источник — кодирование — сообщение — декодирование — получатель.

Зачем нам чисто технический термин “кодирование”? Дело в том, что часто процесс перехода к сообщению действительно строится с некоторой задержкой, включающий процессы разнообразной трансформации исходного текста. Приведем некоторые примеры:

1. Президент выступает с речью, написанной группой помощников. Значит, в этой случае мы имеем дело с кодированием исходных замыслов в сообщение, которой затем зачитывается президентом.

2. Один и тот же текст в зависимости от канала коммуникации или аудитории может кодироваться по-разному. Условный пример: выступление в парламенте по поводу того или иного закона и выступление на ту же тему в молодежном ток-шоу.

3. Один и тот же замысел может вообще реализоваться не в текстовой форме, а в создании события, которое затем получит текстовое освещение. К примеру, чтобы привлечь внимание к своему заводу, можно директору выступить со статьей, можно провести выставку, а можно создать на территории завода партию любителей (пива, сала, завода, американских империалистов), что сразу привлечет внимание СМИ.

4. В пропаганде иногда используется фиктивный источник сообщения, на который затем начинают ссылаться как на подлинный, делая оттуда, к примеру, перепечатки. Так в советское время одна индийская газета пишет об лабораториях Пентагона, где был создан вирус СПИДа. Затем вся наша печать начинает перепечатывать это сообщение со ссылкой на индийскую печать.

Каждая из рассмотренных точек схемы может представлять определенную сложность для коммуникатора. Тем более, что процесс этот носит динамичный характер, и часто удается узнать, что мешало удачному его завершению, только после того, как процесс завершен и вы уже не имеете возможности ни повторить, ни изменить его.

Фрейзер Зейтель называет несколько часто возникающих ошибок в коммуникации (Seitel F. P. The practice of public relations. — New York etc., 1992. — P. 182-183):

плохое слушание — слушание должно быть активным; кстати, на Западе даже существуют курсы, обучающие, как слушать активно;

не использование ориентации на слушающего — люди заинтересованы в том, что что-либо дает именно им, а не организации, поэтому основным должен стать “вы”- подход, опирающийся на интересы аудитории;

неверные невербальные сигналы — по разным исследованиям коммуникация, передаваемая невербально, занимает до 65% того, что передает говорящий. При восприятии сообщения люди одновременно учитывают язык тела, контакт глазами, использование молчания и т.п.;

неумение писать так, чтобы быть понятым — хороший письменный текст — это особое искусство. Часто пишущему человеку может казаться, что он все делает прекрасно, но читатель не ощущает этого;

незнание аудитории — сообщение должно опираться на интересы, характеристики, потребности конкретной аудитории;

не учет того, что коммуникация является двусторонним процессом — процесс выдачи информации еще не является коммуникацией, большую роль играет обратная связь;

не учет элементарных правил вежливости — агрессивного и грубого коммуникатора будут воспринимать совсем по-другому, чем вежливого и заинтересованного в аудитории.

Многие примеры сильных коммуникаторов демонстрируют роль многоканальности воздействия. Как пишет консультант по имиджу Децима Мале-Виль: “То, что мы говорим о себе молча, более раскрывает нас, чем любые слова, которые мы произносим” (Malet-Veale D. Putting on the polish. A guide to image enhancement for men & women. — Calgary, 1992.— P. 159). Многие коммуникативные победы были достигнуты во внесловесной дуэли. Таким ярким примером являются теледебаты Кеннеди — Никсон в 1962 г. С одной стороны был молодой симпатичный Кеннеди, которого не только долго готовили, но и тут же в студии поменяли рубашку, чтобы она не давала бликов. С другой стороны, приехавший накануне сильно похудевший из-за травмы ноги Никсон, смотрелся не столь блистательно: шея его торчала из рубашки, выглядевшей при этом на несколько размеров больше. Как пишет сегодня Мэри Спиллейн: “Отдавая предпочтение политическим вопросам, Никсон не стал гримироваться, был одет в неподходящую по цвету одежду, неухожен и поэтому проиграл более молодому претенденту Кеннеди, так как последний выглядел на телевидении более убедительно для американской публики. Кеннеди был не только соответствующе одет, загримирован перед тем, как появиться на экране, но также обучен языку жестов и поз для того, чтобы выглядеть победителем” (Спиллейн М. Создайте свой имидж. Руководство для женщин.— М., 1996.— С. 142-143). К этому следует добавить, что грим у Никсона все-таки был. Он согласился на него, когда узнал, что Кеннеди воспользуется гримом. Но наложенный ему грим не выдержал повышения температуры в студии, в то время как грим, специально сделанный сотрудниками Кеннеди, держался отлично. И в результате грим на лице Никсона потек, и вот такой внешний вид во многом и стал той весьма важной причиной, по которой его отвергла американская публика.

В случае Гитлера сама его персона была коммуникатором. “Звуковой рисунок речи фашистского главаря неровен, неспокоен, даже ритмичность то и дело сменяется перебивами ритма, образуя и тут эффект контраста” (Михальская А.К. Русский Сократ. Лекции по сравнительно-исторической риторике. — М., 1996. — С. 136). И далее: “Преобладающие жесты либо носят ритуальный характер и соответствуют принятой агрессивной “символике власти”, либо относятся к “общечеловеческим” агрессивным жестам: рука, сжимающаяся в кулак, жестикуляция рукой, сжатой в кулак, и пр.” (Там же).

Все современные коммуникаторы в сильной степени опираются на телевизионный канал, без использования которого уже никто не может стать лидером. Рейган использовал телевидение для поддержки всех своих программ. Американцы в принципе считают его хорошим коммуникатором, работать с радио, к примеру, он научился, когда в молодые годы был радиокомментатором. Буш часто пользовался пресс-конференциями, поскольку CNN транслировала такие пресс-конференции без записи, и Буш мог напрямую общаться со своей аудиторией. Мы всегда внимательно смотрели за Горбачевым, который также является неплохим коммуникатором. Клинтон не только активно использует все виды массового выхода на аудиторию, но и сохраняет традицию американских президентов общения с населением с помощью радиопосланий.

Уилкокс и Нольте подчеркивают следующие требования к эффективной речи (Wilcox D.L, Nolte L.W. Public Relations writing and media techniques. — N.Y., 1995. — P. 409-410):

речь слушается, а не читается — поэтому возникают определенные чисто коммуникативные требования, например, слушающий не может вернуться назад, если он что-то не понял;

речь должна соответствовать аудитории — необходима опора на знание факторов возраста, профессии, образования, религии, интересов, отношений, принадлежности к общественным организациям, уровня доходов и т. п.;

речь должна быть конкретной — это связано с тем, что в памяти у слушающих остается очень мало, однако конкретные предложения имеют больше шансов закрепиться в памяти;

речь должна получить реакцию — речь, которая никого не затронула, никому не нужна — не выполнила своей функции; необходима новая информация, определенные эмоции от ее получения и т.п.;

речь должна иметь цель — речь должна убеждать, информировать, праздновать и т.п.;

речь должна соответствовать своему времени — речь должна нести новую информацию.

Особый характер массовой коммуникации вытекает из того, что в рамках нее общество реализует технологические способы производства социальных значений. Американский профессор Уильям Гемсон считает, что разные социальные группы пытаются навязать обществу свою модель интерпретации того или иного события (Gamson W.A. Media discourse and public opinion on nuclear power: a constructionist approach //American journal of sociology. — 1989. — N 1).

У. Гемсон предложил свою модель массовой коммуникации, назвав ее конструкционистской. В истории коммуникативных моделей в нашем столетии он видит две ее непосредственные предшественницы (Gamson W.A. The 1987 distinguished lecture: a constructionist approach to mass media and public opinion // Symbolic interaction. — 1988. —N 2). К первой модели, получившей название модели максимального эффекта, исследователей в свое время привели такие факторы успешного применения коммуникаций:

1. Успех пропаганды в первую мировую войну, которая стала первой систематической манипуляцией массового сознания. Кстати, Гитлер, также находясь под влиянием этого успеха, учитывал его в своей пропагандистской работе.

2, Возникновение индустрии паблик рилейшнз. Контент-анализ 1926 г. газет “Newark Times” и “Newark Sun” показал, что 57% сообщений первой газеты и 46% второй имели своим источником работу специалистов этой сферы.

3. Тоталитарный контроль в Германии и СССР. Учитывая его, исследователи пришли к выводу, что коммуникация может воздействовать на человека словно шприц, делающий подкожное вливание, которому ничего нельзя противопоставить.

Вторая модель, получившая название модели минимального эффекта, возникла уже в послевоенное время. Можно назвать такие факторы, способствующие формированию этой модели:

1. Выборочное восприятие. Люди выборочно воспринимают информацию, они берут то, что совпадает с их мнением и отвергают обратное. Делались соответствующие эксперименты, пытаясь изменить знание об ООН в городе Цинциннати, штат Огайо. Если до кампании 30% взрослого населения ничего не знали об этой организации, то после эксперимента, который состоял в активной обработке населения брошюрами, памфлетами, плакатами и проч., рассказывающими об ООН в течение полугода, таких осталось 28% (данные из Brown J.A.C. Techniques of persuasion. From propaganda to brainwashing. — Harmondworth, 1963. — P. 145).

2. Переход рассмотрению человека как социальной молекулы от рассмотрения его как индивидуализированного атома. Во время второй мировой войны пропаганда союзников на немцев была неэффективной до той поры, пока они не поменяли свой взгляд на противника. Для немца более сильными оказались групповые, а не индивидуальные нормы. Союзники совершили переход в пропаганде от “Дезертируя, ты спасешь себя” к “Дезертируя, ты спасешь свою семью” (Ibid.).

3. Политическое поведение во время выборов. С шестидесятых годов исследователи избирательных технологий обратили внимание на феномен сопротивляющейся публики. Вывод, сделанный тогда, гласит: изменить стереотип, предрасположенность избирателя невозможно, в это нельзя вкладывать деньги, борьбу можно вести только за тех, кто еще не принял окончательного решения.

Эти две модели — максимального/минимального эффекта — можно представить как акцент либо на источнике (в случае максимального понимания, все в его руках), либо на получателе (в случае минимальной модели именно здесь лежит камень преткновения).

У. Гемсон предлагает свою конструкционистскую модель, также опираясь на ряд современных тенденций, реализуемых в процессах коммуникаций. Считая, что эффект масс-медиа не такой и минимальный, он перечисляет следующие составляющие:

1. Работа с определением “идеи дня”, раскрывающей, как масс-медиа дает людям ключи к пониманию действительности.

2. Работа в рамках президентских гонок, где пресса влияет на оценки людей.

3. Феномен спирали молчания, показывающий, как пресса, предоставляя голос меньшинству, заставляет большинство ощущать себя в качестве меньшинства и не претендовать на публичное говорение.

4. Эффект культивации, когда художественное телевидение своим массовым показом, к примеру, насилия влияет на муниципальную политику, продиктовывая приоритеты.

О своей модели Уильям Гемсон пишет следующее: “конструкционистский подход делает центральными процессы интерпретации. Он основан на концепциях, взятых из когнитивной психологии — схемах, конструктах, когнитивных картах, фреймах, сценариях и моделях политического мышления” (Gamson W.A. The 1987 distinguished lecture... — P. 164).

У. Гемсон видит два уровня, где функционирует его модель. Это культурный уровень и когнитивный. В первом случае речь идет об “упаковке” сообщений с помощью таких способов, как метафоры, визуальные имиджи, отсылки на мораль. Это уровень характеризует дискурс масс-медиа. Когнитивный уровень связан с общественным мнением. На нем происходит приспособление полученной информации к жизненному опыту, психологическим предпосылкам каждого человека. И только взаимодействие этих двух уровней и дает социальное конструирование значений. Эти два уровня функционируют параллельно. “Каждая из систем взаимодействует с другой: медиа дискурс является частью процесса, с помощью которого индивиды конструируют значения, а общественное мнение — это часть процесса, с помощью которого журналисты и другие культурные антрепренеры развивают и кристаллизируют значение в публичном дискурсе” (Gamson W.A. Media discourse and public opinion... —P. 2). В масс-медиа идет постоянная борьба за интерпретацию и реинтерпретацию событий.

В пользу понятия фрейма, сценария и т. п. говорит также активное использование его в исследованиях по искусственному интеллекту, где уже давно было установлено, что моделирования понимания текста машиной требует построения не только модели языка, но также и модели действительности, без которой предложения типа “У меня болит голова. Я пойду прогуляюсь” для машины являются ничем не связанными между собой. Фреймы задают не жестко отмеченные пустые места, а определенный набор позиций, что позволяет иметь некую гибкость в рамках данного фрейма.

У. Гемсон подчеркивает существование в этом дискурсе конденсирующих фреймы символов, когда один большой текст может быть выражен ограниченным объемом знаков. Задается пять видов таких средств: метафоры, примеры, ходячие фразы, визуальные имиджи, вербальные описания имиджей. К числу новых визуальных имиджей ситуации можно отнести “нищих, роющихся в помойных баках” или “людей, просящих милостыню в переходах или транспорте”.

Если мы возьмем интерпретацию Чечни российскими масс-медиа, то сразу вспоминаются “бандформирования”, “чеченская мафия”, “лица кавказской национальности”, которые дали возможность представлять эту ситуацию как однозначно связанную с нарушением нормы. С другой стороны, в качестве исторических примеров появилось упоминание о войне России на Кавказе как доказательство невозможности реальной победы в такой войне, как исторический опыт всплыл и Афганистан. Визуальные имиджи дополняли эту картинку тем, что показывали российских солдат всегда в каком-то странном виде: вне формы, это всегда почти что дети, которые непонятно зачем брошены на произвол судьбы.

У. Гемсон выделяет также 3 средства рассуждений: отсылка на причины, отсылка на следствия и отсылка на принципы.

Каждая политическая проблема имеет соответствующий политический дискурс, состоящий из набора идей и символов, конструирующих значение. Он организован в виде определенных пакетов, обладающих внутренней структурой. “В его ядре есть центральна организующая идея или фрейм для производства значения из соответствующего события. Фрейм раскрывает, о чем эта проблема. О] отвечает на вопрос: “что является основным источником проблемы или интереса в этом?” (Gamson W. A. The 1987 distinguished lecture...- P. 165). Медиа дискурс предстает в этой концепции как набор интерпретирующих пакетов, дающий значение проблеме.

Очень привлекательным в этом представлении есть то, что па кеты позволяют обрабатывать новую информацию, включая но вые события в свои интерпретирующие фреймы.

Каждый шаг обработки и формирования значения добавляет в него новые грани. Три вида средств способствуют этому. Это культурные резонаторы, деятельность спонсоров и практики масс-медиа.

Не все символы обладают одинаковой потенцией для развития значений, к некоторым из них население более восприимчиво Поэтому они получили название культурных резонаторов. Такой пакет выглядит для всех более естественным и близким. Для американца, например, таким естественным резонатором становится идея эффективности, идея самодостаточности (типа self made man). Изобретатель становится основным культурным героем, по рождая рассказы о Томасе Эдисоне и Бенджамине Франклине.

Однако одновременно каждая тема обладает контртемой. Если в одной прогресс связан с новыми технологиями, то другая будет резонировать с Генри Торо, Эмерсоном и их возвратом к природе. “Поскольку и темы, и контртемы имеют культурные корни, имеет смысл признать, что большинство членов данной культуры обладают и тем, и другим. Резонанс с любой из них является полезным (Ibid.—Р. 168).

Деятельность спонсоров отражает то, что те или иные пакеты имеют своих спонсоров, способствующих их продвижению. Обычно это организации, привлекающие специалистов для облегчения своих контактов с журналистами. Они умеют говорить на том же профессиональном языке, что и журналисты, при этом содержанием их коммуникации становятся интересы организации. То есть это коллективный говорящий. Общественные организации в этом плане пытаются мобилизовать своих потенциальных сторонников и демобилизовать противников соответствующим образом представляя те или иные ситуации (сравните шахтерские забастовки летом 96 г. в интерпретации самих шахтерских регионов и правительства).

Практики масс-медиа. “То, что спонсоры активны, не значит, что журналисты пассивны. Рабочие нормы и практики журналистов добавляют существенные ценности в этот процесс” (Ibid. — P. 168). Даже когда официальная точка зрения становится главной, журналисты всегда могут начать с нее, а затем привести и другие интерпретации рассматриваемого события. С другой стороны, журналисты заинтересованы в использовании официальных каналов информирования. Так, проведенное в 1973 г. исследование каналов, по которым информация попадает к журналистам “New York Times” и “Washington Post”, показало, что только в случае одной четверти сообщений журналисты вышли на них методом свободного репортерского поиска, своих собственных анализов и выводов. Рутинный канал, включающий пресс-релизы, пресс-конференции, официальные заседания, дал 60% информации.

Таким образом, пакеты функционируют в дискурсах масс-медиа с помощью комбинации культурных резонаторов, деятельности спонсоров и соответствия практике журналистов. Соответственно в рамках когнитивного уровня существуют определенные схемы по обработке “сырой действительности”, в которых присутствует как исходное ожидание, так и предсказание того, что последует далее. “Схемы функционируют как механизмы настройки, заставляя нас быть особо внимательными к некоторым типам информации, в то же время игнорируя другие детали. Схема помогает нам определять, что является важным и что оно значит. Мы подгоняем то, что мы слышим под определенную схему, и нам трудно понимать то, что не очень хорошо соответствует ей” (Ibid. — Р, 170).

Схемы и пакеты функционируют параллельно. “Как и пакет у схемы есть основной фрейм, который в основном принимается как данное, набор позиций, связанный с ним, и конденсирующие символы, которые выражают это вкратце. Разница между концептами лежит на уровне анализа: тот, который на культурном уровне, относится к публичному дискурсу; другой, на индивидуальном уровне, относится к познанию” (Р. 171).

Уильям Гемсон применяет предложенную схему к анализу дискурсов, связанных с ядерной энергией. Визуальный имидж ядерного гриба за десять лет встретился в американском материале только четыре раза. Редко демонстрировались и ядерные разрушения, поскольку опасность этого рода присутствует в схемах среднего человека достаточно ярко. Интересно, что инцидент с Три Майл Айленд был реализован в тех же типах карикатур, которые знакомы нам по Чернобылю. Так, на одной из них двухголовый диктор с телеэкрана говорит одна голова другой: “Эксперты правительства уверяют нас, что нечего беспокоиться по поводу этого ядерного инцидента, не так ли, Боб?”. Вторая голова утвердительно отвечает на это, чем приводит в полное замешательство сидящего у телевизора зрителя. Соответственно анализируется роль тех или иных пакетов интерпретации этой ситуации. Чернобыльская тема повторила на американских телеэкранах имиджи своего инцидента. Новым визуальным образом стал радиационный контроль людей и продуктов. Радиация в телевизионной графике всегда демонстрировалась красным цветом.

Таким образом, У. Гемсон построил систему функционирования и создания социальных смыслов в рамках публичного и частного дискурсов, в рамках которых и протекает борьба за массовое сознание. Это борьба особенно явственно видна в обществе переходного периода, когда происходит борьба противоположных фреймов. Хотя при этом Дж. Браун считает, что пропаганда и реклама могут только ускорять или притормаживать тенденции, но не могут изменить их на противоположные (Brown J.A.C. Techniques of persuasion. From propaganda to brainwashing. — Harmondworth, 1963.-P. 189).

Немецкий профессор Элизабет Ноэль-Нойман предложила свою модель формирования общественного мнения, получившая название “спираль молчания”. Социологические опросы показывают, что группы, чье мнение совпадает с большинством, более склонны разговаривать в общественных местах, отстаивать свою точку зрения. Среди факторов, влияющих на нашу разговорчивость, она формулирует и следующий: “ощущение, что ты уловил тенденцию, дух времени и ему соответствуют собственные убеждения, что с тобой согласны наиболее современные, разумные или просто лучшие люди” (Ноэль-Нойман Э. Общественное мнение. Открытие спирали молчания. — М., 1996. — С. 57-58). Некоторые социальные группы более предрасположены к разговору, некоторые — менее, что показывает следующая таблица:

ГОТОВНОСТЬ К ДИСКУССИИ РАЗЛИЧНЫХ ГРУПП НАСЕЛЕНИЯ

Готовы дискутировать по противоречивой теме, %
Не готовы дискутировать, %
Трудно сказать, хотят ли дискутировать, %

Население старше 16 лет в целом
36
51
13

Мужчины
45
45
10

Женщины
29
56
15

Образование

Народная школа
32
54
14

Средняя школа
50
42
8

Возрастная группа

16-29 лет
42
47
11

30-44 года
39
50
11

45-59 лет
35
52
13

60 лет и старше
27
56
17

Профессиональные группы

Фермеры
19
63
18

Рабочие низкой квалификации

28
24
18

Квалифицированные рабочие
37
51
12

Служащие, государственные чиновники
41
49
10

Руководители
47
44
9

Самостоятельные предприниматели, лица свободных профессий
40
49
11

Ежемесячный чистый доход основного кормильца семьи марок

Менее 800
26
56
18

800-1000
32
53
15

1000-1250
35
52
13

1250-2000
42
48
10

2000 и более
48
43
9

Город и село

Деревни
32
52
16

Небольшие города
37
52
11

Из подобной таблицы сразу видно, кто является наиболее разговорчивым, кто сильнее склонен защищать свою точку зрения, а кому отведена роль пассивного слушателя.

Э. Ноэль-Нойман сформулировала роль средств массовой коммуникации, которые могут предоставлять или нет слово для защиты своих позиций: “человек, не находя для описания своей позиции каких-то общепринятых формулировок, замыкается в молчании, остается “немым” (С. 245). Отсюда следует, что если средства массовой коммуникации дают слово только, к примеру, поклонникам “Целины” Л. Брежнева, то другие начинают ощущать себя в меньшинстве (даже если реально они в большинстве) и в результате замыкаются в молчании. Тем самым средства массовой коммуникации могут закреплять по своему разумению сложившиеся в обществе социальные предпочтения.

Свою концепцию роли прессы в формировании общественного мнения в США выдвинул американский профессор Томас Паттерсон (Patterson Т.Е. Out of order. — New York, 1993). Одна из его гипотез может быть достаточно хорошо применима и к нам—из-за неразвитости партий пресса начинает выполнять их функции в обществе, предопределяя президентские выборы.

Томас Паттерсон считает, что президентские выборы освещаются с одной точки зрения — как гонка, когда внимание журналистов больше уделяется драматическим и дискуссионным аспектам политики, а не сути обсуждаемым вопросам. При этом наибольшее внимание журналистов привлекают изменения, происшедшие за последние двадцать четыре часа, что вновь не является акцентом на сути вопросов, разделяющих кандидатов. “Схема игры доминирует в журналистском взгляде частично потому, что она соответствует условностям новостного процесса” (Р. 60), Так, аспект “гонки” был центральным в 35% новостей в 1992 г. и 27% в 1988 г. Еще 33% заняли результаты опросов общественного мнения. В то же время собственно вопросы политики заняли лишь треть времени в 1992г.и две пятых—в 1988г.(Р.73).Эта же тенденция прослеживается в изменении длины цитируемых без прерываний слов кандидата. В 1960 г. средняя цитата или перифраза слов кандидата занимала в New York Times 14 строчек, в 1992 г. эта средняя величина упала до 6 строчек. В результате собственные слова кандидата оказываются все менее главными, на первое место выходят рассуждения журналистов.

Плохая оценка прессы становится важным фактором воздействия на общественное мнение. Во время выборов 1992 г. Дж. Буш был лидером по негативному освещению в прессе. Томас Паттерсон связывает это косвенным образом с собственными политическими убеждениями журналистов. Так, в опрос журналистов в 1992 г. показал, что в соотношении три к одному они идентифицировали себя с идеями демократической партии, в дорейгановский период это соотношение составляло три к двум.

Томас Паттерсон говорит о том, что избиратели становятся зависимыми от прессы в получении нужной им информации о кандидатах. Но предпочтения в важности тех или иных тем у журналистов, у кандидатов и у избирателей могут расходиться. Так, наиболее сильной стороной Дж. Буша в 1992 г. была внешняя политика, но она не заинтересовала других кандидатов и оказалась неиспользованной в коммуникациях. Лидерство, будучи важной характеристикой в определении первого лица, на самом деле уходит в сторону, поскольку на первое место выходят негативы кандидата. Так, в выборах 1992 г. Билл Клинтон получил 90% освещения в области личностных характеристик всех кандидатов из-за его любовной аферы с Дженифер Флауэрс.

Недостаточность информации о кандидатах приводит к тому, что избиратели считают, что кандидат повторяет позиции своей партии. Исследования также показывают, что избиратели быстро забывают фактическое содержание сообщения, но в памяти остается впечатление, оставленное сообщением. Это соответствует общим представлениям о том, что эмоциональная память у человека является более долговременной.

Пресса (особенно телевизионные дебаты кандидатов) улучшают понимание кандидатов избирателями. Так, в 1992 г. до дебатов 23% избирателей нравился Росс Перо, а 45% не любили его. Через месяц от этого опроса и после того, как прошли дебаты, Перо нравился уже 47%, а 25%— нет. Но в целом Т. Паттерсон считает, что Соединенные Штаты не будут иметь разумной избирательной кампании до тех пор; пока она будет базироваться вокруг масс-медиа. Как показали исследования, например, в случае Рейгана избиратели получили мало информации о нем, поскольку 43% из них не могли поместить его на идеологической шкале, 10% считали либералом, а 6% — умеренным (Р. 43).

Массовые коммуникации стали сегодня мощным политическим средством, которое не только формирует общественное мнение, но и часто непосредственно влияет на принятие тех или иных политических решений. Их активно используют (например, путем утечки информации) в целях, которые требуются на данный момент. Тем самым мы подчеркиваем не просто информирующую роль, а реальную политическую власть так называемой четвертой власти.

Модели коммуникации в массовой культуре.

Массовая культура представляют для нас особый интерес, так как отражает то поле, в рамках которого реализуются многие политические действия. При этом поле массовой культуры было исследовано гораздо сильнее политического. Мы рассмотрим модели, представленные такими исследователями, как Ю. Лотман, Дж. Фиске, У. Эко, Р. Ходж- Г. Кресс, Т. Тодоров, П. Вайль, А. Генис, Л. Ионин и Т. Чередниченко.

Возникновение массовой культуры идет вслед за возникновением массового человека. Одной из особенностей этого нового мира становится разрушение строгих иерархических законов организации мира в средние века. Как пишет немецкий философ и теолог Романо Гвардини, “в этом необозримом море событий, в бесконечной длительности времен отдельное событие теряет свое значение. Среди бесконечного множества происшествий ни одно не может быть важнее другого: ведь ни одно не имеет безусловной важности. Когда действительность переходит всякую меру, исчезают моменты, на которых покоилось средневековое представление о порядке: начало и конец, граница и середина. Одновременно исчезают и развертывающиеся между ними иерархические членения и соответствия, а за ними и символические акценты” (Гвардини Р. Конец нового времени // Вопросы философии. —1990. —№4.—С. 137). В сознании массового человека равноценными могут стать такие разновеликие события, как покупка новой шляпы и партийный съезд, визит президента и проезд в троллейбусе. Новая символическая сетка, предложенная массовому человеку, возникает также из резкого увеличения числа сообщений, которые обрушиваются на него. В этом объеме и возникает так называемая “мозаичная культура”, где потеряны четкие причинно-следственные связи.

Профессор Юрий Лотман (Эстония) предложил существенное разграничение фольклорного искусства от современного, которое может быть удачно использовано при создании различного рода перформансов. Ю. Лотман отмечает как существенное разное отношение аудитории к тексту:

“В нефольклорном искусстве, в том виде, в каком оно сложилось в Европе в новое время, существует строгое разграничение автора и аудитории. Автор — создатель текста, ему отводится активное начало в системе “писатель — текст — читатель”. Структура произведения создается автором, и он является источником направленной к читателю информации. Автор, как правило, возвышается над читателем, идет впереди его и ведет его за собой. Если читатель вносит что-либо “свое” в текст, то это, чаще всего, искажение, порча, узкое и ограниченное понимание, навеянное консерватизмом вкуса и литературных привычек. От потребителя требуется пассивность: физическая — в театре сидеть и смотреть, в опере — не подпевать, в балете — не пританцовывать, при чтении книги — не только не кричать и не жестикулировать, но и не шевелить губами, читать — даже стихи — глазами, а не вслух; интеллектуальная — проникать в чужую мысль, а не заменять ее своей, не фантазировать, выдумывая другие эпизоды и “концы” для текста, не спасать героя там, где автор желает убить и проч.” (Лотман Ю.М. Блок и народная культура города //Наследие А. Блока и актуальные проблемы поэтики. — Блоковский сборник, IV. — Уч. зап. Тарт. унта. - Вып. 535.- Тарту, 1981.-С. 10).

Кстати, чтение про себя это обучаемая черта, появившаяся в ходе цивилизационных процессов. Блаженный Августин вспоминал удивление от появления первых монахов, которые читали, лишь шевеля губами. Это интересная тенденция, демонстрирующая, что человек, реально искусственно ограничивает себя. С этой точки детское поведение как более активное является более естественным. Перформанс в рамках ПР-стратегий может раскрывать эти более древние пласты поведения, позволяя человеку вести себя так, как ему нравится, вне ограничений, накладываемых на его поведение современным обществом. Разумно организованный перформанс должен стимулировать такого рода действия, поскольку в этом случае эмоциональная память надолго сохранит сообщение в этой сфере. Он сопоставляет скульптуру и игрушку, в одном случае имеется почтительное отношение к объекту, в другом максимально активное, вплоть до разрушения.

“Фольклорная аудитория активна, она непосредственно вмешивается в текст: кричит в балагане, тычет пальцем в картины, притоптывает и подпевает. В кинематографе она криками подбадривает героя. В таком поведении ребенка или носителя фольклорного сознания “цивилизованный” человек письменной культуры видит “невоспитанность”. На самом деле перед нами иной тип культуры и иное отношение между аудиторией и текстом” (С. 10-11).

В другой своей работе он подчеркивает, “все искусства фольклорного типа провоцируют зрителя или слушателя вмешаться: принять участие в игре или пляске, начать перекрикиваться с актерами на балаганной сцене или указывать им, где спрятан их враг или куда им следует укрыться” (Лотман Ю., Успенский Б. Новые аспекты изучения культуры древней Руси // Вопросы литературы. —1977.-№3.-С. 159).

То есть возникает проблема текста и аудитории, а не автора и текста, к которой тяготеет стандартная семиотика. Если официальный текст, по мнению Ю. Лотмана, конструирует абстрактного собеседника, где есть лишь отсылки на общую для всех память, то в случае текста, обращенного к лично знакомому адресату, он представлен для нас не местоимением, а собственным именем. “В этом случае нет никакой надобности загромождать текст ненужными подробностями, уже имеющимися в памяти адресата” (Лотман Ю. М. Текст и структура аудитории //Даугава. —1988.—№1.—С. 95).

Юрий Лотман вообще выводит память культуры из обычного нашего представления о ней, не совпадает с ним и представление о памяти в рамках искусственного интеллекта. “Механизмы памяти культуры обладают исключительной реконструирующей силой. Это приводит к парадоксальному положению: из памяти культуры можно внести больше, чем в нее внесено” (Лотман Ю.М. Культура как коллективный интеллект и проблемы искусственного разума. Предв. публикация. — М., 1977. —С. 18).

Массовая культура тогда возникает как определенное перераспределение включенности в коммуникативное событие, заставляющее зрителя перейти от чисто пассивной роли к поведению более активному. Соответственно, автор теряет часть своей активности. В этом направлении мыслит и У. Эко, концепция которого будет рассмотрена чуть позднее.

Поведение юродивых, Ивана Грозного мыслится Ю. Лотманом и Б. Успенским как антиповедение, также построенное по своим нормам и стереотипам. Они пишут: “Нарушение приличий и норм — для него норма, а не аномалия. Поэтому “для себя” он реализует не игровое, а однозначное и серьезное поведение. Можно предположить, что реальное поведение древнерусских юродивых колебалось между этими двумя возможностями в зависимости от того, усваивал ли он себе точку зрения своих зрителей или, напротив, заставлял аудиторию принять его собственную позицию” (С. 163). Обратите внимание постоянство обращения именно к зрительской позиции. Кстати, такое двойственное ощущение остается у сегодняшнего зрителя от Владимира Жириновского, колеблющегося между серьезной и несерьезной интерпретацией его действий. А раз так, то он явственно стремится в оборот массовой культуры, в сильной степени зависимой от зрительской позиции.

Сумасшедший, в отличие от юродивого, вовсе не подчинен никаким нормам. Носитель этого поведения “получает дополнительную свободу в нарушении запретов, он может совершать поступки, запрещенные для “нормального” человека. Это придает его действиям непредсказуемость” (Лотман Ю.М. Культура и взрыв. — М., 1992.—С. 65). Одновременно в свое время Ю. Лотман приписал способность “сойти с ума” к характеристикам разумности. “Устройство, которое в принципе не может “сойти с ума”, не может быть признано интеллектуальным” (Лотман Ю.М. Культура как коллективный интеллект.... — С. 5).

Есть еще одно “нарушение” правильности поведения — это норма святого. Норма поведения христианина достигает полноты именно в святости. “С этой точки зрения обычное человеческое поведение мыслится как “неправильное”, и ему противостоит суровая норма “правильной” жизни святого. Поэтому отличие святого от обычного человека имеет внешнее выражение в святом житии, по которому праведник и распознается” (Лотман Ю., Успенский Б. Указ. соч. — С. 162).

И в целом как демократические, новые кандидаты, так и старые, коммунистические кандидаты идут по пути “прописей”, заданными именно пониманием святости.

Профессор Джон Фиске (США) говорит о микрополитике, характерной для популярной культуры. Она не старается перераспределить власть, как это делается на уровне макрополитики. Она перераспределяет власть в рамках ситуаций ежедневной жизни. Даже определенная “вульгарность”, “простота вкусов”, характерная для этой культуры, отнюдь не случайна, а важна как противостоящая культуре доминирующего класса. Среди ряда факторов он упоминает также и embarrassment “смущение, замешательство”. Вспомним, что и у нас люди стесняются своего смотрения “мыльных опер”, к примеру, или концертов популярных исполнителей. Джон Фиске считает, что это смущение и должно возникать “в точках конфликта между принятым и подрывающим, между доминирующим и подчиненным, между высшими и низшими уровнями власти. (...) Удовольствия от освобождения репрессированных и подчиненных значений никогда и не могут выражаться спокойно, но только в конфликте с теми силами, которые стараются репрессировать и подчинить их” (Fiske J. Understanding popular culture. — London etc., 1989. — P. 64). Фиске связывает популярную культуру и домашнюю работу, обе быстро поглощаются, должны повторяться. Сериальность популярной культуры легко переходит в рутинизацию ежедневной жизни. Популярный текст также для достижения популярности должен быть многозначным, чтобы удовлетворить множеству читателей, поэтому любое прочтение всегда является только условным, оправданным данным типом ситуации. Любая “мыльная опера” функционирует как “меню”, из которого каждый выбирает тот тип еды. который он будет потреблять. “Популярные тексты должны предлагать не просто множество значений, но множество путей чтения или модусов потребления” (Ibid. — P. 145).

Джон Фиске видит существование многих явлений популярной культуры также в рамках стереотипов (Fiske J. Understanding popular culture. — London etc., 1989). Например, популярность насилия он видит в том, что оно конкретизирует социальное доминирование и подчинение. “Социально и расово ущемленные могут увидеть своих социальных представителей в конфликте с силами доминирования и, на ранних стадиях нарратива, в удачном конфликте: злодеи побеждают все время до самой последней схватки. Коллега, вернувшийся из Латинской Америки, сообщил мне, что “Miami Vice” популярно там, поскольку показывает испаноговорящих (хотя и как злодеев) со всеми приметами успеха в белом обществе: популярное удовольствие возникает от показа дворцов, катеров, лимузинов, слуг, женщин, плавательных бассейнов наркобаронов, что выше их нарративного проигрыша...” (Р. 136).

В своей более ранней работе Дж. Фиске цитировал “интегрированную теорию эффектов масс-медиа”, в соответствии с которой масс-медиа удовлетворяет таким потребностям человека:

1) потребность в понимании социального мира;

2) потребность действовать разумно и успешно в этом мире;

3) потребность в уходе в фантазию от ежедневных проблем и напряжения (Fiske J., Hartley J. Reading television. — London etc., 1978.-P. 73).

Насилие, как он считает, является частью мужской популярной культуры. В такой мужской культуре женщины изображаются только как жертвы или как проститутки, что отражает их подчиненную роль по отношению к мужчине. В принципе из мыльной оперы каждый может прочесть то, что ему хочется. В массовом тексте принципиально не может быть однозначного сообщения, а только многозначное. Дж Фиске определяет эту ситуацию еще точнее: “Популярные тексты должны предлагать не множественность значений, но множественность путей прочтения, моделей потребления” (Р. 145). И далее по поводу дизайна современных универсамов: “Стратегией здесь становится производство контекста, в котором люди хотели бы задержаться, универсамы должны быть открыты большому объему популярных употреблений и неупотреблений”.

Дж Фиске увидел эффект массовости в транслятивной модели Мадонны. “В популярной культуре объектом почитания в меньшей степени является текст или художник и в большей исполнитель, который как Мадонна, существует только интертекстуально. Ни один концерт, альбом, видео, плакат, обложка пластинки являются адекватным текстом Мадонны. Интертекстуальная компетентность является центральной для популярной продуктивности создания значений из текстов” (Fiske J. Understanding popular culture. — London etc., 1989. —P. 125). Мадонна как текст не является полной, пока не поставлена в систему циркуляции. Еще одной особенностью Мадонны, по Фиске, является наличие противоречий в ее образе. Она и сексуальна с мужских позиций, и сексуальна самодостаточна с позиции женской. Вероятно, этим преследуется цель захватить как можно большее число поклонников, даже противоположных ориентаций.

Вслед за М. Бахтиным он анализирует карнавал, считая его подчиненным “принципу тела”, материальности жизни, которая оказывается важнее индивидуальности, идеологии и общества. На материальном уровне тела все оказываются равны, поскольку здесь не проявляются никакие привилегии, дарованные обществом в виде иерархических рангов и преимуществ. Зритель карнавальных событий утрирует радость смотрения. Здесь объект воздействует только на физические чувства. Здесь нет обозначения чего-то иного, стоящего за происходящим, здесь есть только то, что присутствует перед глазами. Ярким примером подобного рода являются все спортивные состязания.

Одновременно происходит смена и иных обязательных составляющих, как считает М. Бахтин. Происходит глобальная смена верха и низа, при которой каждое сообщение теперь производится в новой системе координат. “Существует плоскость, где побои, брань носят не бытовой и частный характер, но являются символическими действами, направленными на высшее — на “короля". Эта плоскость есть народно-праздничная система образов, ярче всего представленная карнавалом (но, конечно, не только им). В этой же плоскости (...) встречаются и пересекаются кухня и битва в образах разъятого на части тела" (Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. —М., 1990. — С. 220). И далее: “В этой системе образов король есть шут. Его всенародно избирают, его затем всенародно же осмеивают, ругают и бьют, когда время его царствования пройдет, подобно тому как осмеивают, бьют, разрывают на части, сжигают и топят еще и сегодня масленичное чучело уходящей зимы или чучело старого года” (Там же). Сопоставление с двусмысленностью сообщения Мадонны, повтор такой же неоднозначности в комиксе и в карнавале, говорит о ней как о принципиальной черте этого типа коммуникации. Получается, что четко выдерживает иерархию (какой бы она ни была) только официальная идеология. Это, например, демонстрация трудящихся на Красной площади. Однако карнавал сразу же ломает ситуацию. Однако нам представляется, что он не просто переворачивает ситуация, делая тутом короля. Более точным нам представляется следующее: происходит иное наполнение старой иерархии. Мы просто заполняем ее иным объектом (шут вместо короля), но не меняем саму эту иерархию.

Аналогом карнавала служит кабаре, о сути которого М. Петровский написал: “Кабаре — скорее способ поведения, чем особый, литературно репрезентируемый текст, но это поведение может осуществляться с большей или меньшей интенсивностью и закрепляться в том или ином литературно оформленном тексте. Следовало бы говорить о кабаретности — качестве, связанном с описанной структурой и способом выражаться в известном диапазоне” (Петровский М. Ярмарка тщеславия, или что есть кабаре // Московский наблюдатель.—1992.—№9.— С. 18).3десь снова реализация “кабаретности” возникает на ином уровне. Но это тоже жанр, максимально приближающийся к своему потребителю.

Дж. Фиске применяет понимание мифа Р. Бартом к описанию культурных мифов, передаваемых ТВ (Fiske J., Hartley J. Reading television. — London etc., 1978). При помощи этих культурных мифов, к примеру, мы понимаем такой феномен, как “армия”. Знак первого порядка может показать нам солдата. Армия в мифе (а это уже знак второго порядка, построенный на базе первых) предстает как “наши парни, которые являются профессионалами и которые хорошо вооружены и технически оснащены”. Когда телекамера показывает нам события сквозь плечи солдат, то мы смотрим на мир как бы с их стороны, а не нейтрально. Такой тип изображения часто избирается вестернами и военными фильмами. “Новостные сообщения и художественные коммуникации используют близкие знаки, поскольку они естественным образом отсылают к тому же мифу в нашей культуре” (Р. 43). Для показа профессионализации армия в новостях всегда движется в заранее определенном порядке на заранее определенные позиции Техническая оснащенность демонстрируется визуальным тезаурусом войны — бронетранспортеры, автоматы, летящие вертолеты. “Эти три визуальных знака затем собираются в всеобщий миф армии как наших парней, профессиональных и хорошо оснащенных. Эта согласованность лучше выражается как концептуальное движение, поскольку мифы армии не тотально в единый момент восприятия, а скорее как цепочка концептом, вдоль которых движутся наши реакции” (Р. 43). Дж. Фиске отмечает в качестве важной характеристики мифа его динамизм. Они все время изменяются, обновляются, и телевидение играет при этом немаловажную роль.

Профессор Умберто Эко (Италия) также говорит о жанрах массовой культуры как написанных одновременно как автором, так и читателем (Eco U. The role of the reader. — Bloomington etc., 1979). Он анализирует при этом супермена, шпионские романы Я. Флеминга, “Парижские тайны” Эжена Сю. Здесь вновь возникает идея литературы как коллажа, как китча.

У. Эко связывает супермена с идеей внешне-ориентированного человека Д. Рисмена, считая, что и реклама, и пропаганда, и паблик рилейшнз действуют в ситуации патерналистской педагогики, где нет планирования, исходящего от самого субъекта. Он не отвечает ни за свое прошлое, ни за будущее, ему просто предлагают результаты уже созданных проектов, которые соответствуют его желаниям. При этом данный тип литературы несет в себе очень избыточное сообщение. У. Эко считает, что большая часть популярных нарративов — это нарративы избыточности. В мире, очень насыщенном информацией, очень напряженном психологически, массовая литература должна давать возможность расслабиться, а это, несомненно, возможно только в случае избыточного сообщения.

Избыточность реализуется также, по его мнению, в итеративности, свойственной массовому искусству, “Если мы исследуем итеративную схему со структурной точки зрения, мы понимаем, что имеем дело с типичным сообщением высокой избыточности” (Р. 120). С другой стороны, оно значимо и с точки зрения коммуникативности: “Средство итерации является одним из механизмов, на котором основан уход от действительности, в частности типы, которые реализованы в телевизионной рекламе” (Р. 117). В этом случае он имеет в виду повторяемость рекламных слоганов и т. п.

Основой письма в случае массово культуры не являются чисто структурные требования, а имеющиеся социально-психологические проблемы. Есть определенное напряжение, которое затем пытаются разрешить. Именно в этом аспекте У. Эко рассматривает “Парижские тайны” Эжена Сю. “Элементы реальности (Париж и его бедные) и элементы фантазии (решения Родольфо)-должны ударять читателя на каждом шагу, овладевая его вниманием и играя на его чувствах. Сюжет, следовательно, должен быть организован таким

образом, чтобы предоставлять кульминацию разоблачения, т. е. удивления” (Р. 132).Чтобы незнакомое стало знакомым, и читатель мог себя идентифицировать с ним, необходимо следующее: “Длинные отрезки избыточного материала должны быть, следовательно, вставлены в сюжет; другими словами, автор должен обстоятельно останавливаться на неожиданном, чтобы сделать его знакомым” (Р. 132).

Свое рассмотрение Э. Сю он завершает постулированием принципа, лежащего в основе и массовой коммуникацией массовой культуры: “сообщение, которое исходит от культурной элиты (от культурной группе или от определенной типа коммуникативных руководителей, которые связаны с политической или экономической группой, находящейся при власти), выражено в терминах фиксированного кода, но оно воспринимается разными группами получателей и дешифровывается ими на основе других кодов, смысл сообщения часто проходит определенную фильтрацию и отклонение в процессе, который полностью меняет его “прагматическую” функцию” (Р. 141).

Противопоставление Бонда и Злодея реализуется в массе характеристик. Верность против предательства, англо-саксонское происхождение против иного, дискомфорт и жертвенность против роскоши врага, импровизация (шанс) против плановости и т. п. Женщина Бонда первоначально принадлежит Злодею. В типичной схеме она красива и несчастлива, встреча с Бондом открывает ее человеческие характеристики, Бонд овладевает ею и в конце теряет ее.

У. Эко видит определенную архетипичность в текстах Бонда. Присутствуют, например, такие архетипы, как Путешествие и Еда. “Путешествие происходит в Машине (и здесь используется богатый символизм автомобиля, типичный для нашего столетия), на Поезде (другой архетип, выходящий из употребления), Самолетом или Кораблем” (Р. 155). В свою очередь Бонд очень серьезно относится к еде и выбору блюд. И все это весьма существенные элементы сюжета: “поезд и машина представляют собой борьбу против противника: прежде чем путешествие завершается, один из двух должен закончить свои действия и получить шах и мат” (Р. 156).

В целом роман Я. Флеминга У. Эко представляет в виде следующей схемы (вероятно, навеянной работами В. Проппа):

1) М двигается и дает задание Бонду;

2) Злодей движется и предстает перед Бондом: Бонд движется и объявляет первый шах Злодею или Злодей делает первый шах Бонду;

3) Женщина движется и показывается перед Бондом;

4) Бонд берет Женщину (овладевает ею или начинает ее соблазнять);

5) Злодей захватывает Бонда (вместе или без Женщины);

6) Злодей пытает Бонда (вместе или без Женщины);

7) Бонд бьет Злодея (убивает его, или убивает его представителей, или помогает убить их);

8) Бонд наслаждается Женщиной, которую затем теряет.

У. Эко заявляет, что все восемь шагов обязательно представлены в любом романе Я. Флеминга. Иногда может встретиться только несколько иной их порядок.

И вновь возникает проблема избыточности. “Под видом машины, производящей информацию, криминальный роман производит избыточность; притворяясь, что возбуждает читателя, фактически отправляет его в состояние лени воображения и создает уход от действительности рассказывая не неизвестное, а уже известное” (Р. 160). Все планы преступника известны заранее. Читатель заранее знает, что Бонд будет победителем. Перед ним проходит минимальный объем новой информации. Флеминг обстоятельно описывает страница за страницей вещи, ландшафты, события, которые не играют никакой роли для развития сюжета, затем внезапно в нескольких абзацах излагает самые невероятные ситуации. У. Эко видит в этом столкновение двух стилей. Флеминг достигает нужного уровня доверия в описании знакомого. Описания дают не энциклопедическую информацию, а литературные воспоминания.

Методом письма Флеминга он считает китч, литературный коллаж, видя в нем основной принцип структуры его текста. При этом здесь вновь возникает проблема читателя. “Поскольку декодирование сообщение не может быть задано его автором, но зависит от конкретных условий восприятия, трудно догадаться, кем является или будет являться Флеминг для его читателей. Когда акт коммуникации вызывает ответ в общественном мнении, верификация будет иметь место не в пределах книги, но в обществе, которое читает ее” (Р. 172).

Профессора Роберт Ходж и Гюнтер Кресс пытаются применить семиотические механизмы для исследования массовой культуры (Hodge R., Kress G. Social semiotics. — L., 1988). Исходной единицей для них становится сообщение: “Наименьшей семиотической формой, конкретно существующей, является сообщение. У сообщения есть направленность — у него есть источник и получатель, социальный контекст и цель” (Р. 5). При этом они считают, что если модальные указатели широко распространены в вербальном языке, то в визуальном коде они менее четки. Они исследуют комиксы, пытаясь определить, что в них указывает на реальный, а что на воображаемый мир. При этом модальные оценки визуального текста оказываются не фиксированными, а зависимыми от позиции и ориентация получателя. В одном из примеров “хорошие парни” рисуются в более реалистической манере. Жанры, которые можно классифицировать либо содержательно (вестерн, фантастика, романтика), либо по каналу (карикатура, комикс, фильм, телевидение, рисунок), обладают своими собственными модальными маркерами.

Они подвергли отдельному рассмотрению также такой жанр, как семейные фотографии, где зафиксировано несколько поколений одной семьи (кто сидит, кто стоит, как изображены на руках совсем маленькие дети). Для описания семейных фото предлагаются два параметра: +/- близость (=+/- солидарность) и +/- высота (+/- власть).

Р. Ходжи Г. Кресс также рассматривают адаптацию для детей книги Дж. Херриота вместе с ее иллюстрациями. “Визуальный и вербальный текст взаимодействуют, контрастируют, противоречат и модализируют друг друга различными путями” (Р. 238).

Анализируются такие социальные события, как похороны, свадьбы, дни рождения. Последние также важны, поскольку отмечают переход индивида от одного статуса к другому. В случае свадьбы строго фиксировано, на какой палец жених должен надеть кольцо невесте. Именно мужчина первым надевает кольцо, что демонстрирует ориентацию между полами. С другой стороны, на поверхности манифестируется “день невесты”. Именно ее фотографируют и выносят на обложки. Ее приход в церковь начинает церемонию. В поздравительных открытках невесту изображают выше жениха. И даже официальные фотографии свадьбы леди Дианы демонстрировали приоритетность именно ее, а не членов королевской семьи.

При рассмотрении значение стилей одежды в рамках идеологических комплексов авторы указывают, к примеру, что принцесса Диана на четырех страницах австралийского женского журнала изображена в 17 версиях себя самой. Вывод авторов очень интересен: “Моды для первых лиц столь часто изменяются, чтобы они могли продемонстрировать свою способность поддерживать множественность, которая обозначает их статус” (Р. 102). Очень часто одежда первых лиц строится так, чтобы, наоборот, снять свой высокий статус, а солидаризироваться с аудиторией. Цвет также выражает идеологические значения. Красным цветом (помада, румяна, краска для ногтей) женщины выражают свою сексуальность. “Светлый цвет помады и румян принцессы Дианы сигнализирует это качество, хотя и в сдержанном тоне. В таком прочтении она передает в основном подавление желания” (Р. 105). Розовый цвет, характерный для девочек, они считают модифицированным, сдержанным красным. Значимо и то, что на страницах журнала нет ни одной фразы самой принцессы Дианы, она представлена только визуально.

Самым главным положительным моментом исследований Р. Ходжа и Г. Кресса становится привлечение в качестве объекта реальных, бытовых ситуаций, для анализа которых и применяется семиотический инструментарий, названный ими “социальной семиотикой”. В рамках нее они считают, что дискурс и текст сориентированы на один объект. При этом дискурс отсылает к социальным процессам, в которые включен текст.

В своей “Поэтике прозы” Цветан Тодоров уделил существенное внимание явлению достоверности (Todorov Т. The poetics of prose. — lthaca, 1977). Одна из его работ даже называется “Введение в достоверность”. Он говорит о том, что правдоподобие не является модным понятием. Цитируя одного из редких исследователей, он повторяет вслед за ним, что в основе правдивости лежит не соотношение с реальностью (как это имеет место в случае правды), а соотношение с тем, что большинство людей считает реальностью, т.е. с общественным мнением. “Тем самым дискурс должен соответствовать другому дискурсу (анонимному, внеличностному), но не референту” (Р. 82). Еще одним вариантом определения служит соответствие законам жанра, но тоже не реальности. Как он считает, “достоверность —это маска, которая принимается по законам текста и которую мы признаем за отношение с реальностью” (Р. 83). Расхождение с реальностью может принимать и иные формы. Так, в примере детективного фильма, который он разбирает, есть типичная ситуация. Когда мы знаем, что герой виновен, то другие действующие лица должны быть убеждены в его невиновности. На этом же расхождении строятся все законы детектива: убийца, как правило, не входит в число подозреваемых: “он не будет бросаться в глаза в любой точке рассказывания, он всегда будет связан определенным способом с событием преступления, но какая-то причина — иногда важная, иногда нет — будет не давать нам возможности рассматривать его как потенциального обвиняемого. Поэтому будет не так трудно найти убийцу в загадке детектива: нам только следует идти по логике текста, а не по логике истины создаваемого мира” (Р. 86).

Рассматривая собственно детективную прозу, Ц. Тодоров предлагает следующие 8 правил детектива, которые он извлекает в свою очередь из двадцати правил, впервые обнародованных одним из исследователей в 1928 г. (Р. 49):

1. В детективе должны быть один детектив, один преступник и, по крайней мере, одна жертва (труп).

2. Обвиняемый не должен быть профессиональным преступником, не должен быть детективом, должен убивать по личным мотивам.

3. Любви не место в детективе.

4. Обвиняемый должен обладать определенным положением:

а) в жизни не быть лакеем или горничной;

б) в книге быть среди главных героев.

5. Все должно объясняться рационально, без фантастики.

6. Нет места для описаний и психологических анализов.

7. Следует соблюдать определенную гомологию рассказывания: “автор: читатель = преступник: детектив”.

8. Следует избегать банальных ситуация и решений.

Триллер, определяется им, как такой тип повествования, в котором наррация совпадает с происходящим действием. “Никакой триллер не может быть представлен в форме воспоминаний: в нем нет точки, где рассказчик охватывает все прошлые события, мы даже не знаем, дойдет ли он до конца истории живым” (Р. 47). В нем нет загадки, вокруг которой строится детектив. Но читательский интерес все равно остается. Теперь он реализуется в двух новых формах. Одна — это любопытство, которое движется от результата к причине: к примеру от трупа к убийце и его мотивам. Вторая —это ожидание, когда мы движемся от причины к следствию. К примеру, нам рассказывают о гангстерах, и мы ждем трупов и т. п.

Рассматривая “Примитивные нарративы”, Ц. Тодоров предлагает ряд правил, позволяющий отсечь от основного текста более поздние включения (Р. 54-55). Некоторые из них весьма любопытны.

Закон достоверности — все слова и действия героя должны соответствовать психологической достоверности.

Закон стилистического единства — низкое и высокое не может смешиваться.

Закон приоритетности серьезного — любая комическая версия нарратива во времени следует за серьезной его версией.

Закон непротиворечивости — если два абзаца противоречат один другому, то один из них является позднейшей вставкой.

Закон неповторяемости — в тексте не должно быть повторов, хотя, к примеру, в “Одиссее” масса повторов.

Закон неотступлений — любое отступление от основного действия добавлено позднее. Правда, “Тристам Шенди” состоит только из отступлений.

Нас в принципе должно интересовать подобное внимание к самым “приближенным к читателю” формам, поскольку предположительно именно они с наибольшей приближенностью отражают массовое сознание.

Эмигрировавшие в США Петр Вайль и Александр Генис сделали попытку создать модель мира шестидесятых годов (Вайль П., Генис А. 60-е. Мир советского человека. — М., 1996). Они отмечают массу интересных характеристик, которые не всегда сходятся в единую моделъ Но они и не ставили такой задачи. Но многие отмеченные вещи очень важны именно в переносе в область паблик рилейшнз. Так, к примеру, речь идет о роли спорта — весьма важного компонента для международного имиджа державы. Особенности спорта они подчеркивают следующими словами: “В рекордах есть неодолимая привлекательность очевидного факта. Можно еще поспорить о преимуществах той или иной социальной системы, но совершенно бесспорно, что Валерий Брумель прыгнул выше Джона Томаса, Игорь Тер-Ованесян дальше Ральфа Бостона, а Юрий Власов поднял штангу тяжелее, чем Пауль Андерсон” (С. 206). И далее: “Спортивные кумиры ближе и понятнее других — политиков, писателей, ученых. Чемпионы делают то же, что от природы умеет каждый, просто лучше, 60-е дали новых спортивных идолов — отличных от прежних”.

Вероятно, некоторые характеристики несколько условны, о них можно спорить. Но как тенденции они явно присутствуют. Приведем две из них:

“Эрудиция в России — отличительное свойство интеллигентского сословия. Как голубая кровь, она отделяет избранных от плебса. Но в 60-е стало модно не знать. Появился культ романтического невежества. Ценилось лишь свежее, чувственное восприятие. Вычитанное знание ощущалось банальностью. Стиль требовал носить не очки, а бороду” (С. 67);

“Смена эпох выражается сменой знаков. Советское общество дохрущевского периода было серьезным. Оно было драматическим, героическим, трагическим, 60-е искали альтернативы идеологической модели. Они заменили знаки, и общество 60-х стало НЕсерьезным” (С. 67-68).

В этом плане возникает интересная и значимая проблема заимствований, в этой новой ситуации заимствовалось то, что ей соответствовало. “Хемингуэй существовал не для чтения. Важны были формы восприятия жизни, выстроенные писателем. Формам можно было подражать. В них можно было влить свой контекст, 60-е не просто реабилитировали некогда запретного Хемингуэя. Они перевели на русский не столько его книги, сколько стиль его жизни. При этом с писателем распоряжались с тем произволом, который может оправдать только любовь. Подражание Хемингуэю началось с внешности. Можно сказать, что 60-е вообще начались с проблем моды. Стиляги были первыми стихийными нонконформистами” (С. 65). Мы подчеркнем еще и то, что здесь вновь возникает проблема иной активности потребителя художественной коммуникации. Именно на него “перетягивается” основная роль.

П. Вайль и А. Генис прослеживают параллельное развитие в ряде других знаковых областей. “Стиль эпохи требовал легкости, подвижности, открытости. Даже кафе стали на манер аквариумов — со стеклянными стенами всем на обозрение. И вместо солидных, надолго, имен вроде “Столовая № 43”, города и шоссейные дороги страны усыпали легкомысленные “Улыбки”, “Минутки”, “Ветерки” (С. 126).

Соответственно происходит перераспределение в сторону легкого искусства, в то время как сталинская культура была четко сориентирована на произведения высокого жанра. “Приоткрытые границы впустили зарубежное искусство. Доступность образцов, как это всегда бывает, не повысила уровень потребления, а снизила уровень подражания. В эклектике 60-х возникла советская массовая культура — гитарные песни, интимные стихи, модная одежда, молодежный жаргон, “Голубые огоньки”, легкая мебель. И главное — эстрада. Характерно, что наиболее массовое из всех искусств в России было занято голосами западной ориентации. В эпоху западничества нерусская интонация стремительно распространилась по стране. Особую роль в этом сыграла Эдита Пьеха” (С. 233).

Получается, что определенное раскрепощение массового сознания сразу же отразилось в развитии массовой культуры, по-иному раскрыл возможности массового человека. Он получает право на более активное поведение, легкое искусство начинает считаться с его вкусами, отдаляя тем самым высокое искусство.

Профессор Леонид Ионин (Россия) представил культуру советского времени как моностилистическую (Ионин Л.Г. Основания социокультурного анализа. — М., 1995). Советский канон он описывает при помощи следующих принципов: тотальности, иерархии, целенаправленности. Современную ситуацию он трактует как переход к полистилистической культуре. “Для полистилистической культуры “включение” так же характерно, как “исключение” для моностилистической культуры” (С. 101). По этой причине современные направления используют символы из других систем.

Признаком идентификации нового культурного кода Л. Ионин считает обретение внешних признаков. Среди них:

1) поведенческий код и символика одежды;

2) выработка лингвистической компетенции;

3) освоение пространств презентации новых культурных форм.

Он отмечает: “на передний план на начальном этапе выдвигаются внешние знаки идентификации: униформа, сари или кожаные куртки, специфический жаргон, специфический стиль движения — форма приветствий, например, или походка (нужно обратить внимание на то, как по-разному ходят, например, фашисты и кришнаиты, панки и хиппи; это знаковая походка; особенно ясно это проявляется во время массовых демонстраций, которые специально служат целям презентации” (С. 133-134). Эти внешние знаки идентификации ускоряют переход из неустойчивого прошлого состояния в новое. “Люди ведут себя, как актеры на сцене, и живут не своей собственной жизнью” (Ионин Л.Г. Социология культуры. — М., 1996. — С. 194-195).

Профессор Татьяна Чередниченко (Россия) попыталась проанализировать советскую массовую культуру (Чередниченко Т. Типология советской массовой культуры. Между “Брежневым” и “Пугачевой”. —М., 1995). Она начинает с анализа анекдота, с помощью которого приоткрывает завесу мифа. Это анекдот, представляющий Л. Брежнева как мелкого политического деятеля эпохи Аллы Пугачевой, Она пишет: “Культ вокруг Пугачевой истеричный, искренний, стихийный. Культ вокруг Брежнева натужный, заорганизованный, формальный. Но и тут и там оказываются одинаково уместными кордоны, отгораживающие от толпы, угрожающей объятиями или террористической акцией. Охрана соответственно расчленяется: вокруг “Пугачевой” — милиционеры; вокруг “Брежнева” — гэбисты. Сильная и яркая личность окружена героями анекдотов о советских глупцах (“милиционер” — персонаж, аналогичный “чукче”). Личность серая и ничтожная — героями пугающих легенд о непобедимой тайной силе государства” (С. 11-12). Из всего этого виден очень системный взгляд на действительность.

Автор анализирует советский символ XX века — “девушку с веслом”. “Она не только отображает типичную участницу парадов 30-х годов, но также представляет собой смесь античных Дискобола и Венеры. В последнем качестве скульптурная форма стала аббревиатурой традиционной эстетической диспозиции: мужская мощь (знак витальных сил, обусловливающих отношения полов) — женская грация (знак эстетической культивированности влечения. Амбивалентно и весло. С одной стороны, оно вполне укладывается в культурный ряд символических обозначений мужского отличия (от кукиша до, если верить Фрейду) любого продолговатого предмета). Но, с другой стороны, оно как бы уводит “нечистую” физическую энергию в целомудренном направлении норм ГТО. Здесь атлет — в облике грации и эротика — в общественной кампании. Она и Он растворяются в коллективе, сплоченном в едином порыве, так можно прочесть скульптурную форму” (С. 39-40).

Татьяна Чередниченко попыталась описать образы “путчистов-91 ” средствами массовой культуры: “Картинка их пресс-конференции поражала карикатурностью, неприкрытой никаким парадным лоском, — как если бы они уже сошли со сцены и заняли места в паноптикуме народной памяти. К тому же, карикатурность имела весьма знакомый стиль. Вспоминались официальные сатирические клише кисти Бор. Ефимова, Кукрыниксов и других художников, вдохновляемых агитпропом, изображавших на страницах “Правды” и “Крокодила” дядюшку Сэма, акул капитализма и прочих врагов прогрессивного человечества” (С. 196).

Эстрада отражала имидж власти. Сталинская эстрада совпадала с кино, образы — с сюжетами популярных кинофильмов. “Эстрадный имидж становится знаком идеального единства масс и вождей. Особая любовь Сталина к фильмам типа “Волга-Волга” также не случайна, как популярность подобных картин среди рядовых зрителей. Условные кинозрелища адекватно соответствовали мечте, которая выражалась лозунгом “народ и партия едины” (С. 72).

70-80-е годы принесли новую эстраду. “Грим делался все более резким. И общий дизайн концертов подался в сторону гипертрофированной условности. Шоу с дымами, фонтанами, мигающими цветными лампочками указывали на некие несбыточные мечты, страшно далекие от повседневности” (С. 73). Интересно и замечание о том, что в это время эстрадный “низ” отрабатывал знаки, альтернативные “застою”; “В политические шоу времен перестройки возвратились персонажи, отмеченные гипертрофированной характерностью. Но если раньше броская колоритность была прерогативой одного лидера, то теперь почти всякий деятель, претендующий на влияние и на известность, отрабатывает собственную гротесковость” (С. 73). Она также рассмотрела песню в мультипликатах в аспекте противопоставленности пионерской песне.

Основной мотив этого и других исследований заключается в реализации черт массовой культуры в ряде возможных параметров. Она захватывает множество сфер, включая аспекты поведения, одежды и т. п. Именно об этой новой сфере говорили Ю. Лотман и Б. Успенский по отношению к древнерусской действительности: “Все, что касается области, непосредственно в текстах не отражаемой, — сферы устного общения, поведения людей в разнообразных незафиксированных ситуациях, жеста и мимики, бытового ритуала, — решительно исключается из сферы рассмотрения” (Лотман Ю., Успенский Б. Указ соч. —С. 150). И далее “Поведение же рассматривается в зависимости от широкого контекста, как имеющее свою грамматику, стилистику, жанры” (С. 151). Вероятно, все это оказывается возможным из-за меньшей управляемости этой сферы, она реализуется сама, проявляя себя во всей полноте. ПР особо заинтересовано в этой сфере, поскольку все ПР-сообщения должны пройти сквозь нее, где расположены все целевые аудитории ПР.

Реально многие из этих моделей акцентирует смещение коммуникативных процессов с цепочки “автор — текст” на цепочку “текст — аудитория”. Соответственно происходит перераспределение активности: в первом случае вся активность сосредоточена в первом отрезке цепочки, во втором — в ином.

Психологические войны.

Человечество вступило в организованный период психологических войн с первой мировой войны, когда были созданы соответствующие структуры в Великобритании, США, Франции, Италии. Пропаганда такого рода покоится на двух элементарных операциях:

отбор новостей под определенным углом зрения для последующей передачи своему населению или противнику;

увеличение или преуменьшение значимости события в соответствии с избранной точкой зрения.

Эти операции в сильной степени опираются на достоверное событие, чем соответственно повышается эффективность воздействия. Второй составляющей достоверности можно считать высокий уровень профессионализации работающих в этой сфере специалистов.

Одной из типичных ошибок в области психологической войны является коррекция вражеской пропаганды в связи с тем, что пропагандист одновременно восстанавливает в памяти своей аудитории негативные аргументы и своих противников. Как и в рекламе, от пропагандиста требуется, чтобы его сообщение было позитивным, а не негативным. Пропагандист должен представлять только свою точку зрения.

Первой организацией такого рода профессионалов был Комитет Криля в США, созданный в 1917 г. Это был “гражданский вариант” военной структуры, сам же Криль исходно был главным редактором газеты. Крилю очень помогло то, что он пользовался доверием президента Вильсона - это давало возможность выступать координатором всей этой деятельности в масштабах страны. (Интересно, что подобные неформальные связи являются значимым элементом американских бюрократических структур, в результате чего они и работают совсем по-другому.) Из комитета Криля затем вышло большое число специалистов именно в области паблик рилейшнз. Это понятно, поскольку они получили навыки определенной “активной коммуникации”, если не сказать “агрессивной”, которые не легко в полном объеме применять в мирной жизни. Кстати, многие британские специалисты по паблик рилейшнз выросли из подобной же работы во время второй мировой войны, когда оказалось, что из-за определенного дефицита товаров в послевоенный период им не нашлось применения в области рекламы. Для периода первой мировой войны в США характерным было то, что, при отсутствии не только телевидения, но и радио, главным стали печатные средства информации: памфлеты, листовки, газеты. Но одновременно была развернута и очень сильная сеть устных выступлений. Группа лиц с помощью “четырехминутных” выступлений в школах, церквях и т.п. доносила информацию во все точки страны. Как пишут Г. Джоветт и В. 0'Доннел, таким образом была возрождена традиция устной коммуникации (Jowett G.S., O'Donell V. Propaganda and persuasion. Newbury Park, 1993. P. 166). Тексты этих выступлений с помощью телеграмм поступали из вышеназванного комитета Криля. Сам Дж. Криль называл свой инструментарий достаточно воинственно — “бумажными пулями”.

Дж. Браун указывает на следующие цели подобной пропаганды во время войны (Brown J.A.C. Techniques of persuasion. From propaganda to brainwashing. Harmondsworth, 1963. P. 82):

1) мобилизовать и направить ненависть против врага;

2) убедить свой народ в правильности действий союзников и под держать дух сражающихся;

3) развивать дружбу с нейтральными странами и усилить ощущение того, что не только союзники идут вместе в этой борьбе, а и другие страны потенциально готовы помочь;

4) развить чувство дружбы с нациями, которые сражаются вместе с нами.

По пункту 2 был интересный опыт работы с “нейтралами” в рамках специального нейтрального подкомитета. Известные британцы дали адреса своих знакомых в этот подкомитет, в результате более 250 тысяч памфлетов, буклетов и другой подобной продукции было разослано с 1914 по 1918 г. по этим адресам.

Немецкая пропаганда не была столь эффективной, поскольку задействованные в ней офицеры старой школы особо не верили в важность этой работы, Гитлер же высоко оценивал действия вражеской пропаганды в период первой мировой войны. Кстати, это стало частью немецкого мифа, что победить германскую армию не удалось на поле битвы, а только с помощью подобных “подлых” приемов. Во время второй мировой войны нацистские пропагандисты всячески нарушали закон пропаганды, нападая на комментаторов Би-Би-Си, используя даже их имена. Как пишет Дж. Браун, “нападение на высказывания, сделанные врагом, если вы не находитесь в преимущественной позиции, служит только привлечению внимания к этим высказываниям и создает впечатление, что “нет дыма без огня”. Единственным случаем оправдания защитной позиции является ситуация, при которой атака противника настолько сокрушительна, что в целом ответ может дать больше пользы, чем вреда...” (Ibid. P. 97).

Во время военных действий активно используется так называемая черная пропаганда, которая скрывает свой источник. Нацисты использовали для этих целей три радиостанции, делающих вид, что они вещают с территории Великобритании. Интерес представляет и то, от имени кого они вещали. Одна станция называлась Радио Каледонии, вещавшая от имени шотландских националистов против Англии. Другая носила в своем имени название “рабочая” и представляла мнение левых сил. Третья называлась Новое Британское Радиовещание и готовила новостные передачи в духе Би-Би-Си, донося до слушателя немецкую точку зрения. Были аналогичные станции, вещающие на Францию. Союзники же стали использовать подобные “черные” станции только в конце войны.

Контрпропаганда Би-Би-Си придерживалась интересного правила, которое затем применялось “Голосом Америки” при вещании на СССР. Если вещание на оккупированную Францию делалось диктором-французом, то для немцев говорил не немец, а непременно англичанин, чтобы избежать ощущения, возникающего у немцев, что это говорит предатель, возможно, еврей. Так и в случае “Голоса Америки” вещание всегда велось с акцентом, чтобы избежать ощущения, что с аудиторией говорит “перебежчик”. Человеку с акцентом, как было определено психологами, доверяли больше.

Гитлер в “Майн кампф” называет ряд принципиальных правил, которым должна следовать пропаганда:

избегать абстрактных идей, апеллировать к эмоциям;

следует постоянно повторять несколько идей, используя стереотипные фразы;

необходимо останавливаться на одной стороне аргументации;

постоянно критикуйте врагов государства;

выделяйте одного врага для целей отдельного поношения.

Геббельс также формулирует правило упрощения, которое активно используется в пропаганде и паблик рилейшнз и сегодня. Он пишет: “... Народные массы обычно гораздо примитивнее, чем мы их себе представляем. Исходя из этого, пропаганда должна всегда оставаться простой и однообразной. В этой изнуряющей гонке лишь тот способен достичь основных результатов в деле оказания воздействия на общественное мнение, кто в состоянии свести все проблемы к простейшей терминологии и у кого достанет мужества постоянно повторять их в этой простейшей форме, несмотря на возражения интеллектуалов” (цит. по: Герцштейн Р. Э. Указ соч. -С. 33). Гитлер также писал в “Майн кампф”: “Неправильно придавать пропаганде слишком большую многосторонность” (Там же. С. 91).

Радио стало для Гитлера основным средством внешней пропаганды. Особенно мощную радиовойну он развернул в 1933 г. против Австрии, призывая сбросить существующее там правительство. Радио активно использовалось во время плебисцита в Сааре в 1936 г., когда Геббельс забросил в страны большое число дешевых радиоприемников, что облегчило воздействие радиопропаганды. Для нацистской пропаганды вообще было характерно определенное возрождение устного слова. “Геббельс пользовался фразами Гитлера об устном слове как ключе к революционным движениям прошлого. Составляя список революционеров-пропагандистов, Геббельс поднимал некоторые имена, вычитанные им у Лебона, и, кроме того, добавлял в него кое-что и от себя: Христос, Мохаммед, Будда, Заратустра, Робеспьер, Дантон, Муссолини, Ленин, Наполеон, Цезарь, Александр. Все перечисленные сочетали в себе огромные способности ораторов с революционными идеями и блестящим организаторским талантом” (Герцштейн Р.Э. Указ соч.- С. 7 5). В ином месте Герцштейн пишет: “Часто нацисты упоминали имена Фридриха Великого и Наполеона, чьи вдохновляющие речи, обращенные к войскам способствовали успешному завершению битв” (С. 186). Было создано Главное управление по делам ораторов, объединившее под своей крышей такие структуры, как “Организация ораторов” и “Агентство по информации для ораторов”. Называются такие цифры: с 1 сентября 1939 года по 15 декабря 1940 года было проведено 140 тысяч митингов и съездов, прошло 50 тысяч фабричных и заводских собраний. Вермахт стал отправлять ораторов обратно на гражданскую службу, предоставлять отпуска для участия в митингах. Официальный журнал “Наша воля и путь” публиковал подробные статьи о технике, персонале, целях и успехах нацистской пропаганды. В нем заявлялось, что важнейшими элементами в системе пропаганды были и остаются ораторы и митинги.

В рамках нацистского рейха активно использовались плакаты с простыми иллюстрациями и эффективными слоганами. Гитлер вошел во вкус этого способа воздействия еще до того, как нацисты получили в свои руки прессу. Тогда это был основной вид коммуникации, где использовалась, в том числе, и свастика. И кстати, сам этот символ был избран Гитлером из-за его простоты и эффективности. Геббельс активно использовал отсылки на пафос и героизм, считая, что именно они в первую очередь могут затронуть сердца. Так в 1928 г. нацисты использовали предвыборный плакат с силуэтом солдата, павшего в первую мировую со словами “Национал-социалист, или наши жертвы не напрасны”. В кампании 1932 г. “Гитлер против птденбурга” особое внимание было уделено плакатам, листовкам и брошюрам. “Плакаты представляли собой злую сатиру. Это были прекрасные рисунки в поразительно яркой цветовой гамме. Враги Гитлера являли собой воплощение зла, Гитлер же представлялся ангелом-мстителем, заступавшимся за поруганную Германию. Плакаты появлялись повсюду — на стенах зданий, в киосках, в окнах партийных учреждений и в окнах всех, кто симпатизировал Гитлеру. Темы их были незамысловаты, однако аппелировали они к двум сильным эмоциям: ненависти и идеализации”(Герцштейн Р.Э. Указ. соч.- С. 257).

Гитлеровская пропаганда во время войны реализовала идею “лозунг недели”. В каждый район отсылалась такая экспозиция, которую следовало менять с появлением новой. В 1943 г. призыв Геббельса к тотальной войне соответственно реализовался в особом вале плакатной пропаганды. “Темы плакатов отражали приоритеты Геббельса: “Победа или большевистский хаос”, “Тяжелые времена, упорный труд, крепкие сердца”. Миллионы огромных (порою размером 90 х 150 сантиметров) плакатов появились по всему рейху — на автобусах, поездах, киосках, в магазинных витринах, на фасадах зданий. В том же году последовал новый поток плакатов — последних в истории “Третьего рейха” с надписью “Адольф Гитлер — это победа” (Герцштейн Р.Э. Указ. соч.- С. 258-259).

В отличие от проигрыша первой мировой войны в области пропаганды, исследователи сегодня считают, что вторую мировую войну в этой области Гитлер как раз выиграл, проиграв ее на поле битвы, Геббельс (кстати, Б. Брюс вообще называет его первым имиджмейкером) в числе своих заслуг называет такие: “выработка “стиля и техники партийных публичных церемоний” и создание мифа о Гитлере ( Герцштейн Р.Э. Указ соч.- С.57).

Обе стороны использовали разнообразные методы для привлечения внимания своей аудитории. Японцы, к примеру, на одной стороне своих листовок печатали порнографические картинки. В радио сообщениях передавали имена солдат, попавших в плен, чтобы заинтересовать людей в слушании. Одно время Радио Люксембург транслировало передачу “Письма, которые вы не получили”, в которой приятный женский голос, называя реальные имена, читал отрывки из писем, найденных на телах немецких солдат, убитых в очередном сражении.

Дж. Браун отмечает, что пропаганда тогда имеет успех, когда она направлена на тех, кто хочет ее слушать. Анализ союзнической пропаганды, направленной на стимулирование дезертирства, показал, что дезертировали в основном социально изолированные люди, не включенные в группу. Акцент на индивидуальном спасении оказался неверным, и пропаганда была перестроена на коллективное спасение. Направленность листовок теперь изменилось: стимулировалось обсуждение среди солдат их проигрышного военного положения, их желания остаться живым для спасения семей, нормальность почетной сдачи в плен. Кстати, варианты “неофициальных” радиостанций подчеркивали, что хотя цели немцев и правильны, но нацисты оказались не теми людьми, которые могут их достичь. То есть реально это как бы большее приближение именно к точке зрения аудитории.

Очень активно пропагандисты рейха боролись со слухами. Если союзники сбрасывали листовки, содержащие военные сводки, о которых молчали немцы, то немцы печатали несколько видов бюллетеней, помогавших бороться с этими слухами путем нейтрализации конкретных фактов. Так, если радио сообщало об отзыве японского посла из Москвы, то бюллетень опровергал это. Особенно яростно эта борьба развернулась в последние месяцы войны. К примеру, управление пропаганды затребовало дополнительные фонды бумаги, чтобы к 2 ноября 1944 г. напечатать один миллион листовок. На этом этапе войны наиболее активной стала кампания “шепота”, т.е. работа по распространению контрслуха с использованием устного канала (Mundpropaganda). “Агент в гражданской одежде или военном мундире громко беседовал с товарищем в людном месте, чтобы их могли послушать охочие до новостей жители данной местности. Агент внедрял слух, содержание которого было разработано соответствующими органами. Правительство надеялось, что этот слух в конце концов подавит слух подрывного характера на туже тему” (Герцштейн Р.Э. Указ. соч.- С. 517).

Примеры такой работы:

Слух: Германская 7-я армия окружена в Нормандии.

Контрслух: Это не так, но союзникам приходится лгать из-за успешных бомбардировок Англии ракетами V-1 и разногласий с русскими по поводу Польши”.

Следующими крупными войнами, после второй мировой войны, где были задействованы профессиональные пропагандисты, были Корея, Вьетнам и Персидский залив.

Корейский конфликт начался в 1950 г. Новым его аспектом, как считают Джоветт и 0'Донелл, стал сдвиг в сторону общественного мнения: теперь война шла за мировое общественное мнение, создав оппозиционные коммунистические и капиталистические идеологические силы. Корейская война стала первым масштабным опытом холодной войны.

Вьетнамскую войну можно рассматривать как следующий ее этап. Три американских агентства занимались психологической войной во Вьетнаме. Кстати, два из них работают сегодня у нас: это ЮСИА и ЮСАИД Третьим — было чисто военное агентство.

В основе пропаганды против “вьетконга” использовалось пять специальных приемов (Jowett, O'Donell.- P. 204-205):

“страх смерти” — листовки показывали мертвых солдат, акцентируя будущую смерть тех, кто будет продолжать борьбу;

акцентировались трудности жизни в лагерях вьетнамских партизан, их желание увидеть родных;

потеря веры в победу коммунистов;

семейный аспект. Поскольку семья играет важную роль во вьетнамской культуре, именно этот аспект оказался самым успешным;

использовалась комбинация всех аспектов, когда в типичной листовке писалось: “Твои лидеры обрекли тебя на одинокую смерть вдали от твоего дома, твоей семьи и твоих предков”.

В основе пропаганды в войне в Персидском заливе лежало изображение Ирака и его союзников как принципиально антидемократических государств. Кстати, интересно, что исследователи подчеркивают: такими же “антидемократами” были и союзники США в этой войне, но поскольку и те, и другие были иными расово, пришлось выдумать такой прием отграничения друзей от врагов (см. Рубинштейн Р. Принятие чьей-либо стороны: уроки войны в Персидском заливе // Почепцов Г. Национальная безопасность стран переходного периода. Киев, 1996). Кстати, в период с 1 августа 1990 г. по 28 февраля 1991 г. в 66 тысячах новостных сообщений об этой войне 7.299 раз прозвучало слово “Вьетнам”, что создавало ощущение “повторения Вьетнама”, а это явно негативный контекст. Соответственно пропаганда была переориентирована на то, чтобы создать ощущение у аудитории, что в данном случае не будет повторения Вьетнама.

В свою очередь Ирак положил в основу своей пропаганды панарабское единство и желание вытеснить западное влияние из региона. По отношению к Кувейту были задействованы три возможных направления пропаганды, которые хорошо “сработали” в рамках группы арабских стран:

- Кувейт забирал иракскую нефть, обманывая Ирак;

- Кувейт исторически являлся частью Ирака;

- Джихад — священная война против иностранных захватчиков, которые пьют вино, едят свинину, используют проституцию.

Джоветт и 0'Донелл считают, что данная психологическая война активно опиралась на использование метафор с двух сторон. Дж. Буш заявил 8 августа, что на песке была проведена линия, что значило запрет пересекать границу. 20 августа Дж. Буш объявил все х американцев в Кувейте (а их было 3000) заложниками. Этот термин четко вызывает определенные образы, связанные с терроризмом. “Позиционирование иракцев как террористов было важным фактором объединения коалиции против их действий, снимая какие бы то ни было другие легитимные причины расхождений с Кувейтом. Дополнительно сравнение Саддама Хуссейна с Гитлером дало четкий имидж, имевший сильный общественный резонанс” (Ibid. Р. 2 59). Со своей стороны Саддам Хуссейн называл Буша “Преступником Бушем”, “Угнетателем Бушем”, “Сатаной”, “Преступным тираном”, “Отвратительный преступник”, “Зловещий палач”, “Американский сатана”.

Кувейт использовал все виды воздействия, чтобы победить американское общественное мнение. В октябре 1990 г. пятнадцатилетняя кувейтская девочка шокировала комитет Конгресса своим рассказом о том, что она видела, как иракские солдаты вытащили пятнадцать младенцев из роддома и положили их на холодный пол умирать. Ее имя скрывалось из соображений безопасности ее семьи. Как оказалось потом, этой девочкой оказалась дочь посла Кувейта в США, члена кувейтской правящей семьи. Дж. Буш использовал рассказ о мертвых младенцах десять раз в течение сорока дней после данных свидетельств. Сенатское обсуждение по одобрению военной акции также неоднократно возвращалось к этому факту. Таким образом, война в Персидском заливе использовала многообразные виды воздействия на общественное мнение.

При этом активным участником, формировавшим это мнение, стали сами военные. Американский генерал Норман Шварцкопф сочувственно цитировал при этом генерала Шермана, который был в достаточно враждебных отношениях с прессой еще в прошлом веке и призывал своих подчиненных не сотрудничать с журналистами. Английский премьер Ллойд Джордж также заявил в декабре 1917 г.: “Если бы люди действительно знали, война была бы остановлена завтра. Но, конечно, они не знают и не могут знать”. Брифинги военных не несли никакой информации. Шварцкопф стал вызывать массу негативных откликов, что привело к следующей шутке: “Кого второго больше всего ненавидят на Ближнем Востоке?” — “Саддама Хуссейна” (Andrews P. The media and the military // American heritage. —1991.—4). В пик Вьетнамской войны ее освещали 700 журналистов. Война в Персидском заливе привлекла 1000 журналистов, из которых только каждый седьмой смог увидеть воочию реальность. Всех остальных просто держали в отеле (Browne M. W. Themilitary vs. thepress //The New-York Times Magazine. — 1991. — March 3).

Одновременно журнал “Newsweek” (1991, Jan. 28) называет следующую вероятную причину такого положения: “Каждый президент во время военных действий имеет тот имидж, который он хочет, чтобы был спроецирован”. Франклин Рузвельт был холодным и самоуверенным. Джон Кеннеди действовал без промаха во время кубинского кризиса, когда заявлял “Я думаю, что за эту неделю я отработал свою зарплату”. Линдон Джонсон хотел быть жестким и непоколебимым по отношению к Вьетнаму. Джордж Буш хотел демонстрировать высокое чувство самоконтроля. Журнал отмечает: “Буш знает, что он плохо выступает публично, по крайней мере, когда приходится смотреть в камеру. У него получается лучше, когда он говорит лицом к лицу. Это объясняет, почему у него было 91 пресс-конференция и всего пять телевизионных обращений за последние два года”. В другой своей статье “Newsweek” написал, что войну упаковали в мини-серии и стали показывать в прайм-тайм. Если до этого за информацию боролись три ведущие телесети, то прямой показ по CNN начала войны привел к шутке, в соответствии с которой этот день стал называться днем, когда скончались телесети. Это была первая война с прямой трансляцией с места событий.

Вступление Советского Союза в войну в Афганистане бывший начальник аналитического управления КГБ СССР Н. Леонов также оправдывает вариантом психологической войны. Среди трех названных им причин две носят явно психологический характер. Первая носила следующий вид: “из Афганистана шел поток очень эмоционально окрашенной информации из кругов “парчамистов” (“Парчам” — “Знамя” — одно из крыльев Народно-демократической партии Афганистана), которые были отстранены от власти соперниками по партии из группы “ Хальк ” (“Народ”), возглавляемой Хафизуллой Амином” (Леонов Н.С. Лихолетье.- М., 1994.- С. 202). Создавалось ощущение “кровавого террора” против всех друзей Советского Союза. Второй причиной было личное недоверие советского руководства к Амину. И лишь третьей причиной стало недопущение укрепления в Афганистане враждебного к СССР режима. По тем же принципам внутри верхушки СССР в свое время раздувались негативные отношения с Китаем. Н. Леонов упоминает в этой связи в роли “ястреба” зам. заведующего международным отделом ЦК О. Рахманина. “Я не скрывал своей неприязни к Рахманину, который пользовался весьма своеобразными средствами для возбуждения антикитайских чувств в руководстве. Он мог, например, составить подборку антисоветских карикатур из китайских газет и послать ее высшему эшелону руководства просто так, без подписи и без регистрационных номеров” (С. 149).

Сергей Кургинян в январе 1991 г. моделировал возможную смену строя в СССР с учетом падения жизненного уровня. Он видит прохождение несколько таких этапов, пока общество не дойдет до зоны бедствия, когда будут думать только о заботах сегодняшнего дня (как достать мыло, хлеб и т. п.). “И вот только в тот момент, когда общество войдет в зону бедствия, только тогда будут заменены политическая парадигма и лидер. Чуть-чуть будет поднят уровень жизни и застабилизирован, а флаг обязательно сменен. То есть: под каким флагом войдет общество в зону бедствия, тот флаг и сбросят! Поэтому, чем больше мы сейчас говорим, ничего не реша, о социалистическом выборе, тем больше шансов на то, что именно этот флаги будет наиболее жестоко растоптан и выкинут, как только начнется бедствие. Потому что субъективно этот флаг помог прийти к бедствию” (Кургинян С. Седьмой сценарий. Ч.1. М., 1992. С. 70). Горбачева старательно оберегают от “капитализации общества”, поскольку прежний лидер должен остаться в рамках социалистической системы, чтобы все связывалось только с новым. При этом в другой своей работе он отмечал следующее, что, вероятно, должно приниматься во внимание не только тогда, но и сегодня: “Советский тип культуры — это особый сплав, который следует тщательно изучать, с тем чтобы добиться необходимых сдвигов в кратчайшие сроки. Разрушить этот тип культуры, этот способ думать и чувствовать и создать новый, западный, со своей спецификой, со своими “против” и “за” уже не удастся. И к построению реформы сегодня мы можем идти, лишь исходя из того, что имеем” (Там же. С. 2 38). То есть речь идет о том, что психологические войны не имеют конца, и мы все еще под артобстрелом!

Пропагандистские кампании.

Паблик рилейшнз как коммуникации с общественностью выросли не из политики, а из взаимоотношений бизнеса и его окружения. Однако и здесь в первую очередь решались именно политические задачи. Бизнес, достигнув совершенства во взаимоотношениях со своими собственными сотрудниками, обнаружил неподчиняющийся ему пласт в лице некоторых социальных групп (жителей близлежащих местностей, потребителей товаров; законодателей, властей). И когда бизнес достигает определенной высоты, он обращает свой взор на новый объект воздействия. Именно поэтому у истоков паблик рилейшнз стоят не только его собственные профессионалы, но и люди, достигшие вершин бизнеса, такие, как, например, Д. Рокфеллер. Образ его под руками создателей резко отличался от имиджа денежного мешка. Занимаясь снижением уровня шахтерских забастовок, Рокфеллер приезжал в шахтерские поселки, спускался вниз в шахты, а вечером танцевал с женами шахтеров, становясь своим парнем.

Экономические паблик рилейшнз начали реализоваться в США в чисто политической рекламе. Наиболее ярко бизнес в своей рекламе косвенно поддерживал Р. Рейгана на выборах 1980 г., акцентируя, к примеру, необходимость борьбы с инфляцией. То есть реклама бизнеса в этот период активно подчеркивала те символы, с которыми ассоциировался кандидат Р. Рейган.

Бизнес в США в своей истории реализовал три варианта политической рекламы (Konda Т., Sigelman L. Ad-versarial politics: business, political advertising and the 1980 election // Politics in familiar contexts: projecting politics through popular media. Norwood, N. J., 1990). Первый — это самозащита — компания Белл в 1908 г. начала публикацию серии реклам, направленных против невыгодного для нее законодательства. После этого другие компании в свою очередь занялись лоббированием своих интересов, что привело к выступлению конгресса против подобной практики. Правда, в этом случае компания также держала в голове предстоящие президентские выборы.

В тридцатые годы появился новый вариант подхода — бизнес занялся рекламой (промоушн) системы свободного предпринимательства. Новым стала не защита интересов отдельной компании, а интересов бизнеса в целом. Постепенно защита перешла в нападение, когда бизнес стал представляться как мотор всей жизни, а правительство — как мешающий экономическому движению фактор.

После второй мировой войны появился третий подход — выступление в пользу той или иной политики общества. Этот тип рекламы использовался как для целей защиты, так и для целей нападения.

В конце шестидесятых — начале семидесятых перед бизнесом предстали новые проблемы. Отношение к нему в обществе перестало быть положительным. В ответ бизнес развернул все вышеотмеченные виды рекламной коммуникации. “Защитные” коммуникации продолжали оставаться главными в течение семидесятых годов. В период энергетического кризиса нефтяные компании рассказывали, что они не имеют никакого отношения к искусственным ограничениям. Они повествовали о том, что заняты сбережением окружающей среды, многократно повторяли, как они блюдут общественные интересы. Ли Якокка лично подписывал рекламу, оправдывающую гарантии займа Крайслеру в 1979 г. В другом случае подчеркивалось, что только система свободного предпринимательства смогла доставить человека на Луну.

Собственно политические кампании исследованы в достаточной степени и их проведение опирается на солидный научный багаж. Приведем только некоторые примеры. Так, в 1940 г. Поль Лазарсфельд, опрашивая 600 человек во время президентской кампании, установил закономерности селективности нашего восприятия. “Было обнаружено, что люди действуют очень избирательно и в своем большинстве уделяют внимание только тем материалам, которые подтверждают их исходные взгляды. Республиканцы слушали республиканскую пропаганду, а демократы — демократическую. Исследование вновь и вновь свидетельствовало: люди голосуют группами, люди, принадлежащие одной церкви, семье или социальному объединению, голосуют одинаково” ( Brown J.A.C., ор. cit. Р. 144). Другие исследования многократно подтверждали такой тип поведения избирателей. Так, анализ знания об ООН, проведенный в 1 947 г. в небольшом американском городке, показал, что как до, так и после проведенной шестимесячной кампании в этом городке знание об ООН практически не изменилось. “Бомбардировка” жителей листовками, брошюрами, газетными статьями и радиорассказами принесли изменение в два процента: 30% не знающих до и 28% — после. Те, кто не хотел ничего знать, остались при своем незнании, даже при усиленном расширении информационных потоков, рассказывающих об этой международной организации.

Другим принципиальным понятием, более точно раскрывающим воздействие средств массовой коммуникации, стало понятие лидеров мнения. Анализ воздействия после сообщения массовой коммуникации и через две недели после к удивлению исследователей показал не уменьшение воздействия, а увеличение его. Так исследователи пришли к пониманию не одноступенчатой, а двуступенчатой передаче коммуникации. Оказалось, что СМК действуют не непосредственно на потребителя, а сквозь дополнительную ступень — лидеров мнения, с которыми потребитель информации обсуждает полученную новость, в результате чего формируется не только понимание ее, но и происходит определение ее значимости. Выводы исследователей этого феномена были следующими (Ibid.):

коммуникация осуществляется не только вертикально, но и горизонтально среди членов той же социальной группы;

лидеры мнений являются особо заинтересованными в новостях, политически активными;

лидеры мнений чаще включаются в коммуникативные кампании, чем те, кто не является лидерами;

лидеры мнений активнее используют получаемые сведения для информирования и совета другим.

Именно лидеры мнения становятся объектом американской пропаганды за границей. Рассматривая людей как каналы коммуникации, ЮСИА так формулирует свои приоритеты: для нас более важно достичь одного журналиста, чем десятерых домохозяек или пятерых врачей” (цит. по Jowett, O'Donell. Р.218). Объем лидеров мнения среди аудитории определяется цифрой от 10 до 20 процентов. Именно они становятся целевой аудиторией любой кампании.

Как видим, оказалась не совсем верной точка зрения, что СМК непосредственно воздействуют на свою аудиторию. Роберт Мертон в своем исследовании небольшого американского городка, состоящего из 11 тысяч жителей обнаружил два типа лидеров мнения — локальные и космополитические. Если первые интересовались местными проблемами, то вторые — международными. Локальный лидер скорее всего оказывался местным жителем, космополитический — путешествовал и оказался в городке недавно. Обе группы чаще других обращались к масс-медиа, но к разным. “Космополит” читал скорее общенациональные, чем местные издания.

Была также установлена особая роль личностных контактов для передачи информации, которые, как оказалось, несли с собой более успешное воздействие. Поль Лазарсфельд сформулировал пять причин, которые вели к этому:

личных контактов труднее избежать, в то время как к массовой коммуникации можно относиться избирательно;

личные контакты характеризуются большей гибкостью, содержание их может легко изменяться в зависимости от интересов аудитории;

прямые личные отношения завышают позитив от принятия сообщения и увеличивают негатив от уклонения от него;

люди скорее верят тому, кого они лично знают, чем безликим СМК;

в личных контактах часто можно легко убедить человека сделать что-то, реально не меняя его установок, например, можно убедить друга проголосовать за кандидата, даже не влияя на его позиции по обсуждаемым вопросам.

При этом может работать не только передаваемая, но и умалчиваемая информация. В истории Советского Союза (как и в его взаимоотношениях с бывшими соцстранами) большую роль сыграла неизвестная широкой общественности речь Н. Хрущева на XX съезде КПСС. Следует считать, что отсутствие текста (у нас он только появился в период перестройки) сформировало отношение к его содержанию даже более мощно, чем это сделал бы оригинал. Заполнение информационного вакуума происходит более эмоционально и в точном соответствии с тем, что хочет услышать массовое сознание. Как следствие, воздействие такого сконструированного массовым сознанием текста становится более эффективным. Сходную роль в истории перестройки сыграло заявление Бориса Ельцина на пленуме ЦК в октябре 1987 г. Николай Леонов так описывает данную ситуацию: “Только теперь заявление появилось в печати и поразило своей бессодержательностью. Сбивчивая речь, клочковатое изложение, что вот, мол, темпы перестройки медленные, что она теряет поддержку в народе, что кое-кто опять начнет славословить генерального секретаря... И все. Теперь любой щелкопер мог написать в сто раз больше и хлеще. Но ведь люди в течение полутора лет домысливали содержание этого выступления. Они приписывали новому Робин гуду все, что хотели бы сами сказать в глаза партбюрократии. Рождались легенды об обличительных филиппиках, направленных против Раисы Максимовны, занимавшейся якобы скупкой драгоценностей и нарядов и стонавшей от удовольствия, когда ее снимали телевизионные камеры” (Леонов Н.С. Лихолетье.- М., 1994.- С. 343), То есть пропагандистская кампания может строиться не только на говорении, но и на умолчании, смещаясь от официальных каналов коммуникации в сторону неофициальных.

Приход к руководству СССР Ю. Андропова, часто связываемый с борьбой против коррупции, сопровождался определенной пропагандистской кампанией. “Как бы отвечая на ожидания народа, в течение всех дней, пока длился официальный траур, по телевидению непрерывно передавали фильмы о героях пятилеток, революции, гражданской войны: “Коммунист”, “Мать”, “Ленин в 1918 году”, “Депутат Балтики”, “Мы из Кронштадта”, “Фронтовик” и т. д.” (Там же. С. 260). Вполне возможно, что эта кампания не была сознательно продуманной, а просто из-за траура вышла на более официальный тон. Но в результате получился вариант хорошо продуманного коммуникативного воздействия.

Сергей Кургинян упоминает о таком интересном положительном феномене пропагандистской кампании сталинского времени — “отсрочке вознаграждения”, “когда крупная цель, поставленная перед обществом и конкретным человеком, делает второстепенным сиюминутное вознаграждение. Это позволяет концентрировать усилия и ресурсы на стратегических направлениях. А что, Днепрогэс, Магнитка, Победа, Гагарин не являлись выплатой этого “отсроченного вознаграждения”, не принимались народом как коллективная награда? Конечно, нельзя утверждать, что подобная мотивация труда появилась впервые при Сталине. Был аскетический и высокоэффективный труд монахов в монастырях — во имя Бога, была и есть фантастическая работоспособность ученых, художников, всецело увлеченных своим делом...” (Кургинян С. Седьмой сценарий. Ч.1. М., 1992. С. 330). Необычность здесь не только в найденном позитиве сталинского времени, но в попытке сформулировать задачу одухотворения нашего труда, который в настоящий момент получает только одно измерение — денежное. Происходит явное обеднение жизни нашего общества, когда оказывается задействованной только одна его составляющая.

Пропагандистская кампания призвана решать нетрадиционные задачи, поскольку должна изменить самый консервативный слой — массовое сознание. Сознание интеллигенции, к примеру, носит более гибкий, восприимчивый к новому характер. Именно поэтому интеллигенция всегда несла на себе основное бремя разрушения предыдущего периода истории: это может быть и развал СССР, и создание СССР из царской России. Однако и в том, и в другом случае интеллигенция оказалась “антигосударственной машиной”. Если же мы возьмем период Петра 1, то основные пропагандистские кампании также проходят на уровне “интеллигенции” того времени. Как пишет В.М. Живов: “Перемена платья, бритье бород, переименование государственных должностей, заведение ассамблей, постоянное устройство разного рода публичных зрелищ были не случайными атрибутами эпохи преобразований, а существеннейшим элементом государственной политики, призванным перевоспитать общество и внушить ему новую концепцию государственной власти” (Живов В.М. Культурные реформы в системе преобразований Петра 1 // Из истории русской культуры. Т. Ill (XVII — начало XVIII века).- М., 1996.- С. 528). Здесь присутствовали очень сильные ритуалы, носившие серьезный формальный характер. “Выбор между традиционной и новой культурой выступал как своего рода религиозное решение, связывающее человека на всю жизнь. Переход в новую культуру оказывался магическим обрядом отречения от традиционных духовных ценностей и принятием прямо противоположных им новых” (Там же- С. 530). В этом же ряду стоит, к примеру, уничтожение партбилета Марком Захаровым как ритуал отречения. Сбрасывание статуй “старых богов”, переименование площадей из этого же списка обязательных ритуалов.

Рушилась старая “грамматика”, поэтому не было необходимости в текстах (типа памятников), написанным по ее правилам. Главной становится ориентация на Язык (как на отдельную семиотическую систему), а не на текст. Ю. Лотман и Б. Успенский считали характерной особенностью русской культуры XVIII века ее ориентированность именно на язык. Социально существует только то, чему есть место в рамках системы языка (Лотман Ю.М., Успенский Б.А. К семиотической типологии русской культуры XVIII века // Из истории русской культуры. Т. IV (XVIII — начало XIX века).- М„ 1996.- С. 438-439). Это оправдывается фактом ускоренного развития в этот период. Однотипно с нашим временем прошлое объявляется как бы “мертвым”. В другой своей работе Ю. Лотман напишет: “пестрое и разнообразное культурное прошлое России до Петра, прошлое, для которого, казалось, невозможно найти единые формулы, было объявлено единым, застывшим, лишенным жизни и движения” (Лотман Ю.М. Очерки по истории русской культуры XVIII — начала XIX века // Там же. С. 87). То есть новое возникает только как отказ от предшествующего, аналогично тому, как Советский Союз противопоставляется царской России, период перестройки советскому периоду.

Стандартным построением кампании как в прошлом, так и в настоящем становится выдвижение негативных мишеней и позитивных целей. Она предстает как “коммуникативный прыжок ”: отталкиваясь от прошлого негатива, мы стремимся к новому позитиву. В этом ряду стоят и “потемкинские деревни”. Как пишет современный исследователь А. М. Панченко в статье с очень характерным названием “Потемкинские деревни” как культурный миф”, “Потемкин действительно декорировал города и селения, но никогда не скрывал, что это декорации. Сохранились десятки описаний путешествия по Новороссии и Тавриде. Ни в одном из этих описаний, сделанных по горячим следам событий, нет и намека на “потемкинские деревни”, хотя о декорировании упоминается неоднократно” (Панченко А.М. Потемкинские деревни” как культурный миф//Там же - С. 690-691).

Кампания не только утрирует отрицание негатива, она резко завышает позитив. Мы помним “гигантские успехи” и “первые в мире” в случае самоописания, а также “белогвардейских козявок ” при описании врагов в сталинском курсе Истории ВКП(б). Но эта модель не нова для истории. “Петр — первый, до него никто из русских монархов не “нумеровал” себя, непременно нумеруясь “по отчеству”. Такое наименование подчеркивало эволюционность престолонаследия, мысль о традиции, о верности заветам старины. Назвав себя Первым, чему в русской истории не было прецедента и что вызвало прямо-таки апокалипсический ужас старомосковский партии, Петр тем самым подчеркнул, что Россия при нем решительно и бесповоротно преобразуется. Екатерина именовалась Второй; с чисто легитимной точки зрения она соотносилась с Екатериной 1. Но с точки зрения культурологической, Второй она была по отношению к Петру Первому; именно таков смысл надписи на Медном Всаднике” (Там же- С. 698-699). Однотипно перед нами проходит формула “Сталин — это Ленин сегодня” или любой Другой генсек в роли верного ленинца, продолжателя дела Ленина. Интересно, что формулы эти совершенно не уничтожаются, а возрождаются вновь и вновь.

Новое вводилось во времена Петра также путем пропаганды, которая строилась однотипно с любыми другими вариантами Пропагандистской кампании в истории: “Эта пропаганда должна была выполнить две основные задачи: утвердить новые культурные ценности и дискредитировать старые. Формы этой пропаганды должны были быть массовыми, и именно это обсусловливало их зрелищно-ритуальный характер: в рамках традиционной культуры только такого рода пропаганда могла быть действенной и влияющей на массовую психологию. Иные формы пропаганды, скажем, распространение политических памфлетов, столь существенное хотя бы для современной Петру Англии, в России имели лишь периферийное значение” (Живов В.М. Указ. соч.- С. 529-530). Как видим, независимо от глубины истории массовое воздействие протекает по одним и тем же канонам.

Одной из пропагандистских кампаний дня сегодняшнего является оправдание определенного снижения жизненного уровня. На это работают запущенные мифологемы “потерпеть”, “затянуть пояса”, “переходное общество”, “криминализация обязательно способствует приватизации”, “все страны должны пройти через “шоковую терапию” и т. п. С. Кургинян говорит о создании социально-психологических условий, обеспечивающих положительную адаптацию к этому понижению. Среди них он называет, правда, так и нереализованные принципы солидаризма — “перенесение неизбежных тягот сообща” (Кургинян С. Седьмой сценарий. Ч.1.-М., 1992.- С. 226). К сожалению, общество постепенно исчерпывает свой запас терпения, и яркое будущее капитализма становится все менее понятным для достаточно больших масс населения. По этой причине интересно мнение Вяч. Никонова, руководителя фонда “Политика”, занимавшегося избирательной кампанией Бориса Ельцина: “Если бы Зюганов от чего-то отказался, он потерял бы стойкий электорат — 15%, которые проголосуют за коммунистов в любом случае. Кампания Зюганова не была изначально обречена на поражение — она была бы успешной, если бы не кампания Ельцина” (“Независимая газета”, 1997,24янв.).

Однако эта кампания вновь продемонстрировала миру роль телевидения. Это она меняло общественное мнение, когда показывало площадь Тяньанмэнь или войну в Чечне. “Влияние телевидения на мировое сообщество невозможно переоценить, — заявил как-то Руперт Мэрдок. — Когда Леха Валенсу спросили, что стало причиной феноменального краха коммунизма в Восточной Европе, он показал На телевизор” (“Ю.С.Ньюс энд Уорлд рипорт”, 1996, 11 нояб.). Все это подтверждает мнение М. Маклюэна, что средство коммуникации само становится самым главным сообщением.

Выводы.

Коммуникация является одной из центральных составляющих современного общества. Статус страны, фирмы, организации в реальном мире определяется также ее статусом в информационном пространстве.

Человечество давно ведет психологические войны и пропагандистские кампании. Сегодня они опираются на четкое знание коммуникативных закономерностей. Знание предложенных в разнообразных науках коммуникативных моделей помогает созданию эффективных процессов воздействия как в случае рекламы, так и в ситуации паблик рилейшнз.

Массовая культура и массовая коммуникация представляют наибольший интерес для заимствования их опыта, поскольку они постоянно и успешно работают именно с массовым сознанием.

Комментарии (1)
Обратно в раздел психология












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.