Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Комментарии (1)

Адорно Т. Негативная диалектика

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть третья. Модели

II. МИРОВОЙ ДУХ И ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ (ЭКСКУРС К ГЕГЕЛЮ)

Тенденция и факт

Чему всячески противится человеческий разум, особенно восприимчивый к инфекции собственного здоровья, так это господству объективности, ее преобладанию как в человеческом общежитии, так и в сознании, которое эту власть остро ощущает и болезненно переживает практически ежедневно. Объективность стремятся представить как беспочвенную и безосновательную спекуляцию; ведутся разговоры о том, что объективность необходима только для того, чтобы каждый отдельный индивид мог сохранить лестную для себя иллюзию – как так или иначе стандартизированные заблуждения все же есть безусловная истина; эта безусловность ценна вдвойне – она позволяет, с одной стороны, уйти от подозрения, что все происходит не так, как представляется; и, с другой стороны, освободиться от мысли, что над людьми тяготеет рок. В век, избавившийся от системы объективного идеализма с таким же облегчением, как это в свое время проделало объективное знание о стоимости в экономике, действительную актуальность приобрели такие теоремы, с которыми совсем не умеет обращаться дух, стремящийся обрести собственную безопасность и гарантировать безопасность познания в данном. Причем это данное, наличное должно существовать или как упорядочение множества непосредственных единичных фактов [из жизни] общественных институтов, или как субъективные качества тех, кто к этим институтам принадлежит. Объективному, а в итоге – абсолютному духу Гегеля действующий помимо воли и сознания людей закон стоимости Маркса, совершенно не связанный рамками опыта, гораздо ближе и понятнее, чем отработанные факты, полученные в процессе позитивистского производства науки. Эти факты все сильнее укореняются [и] в донаучном сознании. Теперь ради похвалы "объективен в познании" позитивизм отлучает людей от опыта реальной объективности, которому индивиды подчинены не только внешне, но и внутренне. Если

271

бы все, кто мыслит, были готовы к такому опыту над мыслью и мышлением, то вера в факты стала бы для них тем потрясением, которое вынуждает выйти за границы фактов так далеко, что сами факты вдруг потеряют свое не-рефлектированное преимущество перед универсальным: потому что для победившего и празднующего свою победу номинализма торжествующее есть ничто, субстрагирующее дополнение аналитика. Любое высказывание из первых пассажей гегелевской Логики касательно того, что в мире все в равной мере и непосредственно и опосредованно, чрезвычайно жизненно и живуче – особенно в фактах, на которые делает акцент историография. Наверное, глупо с помощью гносенологически-критических тонкостей отрицать факты типа: во времена фашизма Гитлера для человека, не подчинившегося режиму, для человека, в доме которого в шесть часов утра раздается звонок – позиция! – все, что с ним в данный момент происходит, обладает большей степенью непосредственности, чем все предшествующие махинации власти, введение партийного аппарата в органы управления и пр.

Эта реальность – для него более непосредственное, чем сама историческая тенденция, которую, со своей стороны, разорвала позиция преемственности Веймарской Республики, и сама тенденция раскрывается исключительно в понятийной взаимосвязи, обязательной только в ставшей теории. Тем не менее factum brutum ведомственной агрессии фашизма, которая добирается до плоти каждого в отдельности, зависит от всех этих отдаленных от жертвы и в данную минуту безразличных ей аспектов. Только обнищавшая материалистичность, именуемая научной акрибией, могла не увидеть того, что Французская революция подчинялась общему ходу эмансипации буржуазии, как бы резко и жестко ни проводились некоторые ее мероприятия. Революция была бы невозможна, не удалась, если бы буржуазия, уже в 1789 году не оккупировала ключевые позиции экономического производства, не опередила феодализм и его абсолютистскую верхушку, вступившую время от времени в коалиции с буржуазными интересами. Шокирующий императив Ницше: "Нужно подтолкнуть то, что падает" – задним числом кодифицирует исконно буржуазную максиму. Вероятно, все буржуазные революции были предрешены историческим взлетом класса, все они несли налет и элемент демонстративности, которая внешне проявилась в искусстве как классицистском украшательстве. Правда, этот ход событий на историческом переломе вряд ли мог реализоваться, если бы не явная разруха абсолютистского [способа] хозяйствования и финансовый кризис, столкнувшись с которыми и потерпели крах физиократические реформаторы времен Людовика XVI. Нужда, особенно в парижских массах, вызвала движение; в других странах, где бедность не была настолько вопиющей, процесс эмансипации буржуазии шел без революций. Этот процесс первоначально не затронул абсолютистской формы господства – более или менее абсолютистские. Инфантильное разли-

272

чение между глубинной причиной и внешним поводом содержит в себе то, что по меньшей мере вульгарно противопоставляет дуализм и непосредственное опосредованию: поводы – это непосредственное, так называемые глубинные причины – опосредующее, всеобъемлющее, включающее в себя детали. Еще в недавнем прошлом господство тенденции можно было прочесть в самих фактах. Чисто военные акции, как бомбардировки Германии например, представлялись "ликвидацией трущоб" (slum clearing), задним числом включались мероприятия по перестройке городов, которые можно было наблюдать не только в Северной Америке, но и по всему земному шару. Или: укрепление семьи в чрезвычайных ситуациях беженцев, правда, временно задерживало антисемейную тенденцию развития, но вряд ли способствовало тенденции [семейственности] в целом; количество разводов и неполных семей после войны росло и в Германии. Даже нашествия конкистадоров на древнюю Мексику и Перу, которые воспринимались там, вероятно, как вторжение с другой планеты, все-таки способствовали (пусть кровью – потому что эти нашествия были чем-то иррациональным для ацтеков и инков) расширению буржуазного рационального общества вплоть до концепции единого мира (one world), которая телеологически присуща самому принципу того общества. Такое господство тенденции в фактах, в которых сама тенденция тем не менее постоянно нуждается, обрекает идущее от патристики различение причины и повода в конечном итоге вызывать насмешки; любое различие, а не только повод, является внешним, потому что причина в поводе конкретна. Если "неправильное хозяйствование" Версаля и было рычагом парижских восстаний, то это неправильное хозяйствование одновременно было и функцией всеобщего – отсталости абсолютистских "затрат" по сравнению с прибыльной капиталистической экономикой. Моменты, противоречащие историческому целому, как это было с Французской революцией, действительно способствуют динамике целого, и только в нем и обретают свое собственное значение. Сама отсталость производительных сил класса не является абсолютной, она всего лишь относительна по сравнению с прогрессивностью другого. Историко-философская конструкция нуждается в знании всего этого. И философия истории уже у Гегеля и у Маркса сближается с историографией, которая как понимание сущности, скрытой фактичностью, но ею обусловленной, может существовать только в форме философии.

273

О конструкции мирового духа

В таком аспекте диалектика – это нечто отличное и от мировоззрения, и от философской позиции выбора из образцов и шаблонов одного среди всех остальных. Критика "первых" философских понятий подводит к диалектике, однако призыв к диалектике так же интенсивно раздается "снизу". Только опыт, совершая насилие над ввинченным в этот опыт собственным понятием, отрицает эмфатическое понятие в качестве собственного, путь даже опосредованного момента. Если Гегелю и можно возразить, [ссылаясь на то], что абсолютный идеализм как деификация того, что есть и существует, сам превращается в позитивизм (хотя Гегель в данном случае критикует именно философскую рефлексию позитивизма), все же современная диалектика не просто выступает в роли обвинителя господствующего сознания; диалектика соответствует этому сознанию, достигшему и обретшему себя и именно потому отрицающему себя позитивизму. Философское требование погрузиться в детали, которое не регламентируется никакой философией "сверху", никакими привнесенными в нее намерениями, характерно уже для Гегеля. Однако гегелевское осуществление этого требования увязло в тавтологии: сам способ погружения в частности требует появления духа, который изначально полагается как всеобщее и абсолютное. Этой тавтологии оппонировала сама интенция метафизика Беньямина, развернутая в предисловии к "Происхождению немецкой трагедии" – о спасении индукции. Его сентенция – мельчайшая клеточка созерцаемой действительности перевесит все остальное в этом мире – уже свидетельствует о самосознании современного уровня опыта; свидетельство тем более аутентичное, потому что оно сформировано за пределами тех так называемых великих проблем философии, которым принято не доверять, как того требует новое понятие о диалектике. Преимущество тотальности, всеобщего над явлением можно постичь в явлении, над которым господствует то, что относится к традиции мирового духа; достичь, не перенимая от этой традиции (в широком смысле – платоновской) ничего в качестве божественного. Мировой дух существует, однако он и не существует, он есть не дух, а именно негативное; Гегель [лишает мировой дух отрицательности], перекладывая негативное на противоположное, на снятие этой противоположности, и воплощает различное в объективности, которая есть неистинное и плохое. Мировой дух самостоятелен и активен в своем отношении к отдельным действиям, из которых, как из реального совокупного движения общества, синтезируются так называемые духовные события и по отношению к индивидам – живым субъектам этих действий. Мировой дух парит над их головами, он проходит через них; поэтому мировой дух изначально антагонистичен. Рефлективное понятие мирового духа не занимается индивидами, хотя тотальность, примат которой он выражает и воплощает, им необходима – благодаря этой целостности они только и могут существовать. Именно это подразумевает явно номиналистический термин Маркса "мистифицированный"; разоблаченная, демонтированная мистификация, согласно этой теории, является не только идеологией. Она в равной степени есть искаженное сознание реального господства целого, тотальности. В мысли такая мистификация присваивает в качестве "мое" все непрозрачное из об-

274

щего, постоянно возрождающийся миф. Философская гипостаза имеет, кроме того, и собственное опытное содержание в тех гетерономных отношениях, в которых отношения людей становились непознаваемыми. Все, что в понятии мирового духа есть иррационального, мировой дух взял из иррациональности мирового исторического процесса. Тем не менее это понятие остается фетишистским. Вплоть до сегодня в истории нет "сконструированного" общего субъекта. Ее субстрат – это функциональная взаимосвязь реальных единичных субъектов: "История не делает ничего", она "не обладает никаким необъятным богатством", она "не сражается ни в каких битвах"! Не "история", а именно человек, действительный, живой человек – вот кто делает все это, всем обладает и за все борется. "История не есть какая-то особая личность, которая пользуется человеком как средством для достижения своих целей. История – не что иное, как деятельность преследующего свои цели человека" [1]. История обладает всеми этими качествами, потому что в течение тысячелетий закон движения общества абстрагировался от его отдельных субъектов. История действительно унизила субъектов – акторов общественного богатства и общественной борьбы – до простых исполнителей, но и это тоже действительность – без истории и ее стихийных порывов ничего не происходило бы вообще. Этот антиноминалистический аспект постоянно подчеркивал Маркс, не придавая ему, правда, характера исторического вывода: "Лишь постольку, поскольку капиталист есть персонифицированный капитал, он имеет историческое значение и ... историческое право на существование... Лишь как персонификация капитала капиталист пользуется почетом. В этом своем качестве он разделяет с собирателем сокровищ абсолютную страсть к обогащению. Но то, что у собирателя сокровищ выступает как индивидуальная мания, то для капиталиста суть действие общественного механизма, в котором он является только одним из колесиков. Кроме того, развитие капиталистического производства делает постоянное возрастание вложенного в промышленное предприятие капитала необходимостью, а конкуренция навязывает каждому индивидуальному капиталисту имманентные законы капиталистического способа производства как внешние принудительные законы. Она заставляет его постоянно расширять свой капитал для того, чтобы его сохранить, а расширять свой капитал он может лишь посредством прогрессирующего накопления" [2].

"Вместе с мировым духом"

В понятии мирового духа принцип божественного всевластия секуляризован до принципа, утверждающего единство, мировая перспектива – до перспективы безжалостно происходящего. Мировой дух почитается как божество; но это божество лишается своей персоналистичности, всех присущих

275

ему атрибутов предвидения и милосердия. Тем самым реализована малая часть диалектики Просвещения: дух, потерявший способность к волшебству, превратившийся в неизменное, содрогаясь, соединяется с мифом и склоняется перед мифом – всевластным и бескачественным. В этом сущность чувства -быть аффицированным, услышать шепот и шорох мирового духа. Чувство исчезнет в столкновении с судьбой. Как и имманентность чувства, мировой дух полагает свои границы через страдания. Его негативность в сущности низведена до смехотворной случайности, низведена разрушением имманентности. Узнать мировой дух как целое – означает узнать его негативность. Это декларировал Шопенгауэр в своей критике официального оптимизма. Между тем его критика была столь же однозначной, как и гегелевская теодицея посюстороннего. То, что человечество существует лишь в форме универсального взаимодействия и, наверное, выживает лишь благодаря этому взаимодействию, не опровергло сомнения Шопенгауэра в том, что воле к жизни можно сказать "да" разве что в том случае, когда мировой дух пребывает далеко за рамками индивидуального несчастья, когда он сверкает отраженным блеском счастья – так, как это происходит в рамках отношения индивидуального духовного таланта и уровня, достигнутого историческим движением. Если на индивидуальный дух не "влияет" общее (что очень приветствуется в вульгарном разделении индивидуума и общего), если индивидуальное в себе лишь опосредуется объективностью, то объективность далеко не всегда враждебна субъекту; отношение индивидуальность – объект меняется в динамике истории. На этапах помрачения мирового духа, затемнения всеобщего – тотальности, никому не удается осуществить свое предназначение, стать тем, чем они по сути есть, даже из числа тех, кто потенциально играет значительную роль [в истории]. В периоды, благоприятствующие [осуществлению личности], такие, как эпоха Французской революции и первые годы после ее завершения, посредственности возносились значительно выше, чем это соответствовало их данным. Кроме того, после того как гибнет индивидуальность личности, ставшей моментом мирового духа именно потому, что эта личность определила свое время, возникает и сознание, что все было не напрасно. Нет сомнения, что в музыке молодого Бетховена выражена сама возможность того, что все может быть хорошо. Пусть эта возможность является всего лишь хрупким и недолговечным примирением с объективностью, которая и трансцендирует тождество – всегда одинаковое. Моменты, в которых освобождается частное, не ограничивая своей заново полагаемой ограниченностью другое, – эти моменты являются антидипациями самого неограниченного; вот в чем утешение, которое несет в себе и излучает в мир буржуазия с момента своего возникновения вплоть до периода расцвета и зрелости. Вряд ли гегелевская философия истории была безразлична, свободна по отношению к слышащимся в ее тезисах отзвукам последнего часа той эпохи, когда осуществление буржуазной свободы побуждалось духом, выводившим свободу за ее собственные границы и открывавшим перспективу примирения целостности – и в этом примирении растворялось могущество и власть тотальности.

276

О высвобождении производительных сил

Периоды бытия как бытия мирового духа, [время] субстанциального счастья как счастья индивидуального можно ассоциировать с процессами раскрепощения производительных сил, если бремя мирового духа угрожает подавить людей, как только конфликт между общественными формами человеческого существования и возможностями людей становится очевидным. Однако и эта схема слишком проста: всего лишь разговоры о поднимающейся буржуазии как о глиняном колоссе. Познание и раскрепощение производительных сил вовсе не являются такого рода противоположностями, которым можно просто приписать смену фаз; это действительно диалектическое противоречие. Высвобождение производительных сил – акт духа, покоряющего природу, имеет тенденцию насильственно господствовать над природой. Время от времени эта тенденция отступает на задний план, однако она неразрывно связана с понятием производительной силы, в том числе и освобожденной, просто в слове уже слышится угроза. В "Капитале" есть такой пассаж: "Как фанатик увеличения стоимости" – меновой стоимости, "он безудержно побуждает человечество к производству ради производства" [3]. Все это обращено против фетишизации процесса производства в обществе обмена. Кроме того, разрушено универсальное сегодня табу на сомнение в правомерности идеи производства как самоцели. Время от времени общество практически не может препятствовать [росту] технических производительных сил, они работают в фиксированных производственных отношениях, не оказывая на них особого влияния. Как только освобождение производительных сил дистанцировано, обособляется от базовых отношений между людьми, оно становится не менее фетишизированным, чем идея порядка. Однако самоосвобождение производительных сил есть только момент диалектики, а вовсе не ее волшебная формула. На таких этапах мировой дух, тотальность частного может распространиться на все то, что мировой дух скрывает, похоронил в себе. Если все это не ложь, то перед нами автограф современной эпохи. В периоды, когда живые люди нуждаются в прогрессе производительных сил или, по крайней мере, не ощущают явной угрозы с их стороны, превалирует, пожалуй, чувство согласия с мировым духом; даже если принять в расчет предчувствие подспудных изменений, это чувство есть перемирие и примирение – в том числе и с искушением субъективного духа в суматохе дел быстренько переметнуться в лагерь объективного, как это сделал Гегель. При

277

этом субъективный дух остается исторической категорией – он возникает, изменяется, он виртуально преходящ. Еще не став индивидуальным, народный дух (Volksgeist) примитивных обществ под натиском цивилизованных социумов снова и снова воспроизводится в постиндивидуальном коллективизме; вот где он скалькулирован и выпущен на волю; тогда и объективный дух обретает особую силу, но в то же время сразу превращается просто в обман. Если философия, как ее объясняла гегелевская Феноменология духа, действительно есть наука об опыте сознания, то она не может (как это делал Гегель – во все больших масштабах) самостоятельно справиться и рассчитаться с индивидуальным опытом общего как агрессивно злым и плохим, высокомерно представить себя апологетом власти. Неприятно вспоминать о том, что, например, в общностях и сообществах даже при наличии субъективно доброй воли их членов дорогу пробивает себе худшее и делает очевидным засилье общего; позор этого засилья не сотрет никакая отсылка к мировому духу. Мнение группы побеждает в силу приспособления к мнению большинства группы или ее влиятельных членов; зачастую – благодаря общему мнению, существующему вне группы, оценкам, апробированным членами коллектива. Объективный дух класса и его акторов выходит далеко за рамки их собственной индивидуальной духовности и интеллигентности. Их голос – это эхо голоса класса, хотя сами они (субъективно, возможно, защитники свободы) этого не ощущают; интриги служат дополнением, возникают в критических точках, превращаются в явные преступления. Коллектив есть микрокосмос группы своих членов, в конечном итоге – всеобщее; это Формальная социология обретает свое право на существование в формализации общественных механизмов, эквиваленте поступательного господства через ratio. Действительно, решения таких коллективов, как бы содержательны они ни были по своей сути, принимаются большей частью исходя из формальных позиций и точек зрения. Формализация по сравнению с классовыми отношениями не есть что-то нейтральное. Через абстракцию, логическую иерархию ступеней общего формализация самовоспроизводится – там, где демократическими процедурами побуждают маскировать отношения господства.

Дух группы и господство

После Феноменологии и Логики Гегель ощутимо тяготел к культу мировой истории – это очень хорошо видно на примере его философии права. Сфера, в которой плохое ради своей объективности остается правильным и приобретает видимость блага, является в значительной степени сферой легального; легальное позитивно защищает процесс воспроизводства жизни, но в своих наличных формах – благодаря все разрушающему принципу силы возвращается в таком же объеме к своему разрушающему. Если общество

278

лишено права, бесправно, как это было в "третьем рейхе", и отдается во власть голого произвола, то право в обществе охраняет и сохраняет страх; вместе с тем право готово в любой момент обжаловать этот страх с помощью заново вводимых правил. Гегель создал идеологию позитивного права, потому что в этой идеологии в условиях уже явно антагонистического общества и ощущалась наибольшая потребность. Право – это исходный феномен иррациональной рациональности. В нем формальный принцип эквивалентности превращается в норму, право все меряет единой меркой. Равенство, в котором исчезают различия, втайне стимулирует неравенство; это очередной миф, [созданный] всего лишь ради видимости демифологизированного человечества. Правовые нормы отсекают все, что не скрыто, любым непреформированным опытом особенного они жертвуют ради беспредельной систематики; второй этап – правовые нормы возводят инструментальную рациональность в ранг второй действительности и sui generis. Вся юридическая сфера – это сфера дефиниций. Ее систематика требует, чтобы в ней не присутствовало ничего из того, что выходит из замкнутого круга quod non est in actis. Эта заповедная область, идеологическая сама по себе, и осуществляет реальное насилие санкциями права; осуществляет его в качестве общественной контрольной инстанции, приспособленной для управляемого мира. В диктатурах право непосредственно выходит за границы этих управляемых инстанций, опосредованно – за ними всегда скрывалось насилие. Отдельная личность легко попадает под власть несправедливости именно тогда, когда антагонизм интересов загоняет ее в юридическую сферу. Однако это вовсе не вина права – вот в чем хочет убедить Гегель. Гегель вслепую ищет собственный интерес в объективной правовой норме, ее гарантиях; скорее – в самих учреждениях правовой сферы. Объективно-истинным, между тем, остается описание, которое Гегель дает как набросок, рисуя по видимости субъективную пристрастность: "Что право и нравственность и подлинный мир права и нравственности постигает себя посредством мысли, сообщает себе форму разумности, а именно: всеобщность и определенность – как раз в этом, в законе, то чувство, которое оставило за собой право на произвол, та совесть, которая перемещает правду в область субъективного убеждения, справедливо видит нечто, наиболее враждебное им. Форма правды как обязанности и закона ощущается этим чувством как мертвая, холодная буква, как оковы; ибо оно не познает в нем самого себя, не познает, следовательно, себя в нем свободным, потому что закон есть разум предмета, и этот разум не дозволяет чувству греться у камелька собственной частной обособленности" [4]. Объективная совесть рассматривает "по праву" объективную нравственность как враждебную себе – вот он, философский промах, вышедший из-под пера Гегеля! Гегель проговаривается о том, что сразу же принимается оспаривать. Если индивидуальная совесть действительно рассматривает "реальный мир права и

279

нравственного" как враждебный, потому что в нем она не узнает себя, то мимо этого вряд ли можно пройти, отделавшись данью – медяками. Диалектика Гегеля утверждает: иначе, по другому индивидуальная совесть и не может себя вести, не может узнать себя. То есть Гегель соглашается, что примирение, которое и есть то содержательное в его философии, которое нужно доказать, не состоялось. Если правопорядок объективно чужд субъекту, есть внешнее для субъекта, то неизбежный для Гегеля антагонизм можно снять; однако Гегель познал эту непримиримость более основательно, чем сам на это надеялся. Отсюда парадокс – Гегель проповедует примирение совести и правовой нормы и одновременно дезавуирует его.

Право и справедливость

Хотя всякое содержательно изложенное, положительное учение о естественном праве ведет к антиномии, сама идея естественного права, тем не менее, критически охраняет неистину позитивного права. Неистина – это помещенное в реальность и умножающее господство сознание. Самой формой, а не классовым содержанием и классовой юстицией это сознание выражает господство, зияющую пропасть между интересами отдельной личности и целого, в котором они абстрактно объединяются. Система самодельных понятий, которая разворачивает развитую юриспруденцию лицом к процессу жизнедеятельности общества, таково: все единичное обобщается прежде всего в категории порядка, выстраивается в соответствии с выбором, которому и подражает классификаторская система. К непреходящей чести Аристотеля, он говорил об этом в учении о ###, о справедливости в противоположность абстрактной правовой норме. Чем последовательнее формулировки правовых систем, тем менее способны они абсорбировать то, в чем состоит их сущность – все они противятся абсорбции. Рациональная правовая система может разрушить претензию на справедливость, подразумевается корректировка неправого в рамках и границах права. Но эта претензия регулярно опровергается, характеризуется как протекционизм, несправедливая привилегия. Тенденция такого рода универсальна, она одного толка с экономическим процессом, сводящим индивидуальные интересы к общему знаменателю всеобщности, которая сохраняет свою отрицательность; всеобщность в силу своей конститутивной абстрактности дистанцирована от интересов единичного, из которых она, однако, состоит. Всеобщность, воспроизводящая жизнь, процессы ее сохранения, вместе с тем угрожает самой жизни. Власть и могущество реализующегося общего не есть идентичная сущность индивидуумов в себе (как думал Гегель), она всегда им противоположна. Не только в иллюзорно особой сфере экономики индивиды суть маски характеров, агенты стоимости. Даже там, где людям кажется, что они освободились от

280

главенства экономики, спрятавшись в своем психологическом maison toleree, неощутимо индивидуального, они реагируют на все, испытывая давление общего; чем более идентичны они с общим, тем более тождественны они общему в качестве безропотно подчиненных. Это воплощено в самих индивидуумах: целое, заключая их в себя, сохраняется лишь через антагонизм. Люди сознательные и владеющие навыками критики тотальности несчитанное число раз вынуждаются к действиям неизбежными мотивами самосохранения. Эти мотивы помогают утверждаться общему, в то время как сами люди, следуя логике сознания, оппонируют всеобщему и тотальности. Единственно потому, что индивиды вынуждены превращать для них "чужое" в свое собственное дело и действие – чтобы выжить, возникает видимость такого примирения, которое предательски преображает гегелевскую философию, в своей неподкупности познавшую господство общего как идею. Универсальный конфликт – вот что, сияя и сверкая, возвышается над антагонизмами того, что существует, "есть". Общее заботится о том, чтобы подчиненное ему особенное не стало лучше, чем само общее. В этом ядро любого, положенного вплоть до сегодняшнего момента тождества.

Завеса индивидуальности

Смотреть в глаза господству общего – вот что психологически разрушает нарциссизм всех отдельных личностей и демократически организованного общества, делает эту ситуацию невыносимой. Постичь самость как несуществующее, как иллюзию – [эта идея] легко подводит объективное отчаяние всех под субъективное и лишает людей веры, которую насаждает в них индивидуалистическое общество: отдельные личности и есть субстанциальное. Функционально детерминированный интерес отдельной личности может быть удовлетворен в налично существующих формах, если он превращается в первичное; отдельная личность должна спутать для нее посредственное с ###. Эта субъективная иллюзия имеет объективные причины: только при помощи принципа индивидуального самосохранения со всей его ограниченностью функционирует целое. Этот принцип вынуждает каждую отдельную личность смотреть только на себя, он ограничивает познание индивидом объективности, а потому объективно продолжает существовать в силу своей частичности и косности, т.е. становится злом. Номиналистическое сознание рефлектирует целое, которое существует в своей партикулярности и, таким образом, рефлектирует идеологию, общественно необходимую видимость. Всеобщим принципом является принцип разобщения, индивидуализации. Индивидуализация маскируется под неоспоримо точное, которое обречено ценой собственного существования не замечать, как сильно оно опосредовано. Отсюда – популярность философского номинализма. Любое

281

индивидуальное должно иметь преимущество перед своим понятием; дух, сознание индивидуумов присутствуют только в самих индивидуумах, их нет в надындивидуальном, которое синтезируется в индивидуумах посредством их мышления. Монады яростно сопротивляются своей реальной родовой независимости, равно как и коллективному аспекту всех форм и содержания сознания, сопротивляются надиндивидуальному в формах, которые сами есть общее, что отрицает номинализм; сопротивляются надындивидуальному в содержании, хотя на долю индивида уже не остается опыта (даже "материи" опыта), который заранее не был бы представлен общим, не был бы этим общим освоен.

Динамика всеобщего и особенного

По отношению к гносеологически-критическому отражению общего в индивидуальном сознании особенное, которое невозможно утешить из-за зла, греха или смерти ссылкой на общее, тоже есть право. У Гегеля об этом напоминает идея особенного, внешне парадоксальная в контексте учения об универсальном опосредовании; однако она накрепко привязана к тезису о непосредственном, как его реанимировал Гегель. Но номинализм, распространенный в донаучном сознании и сегодня снова распоряжающийся в науке, превращает собственную наивность в профессию; в позитивистском инструментарии нашло свое воплощение избыточно горделивое сознание "мы наивны", а его отголосок – категория "повседневного языка", вовсе не озабочена точными расчетами исторического коэффициента в соотношении общего и особенного. Истинного превосходства особенного можно добиться, только изменяя, модифицируя общее. Внедрять особенное как просто сущее есть комплементарная идеология. Она скрывает, что особенное превратилось в функцию, которой оно и было всегда в силу своей логической формы. Все, за что цепляется номинализм как за свое самое надежное достояние, это утопия: отсюда его ненависть к утопическому мышлению, отличному от всего налично существующего. По мере производства научных истин создается видимость, что объективный дух, фундированный весьма реальными механизмами господства (сам он изначально определяет содержание собственных резервов), является простым совокупным продуктом субъективных реакций науки. Однако научные истины – только последыши той тотальности, которая, превознося человека, стремится спрятаться за его спиной, чтобы еще сильнее обуздать и поработить индивида. Мировой дух сам задействовал субъективистское, застывшее представление о науке, которое сводит ее к автаркической системе рационалистического эмпиризма, вместо того чтобы понять объективное "в себе", как оно диктуется извне и сверху – диктуется обществом. Мятеж против вещи-в-себе, некогда критически-просветительс-

282

кий, превратился в саботаж познания, правда, в рамках деформированного до неузнаваемости процесса формирования научных понятий сохраняются, ощутимы отпечатки так же сильно деформированного предмета, вещи. Отказ, озвученный в кантовской главе об амфиболии, – отказ познать внутреннюю суть вещей есть ultima ratio истинности – это восстание против схоластической догматики. Сам мотив, однако, трансформируется, переворачивается, если запрещенный объект познания – вещь в себе, является условием познания – эпистемологическим и реальным, если познающий субъект должен рефлектировать себя как момент в познаваемом общем, ему (субъекту) не тождественном. Бессмысленно мешать субъекту познавать себя изнутри -там жизненное пространство субъекта, там присутствует слишком много от его собственного, внутреннего. В этом смысле гегелевский идеализм более реалистичен, чем кантовский. В тех пределах, в которых приемы научного формирования понятий конфликтуют с собственным идеалом фактичности так же остро, как с идеалом "просто" разума (а научное понятие выдает себя за антиспекулятивного исполнителя роли и воли разума), аппарат науки превращается в нерациональное. Метод собственноручно вытесняет все то, что с его помощью подлежит познанию. Позитивистский идеал познания – идеал непротиворечивых, согласованных, логически безупречных моделей, трудно соблюсти из-за противоречия, имманентного познаваемому, из-за антагонизмов самого объекта: противоречий общего и особенного в обществе. А метод, предложенный для их познания, отрицает именно содержание.

Дух как общественная тотальность

Опыт такой объективности, преданной индивиду и его сознанию, это опыт единства универсально (total) обобществленного общества. Философская идея абсолютной идентичности тем более близка ему – эта идея не допускает и не терпит существования чего бы то ни было, кроме себя самой. В той мере, в какой возведение единства в ранг философии тотальности могло иллюзорно возвысить идею тождества в ущерб многих других, ее преимущество – преимущество победоносной философской традиции, считается со времен элеатов summum bonum, хотя это и не так, но все же ens realissimum. Что-то от трансцендентности, которую философы превозносят в единстве как идею, действительно присуще единству. Развитое буржуазное общество – а уже в начальных стадиях мышление единства было мышлением города, рудиментарно буржуазным – складывалось из бесчисленного множества отдельных моментов стихийности и спонтанности самосохраняющихся и в своем самосохранении зависимых друг от друга индивидуумов. Но между единством и индивидуумом никогда не существовало того равновесия, которое теоремы апологетики преподносят как реально существующее. Нетождественность

283

единства и многого приобретает, между тем, облик превосходства одного (единого и единичного) как идентичности системы, которая ничего не отпускает от себя. Без отдельных стихийных элементов нет единства, а есть то, что суть их синтез, вторичное – об этом предупреждал номинализм. Всеобщность, превращаясь во все более крепко и плотно сотканную ткань (самосохранение необходимо подчас просто в силу иррациональных отношений господства, которыми отдельные индивиды часто злоупотребляли в качестве предлога), поймала многих индивидов, скрываясь за лозунгом "существует угроза гибели"; всеобщность интегрировала людей (термин Спенсера), поглощала индивидов, вопреки вполне понятной каждому отдельному человеку легитимности его существования в качестве отдельного, единичного, индивидуального. Все это постепенно привело к такому "итогу" поступательной дифференциации, о котором предупреждал Спенсер, говоря, что дифференциация неизбежно сопровождает интеграцию. Целое и единичное, формируясь благодаря самодостаточной индивидуации. формируется в качестве отдельного, беззастенчиво нарушая собственные границы, выходя за них через единичное и многое; целое является частным собственным делом многих и одновременно не является им: всегда индивиды в состоянии сделать только меньше, чем сделает общность. Их символ – это всегда их иное: именно от такой диалектики легко отказывается гегелевская [философия]. Как только индивиды осознают превосходство единства, само единство отражается в них как в-себе-бытие того всеобщего, с которым индивиды сталкиваются в действительности собственного бытия: всеобщее присутствует в их самом сокровенном, присутствует во всем, что они совершают – даже по отношению к самим себе. Сентенция ###: способ существования сущности как таковой всегда обусловлен всеобщим, а это и есть человеческая судьба – с точки зрения истинности более содержательна, она объемнее, чем истина характерологического детерминизма; общее, через которое каждый индивид в отдельности определяет себя как единство своего особенного, взята из внешнего относительно индивида; поэтому общее гетерономно единичному, эта гетерономность подобна проклятию демонов, которым они наказали человека. Идеология в-себе-бытия идеи сильна именно потому, что она есть истина; однако это негативная истина, истина отрицания; в идеологию она превратилась после того, как аффирмативно трансформировалась. Если людям открыть однажды могущество и всевластие общего, то оно неизбежно превратится для них в возвышенное, в дух, который приходится усмирять и обуздывать. Принуждение становится для них смыслом. И не без причин: ведь абстрактно общее целого, которое принуждает, родственно общности мышления, духу. Это и позволило общему в своем носителе спроецироваться в обратном порядке на общность индивидов, как если бы общее было в ней реализовано и обрело собственную действительность. В духе единогла-

284

сие общего превращается в субъект, а общность утверждается в обществе только через сферу и среду духа. Такая операция абстракции осуществляется на практике. В этом обмене конвергируют субъективно мыслимое и объективно действующее друг в друга, объективность общего и конкретное определение отдельных субъектов взаимопереходят и взаимопревращаются именно в силу того, что они взаимодополняют – непримиримо оппонируют – друг другу. Под именем мирового духа дух всего лишь подтверждается и гипостазируется, как то нечто, чем он всегда является; в духе, как его понял Дюркгейм (и поэтому Дюркгейма всегда привлекала метафизика), общество поклоняется самому себе, своему собственному принуждению как всевластию. Благодаря идее мирового духа общество получает возможность утвердить и обосновать себя, потому что оно действительно обладает всеми теми атрибутами, которым поклоняется в духе. Мифическое почитание духа – не просто мифология понятий: в обществах, относящихся к более прогрессивным, развитым фазам истории, отдельный индивид существует только в своей опосредованности целостностью общества, его единством. Это единство не исчезает в индивидуальности, и чем дальше, тем больше приближается к своей роковой завершенности. Существование современного индивида буквально даровано ему монополиями и властью (даже если он этого и не замечает); таким образом, становится очевидным, что изначально телеологически несет в себе это выразительное понятие – общество. Идеология сделала мировой дух самостоятельным только потому, что он потенциально уже был самостоятельным и независимым. Однако культ категорий мирового духа, как его, к примеру, обостренно воспринимал Ницше, пусть даже культ по его меркам формальный, просто акцентирует в сознании мысль об отличии всего единичного, как будто это различие онтологично; тем самым насаждается антагонизм и непреднамеренно – зло.

Антагонистический разум истории

И не только сегодня разум мирового духа является неразумностью по отношению к потенциальным отдельным субъектам, объединяющимся под знаком общего интереса. Гегелю, как и всем, кто у него учился, то тут, то там приписывали тождество логических категорий и историко-философских и социальных, наподобие ###: это тождество казалось той вершиной спекулятивного идеализма, которую и следует разрушить, низвергнуть на глазах не способной к конструированию эмпирики. Именно эта конструкция, однако, соответствовала реальности. Поступательный, шаг за шагом ход истории, равно как и поступательный в своем движении к всеобщности принцип эквивалентности общественных отношений между индивидами осуществляется по правилам логики, которую Гегель якобы изначально при-

285

внес в эту динамику – привнес в качестве интерпретации. Однако эта логика главенства общего в диалектике общего и особенного, есть index falsi. Подобному тому, как свобода, индивидуальность, все то, что Гегель отождествляет с общим, не есть тождество, не существует тождества общего и особенного. В универсальности общего звучит мотив его состоятельности. То нечто, которое не выносит частичности, выдает себя тем, что представляется как частично господствующее. Всеобщий разум – полагая, что ограниченное есть изначально. Этот разум – не просто единство внутри многообразия; как отношение к реальности он выступает в роли единства, он приподнят над нечто. В своей чистой форме разум в себе антагонистичен. Единство есть раскол. Иррациональность частично реализованного ratio внутри общественно всеобщего (Totalen) не является чем-то внешним по отношению к ratio, не несет никакой особенной вины за то, как используется и применяется разум. Скорее, иррациональность имманентна разуму. В сравнении с ratio во всей его полноте и завершенности иррациональность, имеющая и самостоятельное значение, обнаруживает себя как противоположное разуму (это следует из ее принципа) и, соответственно – как иррациональное. Диалектика действительно одержала верх над Просвещением: диалектика осуществляется в своем собственном понятии. Во всеобщей и одновременно антагонистической диалектической форме запечатлен сам переход стремящегося к самосохранению интереса индивида в интерес рода. В этом переходе слышится логика, которой следовала великая буржуазная философия в лице Гоббса и Канта: на более развитой стадии общественных отношений индивид может поддержать, сохранить и обезопасить себя, только если он, ограничивая инстинкт самосохранения, пойдет на уступки роду, представленному в буржуазном мышлении чаще всего интересами государства. Такое необходимое для отдельных индивидов перераспределение полномочий превращает всеобщую рациональность в ее фактическую противоположность, если речь идет о конкретных людях, которых эта рациональность должна подвергнуть негации, чтобы превратиться во всеобщность. В своей всеобщности рациональность, между тем, дана [философией], чтобы служить конкретным людям, и не только "просто дана". Во всеобщности ratio, утверждающей потребность всякого конкретного и особенного в общем и интенцию его бытия – как интенцию к целому, благодаря процессу абстракции (на абстракцию и опирается всеобщее) разворачивается противоречие общего и особенного. Всепокоряющий разум, возрождающийся как высшее относительно другого, неизбежно ограничивает сам себя. Принцип абсолютного тождества противоречив сам по себе. Он инициирует нетождественность как нечто подвластное господству и потому постыдное; однако его нетождественность есть в себе противоречивое. Отзвук этого присутствует в усилиях Гегеля выявить, очистить нетождественное средствами гегелевской философии тождества; определить и ограничить

286

тождественное через нетождественное. Гегель искажает сам порядок вещей, утверждая тождество, которое допускает существование нетождественного – правда, в качестве необходимо отрицательного, и недооценивает негативность, отрицательность всеобщего. Гегель явно не испытывает симпатии к утопии особенного, конкретного, потерявшей всю свою привлекательность под давлением всеобщности; Гегеля не привлекает нетождественность, которая существует только при условии, что разум, воплощенный в действительность, в состоянии преодолеть частное, партикулярное, как оно существует во всеобщем, в состоянии поглотить это частное. Сознание несправедливости, подвергшееся гонениям со стороны этого ставшего действительностью разума, и имплицирует понятие всеобщего. Оно в идеале должно было бы сконцентрироваться на всеобщности несправедливости как таковой. Смертельно раненый кондотьер Франц фон Зикенген, обронив слова, знаменующие начало нового века, слова, ставшие для него судьбоносными – "ничто не происходит без причины" – выразил двойственность самого духа времени: мировая история, ее динамика необходима, но само движение обрекает этот процесс на гибель, отсюда – отрицательность принципа мировой истории, как она осуществляется в соответствии с принципом необходимости. Все это несовместимо с принципом счастья, даже всеобщим. Содержание опыта предписания и диктата имеет большее значение, чем пошлость универсального значения суждения причинности. Сознанию индивидуальной личности не дано прояснить то, что ему противостоит – универсальную взаимозависимость. Ее рефлексия – это рефлексия целого относительно видимости индивидуального выбора. То нечто, которое стоит за мифологическим именем "судьба", есть в своем демифологизированном качестве миф, по своей масштабности не уступающий мифу о секуляризированной "логике (порядке) вещей". Такая логика на века запечатлевается в памяти единичного; она превращается в логическую фигуру его обособления. Вот что является объективным мотивом гегелевской конструкции мирового духа. С одной стороны, эта конструкция подводит итог эмансипации субъекта. Сначала нужно дистанцироваться от универсальности и всеобщности, чтобы саму эту всеобщность воспринять как универсальное в себе и для себя. С другой стороны, взаимосвязь отдельных, единичных действий – исторических, общественных поступков, с необходимостью обусловлена тотальностью, всеобщностью, предопределяющей всякое отдельное, – а это было невозможно в век феодализма.

287

Всеобщая история

Понятие всеобщей (всемирной) истории, действенностью которого гегелевская философия вдохновлялась, как философия Канта – математическими естественными науками, становилось тем проблематичнее, чем больше унифицированный мир тендировал к универсальному процессу. Историческая наука, сориентировавшись однажды на позитивистский лад, в процессе собственной эволюции разрушила представление о всеобщем и преемственности. По сравнению с ней философская конструкция [истории] имела сомнительное преимущество незнания деталей (она достаточно легко могла бы записать это на свой счет – как суверенный прорыв). Конечно, философия вовсе не боялась высказать то содержательное, контуры которого вырисовываются только на расстоянии. Однако авансированная Гегелем философия должна была сохранить согласие между всеобщей историей и идеологией [5], а разрушенную жизнь представить как перманентно прерывную. Сам Гегель разработал концепцию всемирной истории как целостную исключительно благодаря присущим ей противоречиям. С поворотом диалектики к материализму самый большой акцент был сделан на понимание прерывности, которое отсутствует в умиротворяющем единстве духа и понятия. Однако прерывность и всеобщую историю вряд ли можно мыслить изолированно. Перечеркнуть это как пережиток метафизического суеверия означало поддержать чистую фактичность как единственно познаваемое; следовательно надлежало принять фактичность в качестве суверенитета духовного; так были упорядочены факты тотального наступления духа, полагавшего фактичность как свое проявление. Всеобщую историю можно конструировать и отрицая. Обосновать мировой проект изменения к лучшему, как он обретает свои контуры в истории и обобщает ее, было бы цинизмом после катастроф, которые уже произошли, и перед лицом будущих. Однако этот факт не является причиной, исходя из которой следует отрицать единство, которое сплачивает отдельные, хаотично разбросанные моменты и факты истории – от овладения природой через поступательное развитие к господству человека (господство, в конечном счете, через его внутреннюю природу). Не существует такой универсальной истории, которая ведет от дикости к гуманности и человечности, но существует всемирная история, которая ведет от пращи к мега-бомбе. Ее завершение – тотальная угроза, которую несет организованное человечество организованным людям, воплощение прерывности. Гегель до ужаса легко поддается верификации; его легко поставить с ног на голову. Если бы всеобщность исторического страдания действительно была преобразована Гегелем в позитивность реализованного абсолютного, то единичное и целое, как оно живо вплоть до сегодняшнего дня, превратилось бы в абсолютное страдание (в богословском смысле этого термина). История – это единство прерывности и непрерывности. Общество поддерживает свою жизнь не вопреки всем антагонизмам, а благодаря им; заинтересованность в прибыли и, следовательно, классовые отношения объективно являются двигателями производственного процесса; с ним связана жизнь всех, его главенство в итоге завершается смертью всех. Таким образом имплицитно примиряю-

288

щее включено в непримиримое; только это позволяет людям жить, иначе невозможной оказывается сама возможность, что жизнь есть нечто изменчивое. Все, что исторически создавало такие возможности, в равной степени способно их разрушить. Всемирно-исторический дух – достойный предмет для дефиниции; его можно определить как перманентную катастрофу. Под гнетом принципа тождества, подавляющего все и вся, в угрозу, возмездие за зло, которое тождественное приносит нетождественному, превращается то, что не входит в тождество и ускользает от планирующей рациональности, уходит в царство средств. Вряд ли историю можно интерпретировать философски, если она не заколдована идеей.

Антагонизм случаен?

Встает целая группа вопросов: имеют ли смысл размышления типа "не является ли антагонизм наследием человеческого общества?", "не есть ли он фрагмент пролонгированной истории человечества?", "не заимствован ли антагонизм из принципа homo homini lupus? Или превращается просто в ###?". Или: "антагонизмы – выросли они из необходимости выживания вида?", "может быть, это момент, обусловленный архаичными спонтанностями воли к власти?". Правда, в любом случае оказывается, что рушится сама конструкция мирового духа, она неизбежно распадается. Исторически всеобщее – это логика вещей, сосредоточенная в необходимости общей тенденции; она основана не на случайном, ей внешнем; случайное просто не может и не должно существовать. Не только Гегель, но и Маркс и Энгельс, которые едва ли идеализировали что-то больше, чем всеобщность, не сомневались в неизбежности тотальности, которой они навязали намерение изменить мир; само намерение мыслилось как отражение угрозы, несущей смерть новой системе мира, которая должна прийти на смену господствующей. Правда, Маркс, не доверяя антропологии вообще, остерегался помещать антагонизм в сущность человека или в архаическую историю – его первобытные времена сконструированы, скорее, по топосу "золотое время"; тем более жестко он настаивал на исторической необходимости. Экономика, по мысли Маркса, первична по отношению к господству, которое может быть выведено исключительно из экономики. Фактами это противоречие сгладить не удается: факты потеряны во мраке предыстории. Да и интерес [к архаике] был, пожалуй, невелик, как и интерес к таким историческим фактам, как государственный договор, осуществление которого на практике уже Гоббс и Локк считали весьма затруднительным*.

*Иллюзия общественного или государственного договора была любимым коньком мыслителей эпохи ранних буржуазных революций, потому что contract social полагал буржуазную рациональность и отношения обмена в качестве формально-правового априори; этот договор был столь же иллюзорен, как и само ratio в непрозрачном, реальном обществе.

289

У гегельянцев-атеистов Маркса и Энгельса речь шла об обожествлении истории. Главенство экономики с историческим орнаментом нужно было для того, чтобы обосновать счастливый конец как имманентный истории. Экономический процесс порождает отношения политического господства и переворачивает их; в некоторой точке траектории переворота освобождение от принуждения экономикой неизбежно. Непримиримость доктрины (особенно у Энгельса) была, однако, именно политической. Он и Маркс желали революции именно как революции экономических отношений в обществе в целом; их революция в своей основе это самосохренение; она не есть революционное изменение правил игры в господство, его политической формы. Острие было направлено против анархистов. Что побуждало Маркса и Энгельса перенести грехопадение человечества и его первобытную историю в политическую экономию (хотя само понятие политической экономии, привязанное к всеобщности отношений обмена, появилось позднее), так это ожидание скорой революции. Поскольку они ждали ее начала буквально "на следующий день", то важно было разгромить все другие направления, внушавшие опасения, что и они смогут победить, как когда-то Спартак или восставшие крестьяне. Маркс и Энгельс были врагами утопии ради ее осуществления. Их видение революции определило взгляд на прошлое этого мира; превалирующий вес экономических противоречий капитализма после их формулировки на основе аккумулированной из незапамятных времен объективности, казалось, требовал исторически более сильного [аргумента]. Маркс и Энгельс вряд ли могли предполагать, какие просчеты [в идее] революции обнаружатся даже там, где она удастся: господство плановой экономики (которое они оба, конечно, не путали с государственным капитализмом) продержалось достаточно долго; этот потенциал помещает антагонизм экономики – свойство, которое Маркс и Энгельс акцентируют в противовес политике, – за рамки особого этапа ее эволюции. Жизнеспособность господства после всего, что было объектом критики политической экономии, создала возможность для дешевого триумфа идеологии, независимо от того, выводилось ли это господство дедуктивно из якобы непреложных форм общественной организации (например, централизации) или же абстрактно вырывалось из реального процесса абстрагирования сознания (конструирования ratio), а затем – из господства, явно осознаваемого или притворно оплакиваемого; но всегда идеология проповедовала о бесконечном будущем обществе, бесконечном до тех пор, пока вообще где-то на земле будет существовать организованное общество. В противоположность [идеологии] критика фетишизируемой политики, существующей самостоятельно, или раздутого в своем партикуляризме духа сохраняет свою силу. События двадцатого века затрагивают идею исторической всеобщности как идею исчислимой экономической необходимости. Если бы все это могло быть иначе! Когда всеобщность, общественно необходимая видимость как ипостась общего, выдавленного из отдельного человека, саморазрушается в претензиях стать абсолютным, крити-

290

ческое сознание общества сохраняет свободу мысли. Вот когда все может быть по-другому. Теория в состоянии сдвинуть неподъемное бремя исторической необходимости, если сама необходимость понимается как видимость, превратившаяся в действительность, а историческая детерминация – как метафизически случайная. Такая ситуация предлагается метафизикой истории. С назревающей катастрофой корреспондирует, скорее, предчувствие начала иррациональной катастрофы. Сегодня нереализованная возможность другого сжалась до возможности предотвратить эту катастрофу вопреки всему.

Гегелевский мировой дух: над мирским и светским

Гегель, его философия истории и тем более философия права возвышают когда-то ставшую исторической объективность до трансцендентности: "Эта всеобщая субстанция не есть мирское и светское. Мирское напрасно стремится уйти от ее власти. Выйти за нее не может ни одни индивид; можно отличаться от всех остальных себе подобных, но не от духа народа" [6]. Таким образом противоречие со "светским", "мирским", неидентичный покров идентичности, наброшенные на особенное сущее, возносятся над миром. Однако даже эта идеология содержит зерно истины: критики собственного народного духа просто-напросто прикованы ко всему, что соизмеримо с духом народа до тех пор, пока человечество разделено на нации. Отношения между Карлом Краусом и Веной в недавнем прошлом являются ярким примером этой модели, часто просто притягиваемым за уши. Но так диалектично у Гегеля не получается; это случается всегда, если он сталкивается с препятствиями. Индивид, продолжает Гегель, "может превосходить всех остальных по богатству своего духа. Духовным богатством обладают только те, кто знает о духе народа и стремится им руководствоваться" [7]. С помощью <Rancune> (и его нельзя не заметить) Гегель описывает отношение [народного духа] значительно ниже уровня собственной концепции. "Руководствоваться духом народа" буквально означает голое приспособление. Вынужденно признавая аффирмативую идентичность, которую он проповедует, Гегель расшифровывает ее как разрушение, обвал, который не остановить, и постулирует подчинение слабых сильным. Эвфемизмы типа эвфемизма его философии истории (индивиды "ущемлены в своих правах" [8]) бессознательно приближаются к мысли, что примирение невозможно.; и фанфары о том, что "в обязанности индивид освобождает себя к субстанциональной свободе" [9], оказываются по сути наследием мысли немецкого идеализма, уже неотличимые от пародии на себя, как в мизансцене доктора из бюхнеровского "Войцека". Гегель вкладывает в уста философии мысль о том, что сама она должна способствовать пониманию того, что есть истинное добро; всеобщий божественный разум является и силой, способной осуществить себя. Это добро, этот разум в его конкретнейшем представлении есть бог. Бог правит миром; содержа-

291

ние его правления, осуществление его плана есть всемирная история. Философия хочет понять этот план, потому что только то, что из него осуществлено, действительно; то, что не соответствует ему, представляет собой лишь гнилое существование" [10]. Мировой дух, по-видимому, зло шутит, когда Гегель (воспользуемся словами Арнольда Шенберга) как бы в завершение своей проповеди созидания пародирует Хайдеггера, предвосхищая его: "Ведь разум есть познание божественного творения. Омнипотентная мысль обязана отречься, она в состоянии только услужливо внимать. Гегель мобилизует греческие представления посюстороннего опыта индивидуальности, чтобы приукрасить, позолотить множественность, неоднородность субстанциональности общего. В таких пассажах он одним махом преодолевает всю историческую диалектику и объявляет истинным античный образ нравственности, которая когда-то давно была официальной моралью греческой философии, а потом превратилась в нравственность немецких гимназий: "Ведь нравственность государства является не моральной, рефлективной, при которой господствует личное убеждение; такая нравственность более доступна новому времени, между тем как истинная и античная нравственность коренится в том, что каждый выполняет свой долг" [12]. Объективный дух мстит Гегелю. Воспевая спартанское, Гегель на сто лет вперед предвосхищает жаргон Selbst словосочетанием "каждый выполняет долг". Он унижается до того, что, рисуясь, соглашается со стенаниями жертв, однако не затрагивает субстанциональности того [общественного] состояния, жертвами которого они стали. То, что просматривается за гегелевскими заявлениями-декларациями, еще раньше превратилось в разменную монету из домашней копилки Шиллера. В его "Колоколе" отец семейства на пепелище собственного жилища не просто берет в руки посох странника, что значит посох нищего; Шиллер обязывает своего героя сделать это с радостью. Нации, которая недостойна ничего, он вменяет в долг с радостью отдать последнее – то, что она хранит как собственную честь. Террор веселья придает смысл <contrainte social>. Такое преувеличение вовсе не поэтическая роскошь; все остальное должен сделать идеалист – социальный педагог; без дополнительной и иррациональной идентификации слишком явным становится факт кражи: общее крадет у особенного то, что само же ему обещает. Власть общего Гегель ассоциирует с эстетически-формальным понятием величия: "Великие всемирно-исторические личности руководят народами в соответствии с духом всеобщего. Итак, индивидуальности исчезают в нашем рассмотрении и имеют значение для нас в только тех своих качествах, которые полагают в действительности то, чего хочет дух народа" [13]. По мановению руки исчезает индивидуальность, негативное, то, что философия позволяет себе мыслить как позитивное, хотя в действительности оно не меняется, по-прежнему остается эквивалентом краха, разрушения, которому нет конца. Сила мирового духа саботирует все, что Гегель позже прославит в индивиде: индивид соответствует своей субстанции; субстанция индиви-

292

да – то, чем он стал благодаря своей самости [14]. Завершающая формулировка, тем не менее, затрагивает серьезные моменты: всемирно-исторический дух -это дух мира, как он отображается в человеческом сознании: люди соотносятся с ним, "как относятся части к целому, которое есть их субстанция" [15]. Это ответ [Гегеля] буржуазным воззрениям на индивида, вульгарному номинализму. То, что проникает в самое себя как в непосредственно определенное и существенное, превращается в агента общего, становится индивидуальностью только для обманчивого представления. В этом Гегель согласен с Шопенгауэром; ему ясно, что диалектика индивидуации и общего не может быть отброшена при помощи абстрактного отрицания индивидуального. Остается возразить – не только Шопенгауэру, но и самому Гегелю – индивид, необходимое проявление сущности, объективной тенденции, прав, в свою очередь, относительно тенденции, потому что он конфронтирует с ее внешним и ошибочным. Вот что обобщается в учении Гегеля о субстанциальности индивида. Вместо того чтобы развивать эту идею, Гегель упорствует в своей привязанности к абстрактному противопоставлению общего и особенного, хотя оно, как представляется, несовместимо с его собственным методом*.

*Среди позитивистов правомерность гегелевского выбора в пользу общего подтвердил Эмиль Дюркгейм в своем учении о коллективном духе, и, пожалуй, он в чем-то превзошел Гегеля – в его схеме диалектике общего и особенного вообще нет места, даже в абстракции. В философии древних религий Дюркгейм открыл содержание, акцентированное им как особенное – свойство, которое придано этому особенному исключительно общим. Власть принижает особенное как в его способности просто подражать всеобщему, так и превращая само особенное во всеобщее: "Траур сопровождается церемониями; но траур – это не естественные поступки человека, понесшего тяжелую утрату, а обязанность, навязанная ему группой. Человек горюет не потому, что ему грустно и тяжело, а потому что его обязывают поступать именно таким образом. Этот ритуал люди предпочитают выполнять из уважения к обычаю, не желая подвергаться социальному или мифическому порицанию или наказанию" (E.Durkheim, Les formes elementaires de la vie religieuse: La system totemique en Australie, Paris, 1912, Travaux de L'Annee sociologique, p. 568).

Гегель встает на сторону общего

Трактовка единства особенного и всеобщего в гегелевской логике жестко сориентирована против разделения субстанционального и индивидуальности, как, впрочем, и против стеснительно непосредственного сознания; иногда она распространяется и на тождество: "Особенность же, как всеобщность, есть такое имманентное соотношение в себе и для себя, а не через переход; она есть тотальность в себе самой и простая определенность, по существу принцип. Она не имеет никакой иной определенности, кроме той, которая положена самим всеобщим и получается из последнего следующим образом. Особенное есть само

293

всеобщее, но оно же есть его различие или его соотношение с некоторым другим, его свечение вовне; но налицо нет никакого другого, от которого особенное было бы отлично, кроме самого всеобщего" [16]. По Гегелю, особенное и есть непосредственно общее, поскольку оно получает любое определение своей особенности только через общее; без этого особенное есть ничто. Новая история духа, и не только она, была сизифовым трудом апологетики, направленной на то, чтобы убрать негативное из общего. У Канта дух напоминает об этом своим отношением к необходимости: он стремится ограничить ее природой. У Гегеля критика необходимого превращается в фокусничество: "сознание духа должно обрести свою определенность в мире; материалом для этой реализации, ее почвой является не что иное, как всеобщее сознание народа. Оно содержит в себе все цели и интересы народа, оно направляет эти цели и интересы. Это сознание формирует права, нравы, религии. Это есть субстанциональное в духе народа, даже если индивидуумы об этом и не догадываются... Это сознание подобно необходимости; индивид воспитывается в этой атмосфере, он не знает ничего другого. Однако это не просто воспитание или его последствия; это сознание развивается внутри индивидуума, ему нельзя научить: индивидуум налично существует, он есть в этой субстанции" [17]. Гегелевская формулировка "подобно необходимости" весьма адекватна превалирующей власти общего; "подобно – это намек на чисто метафорическую сущность такой необходимости, одновременно он бегло касается видимости в том, что всегда действительно (Allerwirklichsten). Сомнение в статусе необходимого нарушено, и моментально начинаются заверения, что сама необходимость и есть свобода. Как пишет Гегель, индивид "существует" (<ist>) в этой субстанции, во всеобщности, которая явлена ему и в духе народа. Сама эта позитивность, однако, негативна и становится все более отрицательной, поскольку все чаще представляет себя как положительное; единство тем уязвимее, чем основательнее оно овладевает множеством. Похвалу положительному воздает победитель; представленный [Гегелем] как одна из сторон духа, он не в силах отказаться от триумфа, продемонстрировать все, что беспрерывно преподносится множеству в качестве чувственного мира: "Это особенное, которое борется само с собой, а поэтому часть этого особенного обречена на гибель. Но именно в борьбе, в гибели особенного достигается всеобщее. Оно не разрушается" [18]. Всеобщее не разрушено до сих пор. Для Гегеля, тем не менее, общее не существует без того особенного, которое оно определяет, не существует как нечто оторванное от него. Гегелевская логика в состоянии отчетливо обрисовать общее и лишенное определений особенное, отождествить опосредованность обоих полюсов познания (у Гегеля логика a priori является учением об общих структурах) только благодаря тому, что она ведет речь об особенном как собственно о понятийном [19]. Таким образом закрепляется примат общего, он и составляет фундамент гегелевской опции социального и политического. Можно предположить, что Гегель мыслит не

294

просто особенность, а само особенное; при этом момент общего, который отличает, накладывает свой отпечаток, в определенном смысле и делает его особенным, вряд ли является чем-то невозможным. Гегель хорошо знал, что в этом случае редуцируется момент другого, нуждающийся в контрадикторно противоположном; это диалектическая редукция; но время от времени он предпочитал об этом забывать, не сводя к ### ни общее, ни особенное. В противном случае абсолютное, онтологическое значение логики непротиворечивости разрушает диалектическое представление-предъявление "моментов"; в конечном счете, это позиция первоосновы – понятия, для которого факт должен выступать как вторичное, потому что по логике идеалистической традиции он "следует" из понятия. Хотя об особенном ничего нельзя утверждать, не обращаясь к определенности, а соответственно и ко всеобщности, момент особенного, непрозрачного (Opaken), к которому относится и на которое опирается это определение, вовсе не исчезает, определение присутствует внутри этой конструкции. В противном случае диалектика была бы сведена к опосредованию и не сохранила моментов непосредственного; но именно этого втайне и хотел Гегель

Комментарии (1)
Обратно в раздел философия











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.