Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Рикёр П. Память, история, забвение

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть вторая ИСТОРИЯ. ЭПИСТЕМОЛОГИЯ

Глава 3. ИСТОРИЧЕСКАЯ РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ

III. ИСТОРИЧЕСКАЯ РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ И МАГИЯ ОБРАЗА

Обращение к образному аспекту исторической репрезентации в первом приближении, по всей видимости, не может внести сколько-нибудь существенные изменения в ход нашего исследования. В самом деле, либо речь идет лишь о противопоставлении двух полностью сформировавшихся литературных жанров, рассказа-вымысла и исторического рассказа, либо мы просто усиливаем некоторые черты нарра-тивности, уже известные и обстоятельно комментировавшиеся в качестве риторических эффектов, связанных с построением интриги.

Мы хотели бы продемонстрировать, что с понятием образа на первый план выходит апория, зародившаяся в образной (iconique) структуре самой памяти.

Задержимся на мгновение на уровне того, что только что было названо первым приближением. Пара «исторический рас-

ется не только их образного воплощения, но и их определения в соответствии с законом. (См.: Osiel M. Mass Atrocity, Collective Memory and the Law, New Brunswick (E.-U.), New Jersey (E.-U.), Transaction Publ., 1997.) Мы вернемся к этому в связи с дискуссией об отношениях между историком и судьей. Но уже теперь можно заметить, что такое юридическое определение опровергает тезис, по которому событие «Освенцим» невыразимо во всех отношениях. Об этом можно говорить, и об этом надо говорить.

367

Часть вторая. История/Эпистемология

сказ/рассказ-вымысел», как она оформилась на уровне литературных жанров, очевидно является антиномической парой. Одно дело — роман, даже реалистический, другое — историческая книга. Они различаются характером негласного пакта, заключенного между писателем и тем, кто его читает. Этот пакт, пусть не сформулированный, структурирует, со стороны читателя, различные ожидания, и различные обещания —- со стороны автора. Открывая роман, читатель готовится вступить в ирреальный мир, относительно которого нелепо выяснять, где и когда все это произошло; напротив, читатель согласен пойти на то, что Коль-ридж называл добровольным отказом от недоверия (wilful suspension of disbelief), при условии, что рассказываемая история интересна: читатель охотно отказывается на время от своей подозрительности, недоверия и соглашается играть в игру «как если бы» — как если бы эти рассказываемые вещи действительно случились. Открывая историческую книгу, читатель, ведомый завсегдатаем архивов, надеется вступить в мир реально происшедших событий. При этом, переступая порог написанного, он держится настороже, смотрит критическим взглядом и требует если не всецело достоверного дискурса, сравнимого с дискурсом научного трактата по физике, то, по крайней мере, дискурса правдоподобного, приемлемого или допустимого и, во всяком случае, честного и правдивого; воспитанный на разоблачении поддельных документов, читатель не хочет иметь дело с лжецом45.

Пока мы таким образом остаемся в плоскости сложившихся литературных жанров, смешение между двумя видами рассказов недопустимо, по крайней мере в принципе. Ирреальность и реальность рассматриваются как разнородные референ-

45 На базе «отношения контрапункта» между вымыслом и историческим миром я ставлю в работе «Время и рассказ III» вопрос о «пересечении истории и вымысла» ( chap. 5), рассмотрев до этого раздельно, с одной стороны, «вымысел и имагинативные вариации по поводу времени» (chap. 2) и, с другой, «реальность исторического прошлого» (chap. 3). Тогда моей задачей было вникнуть непосредственно в отношение между рассказом и временем, без оглядки на память; именно «нейтрализация исторического времени» служила мне темой введения в могучую игру имагинативных вариаций, созданных вымыслом в точке разлома между проживаемым временем и временем мира; освобождение рассказа-вымысла от ограничений календарного времени рассматривалось, таким образом, как факт культуры, документированный литературной историей начиная с эпопеи и греческой трагедии до новоевропейского романа и романа современного. Слово «пакт» было произнесено один раз (Temps et Recit, t. III, ?. 168), при ссылке на работу Lejeune Ph. Le Pacte autobiographique, Paris, Ed. du Seuil, 1975.

368

Глава 3. Историческая репрезентация

циальные модальности; историческая интенциональность предполагает, что конструкции историка должны тяготеть к реконструкциям, более или менее приближенным к тому, что когда-то было «реальным», каковы бы ни были трудности (предполагается, что они разрешены) того, что мы продолжаем называть репрезентированием, которому и посвятим последнюю часть этой главы. Однако, несмотря на принципиальное отличие «реального» прошлого от «ирреального» вымысла, необходимость диалектического рассмотрения этой элементарной дихотомии обусловлена фактом пересечения воздействий, производимых вымыслом и правдивыми рассказами на уровне того, что можно назвать «миром текста», краеугольным камнем теории чтения46.

46 Мир текста — «этот мир, в котором мы могли бы жить и проявлять самые подлинные свои возможности» (Temps et Recit, t. Ill, p. 149). Эта тема введена во «Времени и рассказе», т. I, под названием тройственного мимесиса, поскольку рефигурация составляет третью стадию конфигурации и, ближе к истокам, префигурации времени («Время и рассказ», т. I, Мимесис-III, с. 86-107). Теория пересекающихся воздействий вымышленного и исторического рассказа составляет основу механизмов рефигурации времени в работе «Время и рассказ III», гл. 5. Единственным дозволенным вопросом, пока мы признаем различие между сложившимися литературными жанрами, является вопрос о « пересечении истории и вымысла» в плане реальной рефигурации прожитого времени, при абстрагировании от опосредующей роли памяти. Это пересечение — в том, что «история и вымысел конкретизируют, на свой лад, собственную интенциональность,только заимствуя отчасти интенциональность друг друга» (р. 265). С одной стороны, можно говорить об историзации вымысла в той мере, в какой попустительствующая «приостановка» недоверия основывается на нейтрализации «реалистических» черт не только тщательно разработанных исторических рассказов, но и самых непосредственных бытовых, а также всех тех рассказов, которые относятся к тому, что можно назвать рассказами в ходе беседы. Как мы повторили вслед за Ханной Арендт, рассказ говорит о «ком-то» действия: именно действие, как модель эффективности, вовлекает рассказ в свою собственную сферу; в этом смысле рассказывать что-либо означает рассказывать так, как если бы это имело место. «Как если бы это действительно произошло» является составной частью смысла, которым мы наделяем всякий рассказ: на этом уровне имманентный смысл неотделим от внешней референции, подтверждаемой, оспариваемой или приостановленной; это единение референции ad extra со смыслом, даже в вымысле, по-видимому, диктуется позиционным характером утверждения прошлого в обыденном языке: то, что было, утверждается или оспаривается; из этого следует, что вымышленный рассказ сохраняет эту позиционную черту в виде «квази». Квази-имевшими место являются квазисобытия и квазиперсонажи вымышленных сюжетов. Причем под прикрытием этой имитации существования вымысел может «прощупывать» аспекты прожитой темпоральности, чего не может сделать реалистический рассказ. Имагинативные вариации по поводу времени, рассматривавшиеся в работе «Время и рассказ II», черпают эту силу исследования, открытия, обнаружения в глубинных структурах темпорального опыта; отсюда — характер правдоподобия, который Аристотель усматривал в эпических

369

Часть вторая. История/Эпистемология

То, что ранее мы называли «фикционализацией исторического дискурса», может быть иначе сформулировано как пересечение читабельности и зримости внутри исторической репрезентации. В таком случае возникает желание найти в упомянутых выше риторических эффектах ключ к этому воображаемому нового вида. Не называют ли фигурами тропы, которые не только украшают, но и увязывают исторический дискурс с его литературной фазой? Мысль хороша, но она увлекает нас дальше, чем предполагалось. То, что в действительности нужно развернуть, как при рассмотрении изнанки ковра, так это именно связь, ткущуюся между читабельностью и зримостью на уровне восприятия литературного текста. Фактически рассказ объясняет и показывает. Разъединить два тесно связанных действия легче, когда разъединяются создание картины и продолжение рассказа — описательное stase*, с одной стороны, и собственно нарративное продвижение, само подгоняемое тем, что Аристотель в «Поэтике» называет переломом, с другой: речь идет, в частности, о неожиданной развязке и сильных эффектах. Историку хорошо известно такое чередование47: он очень часто обрисовывает ситуацию, в которой берет начало его рассказ, компонуя картины: подобным же образом он может завершить свое произведение, если только не предпочтет оставить повествование незаконченным, как Томас Манн, намеренно потерявший из виду своего героя в конце «Волшебной горы». Историк не чужд

или трагических сказаниях. Прикрываясь этим отношением правдоподобия, вымышленный рассказ правомочен выявлять, в форме игры воображения, нереализованные возможности исторического прошлого. С другой стороны, возникает эффект «фикционализации истории», объясняемый проникновением воображаемого в эту сферу: создание приборов измерения времени (от гномона календаря до часов) и всех средств датирования исторического времени — продукт научного воображения; что касается следов, каковыми являются архивные документы, они становятся читабельными только при наличии гипотез интерпретации, порожденных тем, что Коллингвуд называл историческим воображением. И вот здесь мы сталкиваемся с явлением, которое позволит с удвоенной энергией возобновить наш анализ и которое выходит далеко за пределы перечисленных нами форм посредничества воображения, — а именно, со способностью «изображать» («depeindre»), связанной с собственно репрезентативной функцией исторического воображения.

stase — здесь: замедление, приостановка. (Греч, stasis — спокойствие, положение.)

47 Koselleck R. Representation, evenement et structure // Le Futur passe, p. 133. Среди проблем репрезентации (Darstellung) автор различает «рассказывать» (erzahlen) и «описывать» (beschreiben): структура относится к описанию, а событие — к рассказу. См. выше, с. 314-319.

370

Глава 3. Историческая репрезентация

этих стратегий завершения рассказа, которые в глазах просвещенного читателя обретают смысл благодаря искусной обманной игре на привычных ожиданиях. Однако именно в описаниях персонажей рассказа — будь то бытовые рассказы, вымысел или исторические рассказы, — «зримость» решительно берет верх над читабельностью. А ведь это и есть неизменный тезис нашего исследования: персонажи рассказа включаются в интригу одновременно с событиями, которые, в совокупности, составляют рассказываемую историю. Портрет, уводящий в сторону от повествовательной нити рассказа, становится причиной того, что пара читаемое/зримое очевидным образом раздваивается.

Нередко, однако, эта пара демонстрирует замечательный взаимообмен, порождающий смысловые эффекты, сравнимые с теми, какие возникают при параллелях между вымышленным и историческим рассказами. О любителе искусства подчас можно сказать, что он читает картину48, а о рассказчике — что он рисует батальную сцену. Как возможен такой обмен? Случается ли он только тогда, когда рассказ изображает некое пространство, пейзаж, местность, или когда он останавливается на лице, позе, осанке, в которых виден весь персонаж? Короче, не существует ли читабельность только в полярном противоположении зримости — различие, которое не может быть снято наложением одной из этих крайностей на другую? Или, может быть, остается сказать, что в любом случае рассказ «ставит перед глазами», дает увидеть? Это имел в виду уже Аристотель в своих замечаниях о метафоре в Риторике III. Исследуя «достоинства lexis» (выражение, речевой оборот), философ объявляет, что это достоинство состоит в том, чтобы «поставить перед глазами» (III, 10, 1410 b 33). Эту способность фигуры речи «поставить перед глазами» следует связывать с более фундаментальной способностью, которая определяет саму риторику, а именно, «со способностью умозрительно открыть то, что в каждом случае способно убедить» (1356 b 25-26 и 1356 а 19-20). Периодически повторяющейся темой риторики является pithanon, «убедительное как таковое». Безусловно, убеждение не есть прельщение; и, по-видимому, усилия Аристотеля были направлены на упрочение положения риторики на полпути между логикой и софистикой, с помощью связи между убедительным и правдоподобным, пони-

48 Marin L. Opacite de la peinture. Essais sur la representation du Quattrocento, Paris, Usher, 1989, p. 251-266.

371

Часть вторая. История/Эпистемология

маемым как вероятное (to eikos). Это определение риторики как tekhne дискурса, способного убедить, лежит в основе всех возможностей влияния (prestiges9*), которые воображаемое сможет добавить к «зримости» (visibilite) фигур языка49.

Побуждаемые озадаченностью великих древних, мы связываем прерванную нить наших размышлений о диалектике отсутствия и присутствия, начатых в рамках истории социальных репрезентаций. Тогда было высказано предположение, что действие этой диалектики в репрезентативной практике социальных агентов по-настоящему выясняется только тогда, когда оно воспроизведено и уточнено самим дискурсом историка, представляющего себе (se representant) репрезентацию действующих лиц. Репрезентация-операция, уровня которой мы будем отныне придерживаться, будет не только дополнением по отношению к репрезентации-объекту истории, но и приростом — в той мере, в какой репрезентация-операция может считаться рефлексивной фазой репрезентации-объекта.

Я предлагаю ориентироваться здесь на работы, которые Луи Марен посвятил престижу образа, поддерживаемому и гипертрофируемому, согласно его проницательным наблюдениям, первоклассными писателями XVII века во славу монархической власти и ее воплощения в образе короля. При чтении «Портрета короля»50 я повременю с вопросом, продолжает ли существовать какое-либо предписание, касающееся отношения между оправданием власти и престижем образа, для граждан демократического общества, полагающего, что с восхвалением короля покончено, если не считать некоторых случаев, рассматривающихся как экзотические.

49 У самого Аристотеля установлена более скрытая связь между способностью метафоры «поставить перед глазами» и задачей убедить, которая оживляет риторику, а именно способностью метафоры «обозначить вещи в действии» (III, 11, 1411 b 24-25).* А когда дискурс наиболее способен обозначить вещи в действии? Ответ дан в «Поэтике», науке создания дискурсов: это когда mythos, фабуле, интриге, удается создать mimesis, имитацию, репрезентацию «лиц действующих и деятельных» (1448 а 24). Таким образом переброшен мост между зримостью в дискурсе и энергией в человеческих делах, между живой метафорой и живым существованием. — Выражение «поставить перед глазами» прочно вошло в обиход, от риторики Фонтанье до семиотики Пирса, см.: La Metaphore vive, chap. 5, § 2, «Le moment iconique de la metaphore», et § 6, «Icone et image».

50 Marin L. Le Portrait du roi.

372

Глава 3. Историческая репрезентация

Луи Марен сразу делает акцент на силе, могуществе образа, замещающего нечто, присутствующее в другом месте. Именно транзитивный аспект образа подчеркнут в том, что можно назвать «теорией эффектов», многократно используемой Паскалем. «Эффект-власть репрезентации — это сама репрезентация» («Le Portrait du roi», p. 11). Привилегированной сферой реализации этого «эффекта-власти» является сфера политическая, в той мере, в какой власть здесь движима жаждой абсолютного. Налагаемая на власть печать абсолюта обусловливает в некотором роде сдвиг воображаемого, направляя последнее в русло фантастического — «воображаемого абсолютного монарха», за неимением реального бесконечного и в замещение его. Король является воистину королем, то есть монархом, лишь в образах, которые сообщают ему присутствие (presence), считающееся подлинным. Здесь Луи Марен выдвигает соблазнительную гипотезу, согласно которой «воображаемая и символическая политическая ипостась» абсолютного монарха заключает в себе нечто от «евхаристического мотива», определяющая роль которого была показана в предыдущей работе автора, посвященной «Логике Пор-Рояля». В таком случае высказывание «это мое тело» управляло бы не только всей семиотикой атрибутивного предложения в логическом плане, но и дискурсом власти в плане политическом51.

Фраза «Государство — это я» была бы в этом случае политическим дублетом фразы, произносимой при освящении облатки52. То, что эта политическая «транспозиция» — порядка «иллюзий», в русле «фантастического», упомянутого Платоном в «Софисте», — об этом мы узнаем только по внешнему дискурсу, ироничному и критическому, который Луи Марен находит в

51 Луи Марен находит опору для своей экзегезы дискурса власти в известном исследовании Э. Канторовича The King's Two Bodies. A Study in Mediaeval Political Theology (Princeton, Princeton University Press, 1937; франц. перев.: Les deux corps du roi, Paris, Gallimard, 1989), где освещается функция юридической и политической модели, выполняемая католической теологией corpus mysticum при разработке теории королевской власти, короны и титула короля. Если умирает только физическое тело короля и остается его мистическое тело, это потому, что, под эгидой теологии освящения, институт монархии зиждется на «повторении священного таинства символа и тайны» (Le Portrait du roi, p. 14).

52 Луи Марен ведет здесь разговор о «пародии на Евхаристию»: «непреодолимая граница» между «евхаристическими символами Иисуса Христа» и «политическими символами монарха» (Le Portrait du roi, p. 18) была преодолена жаждой абсолюта власти благодаря «фантастической репрезентации абсолютного монарха в его портрете» (ibid.).

373

Часть вторая. История/Эпистемология

знаменитых «Мыслях», где Паскаль беспощадно разбирает скрытую игру взаимных замен между дискурсом власти и дискурсом справедливости. Так, установлены и используются три уровня дискурса: один — имплицитный по отношению к репрезентации, бытующей в гуще социальной практики, другой — эксплицитный по отношению к репрезентации, выражающейся в восхвалении власти, и третий, представляющий власть как репрезентацию и репрезентацию как власть. Будет ли способен третий дискурс, который придает игре репрезентации и власти антропологическое измерение, инициировать другое расследование, которое касалось бы схожей игры, продолжающейся после падения монархии, в новых проекциях королевской власти? Это вопрос, к которому мы вернемся позже.

Как бы ни обстояло дело с подобными политическими отзвуками теологии пресуществления и с характером потенциально богохульного поворота самой операции, примечательно, что дискурс власти, когда он эксплицирован в плане исторической репрезентации, приобретает одновременно две формы — рассказа, вызывающего в памяти отсутствующее, и образа, носителя реального присутствия. Но, взятые вместе, отсутствие и присутствие продуцируют репрезентацию как власть «в фантазме королевского тела и портрета государя, названного абсолютным монархом». «Итак, с одной стороны, образ, реальное и живое присутствие монарха, с другой, рассказ — его увековеченная могила»53. Луи Марен предлагает две иллюстрации к этому двоякому функционированию репрезентации власти. Сначала, в комментарии к «Наброску истории Людовика XIV», адресованном Кольберу придворным историком Пелиссон-Фонтанье54: читабельность рассказа порождает зримость в ква-зи-«портрете». Затем — рассмотрение в качестве «королевской облатки» «исторической медали» с вычеканенным на ней изображением Людовика XIV55: здесь «зримость» портрета порождает прочитываемость (lisibilite) квазиречитатива славословия.

«Набросок истории Людовика XTV» в самом деле является текстом достаточно необычным, в том смысле, что он представля-

53 Логики Пор-Рояля дали аналитический инструмент для четкого различения рассказа и образа, анализируя в книге «Логика или искусство мыслить (II, IV)» высказывание: «Портрет Цезаря — это Цезарь» и подтверждая примерами, на картах и портретах, определение знака как репрезентации, обосновывающей право давать знаку имя обозначаемой вещи ( I, IV) (Le Portrait du roi, p. 16).

54 «Le recit du roi ou comment ecrire l'histoire», ibid., p. 49-107.

55 «L'hostie royale: la medaille historique», ibid., p. 147-168.

374

Глава 3. Историческая репрезентация

ет взору своего читателя уловки истории, которую еще предстоит написать, с едва замаскированным намерением поймать, в свою очередь, в ловушку — которая есть не что иное как пожалование королевской субвенции, — конечного адресата написанного, а именно короля. Разоблаченная таким образом хитрость писания истории сводится, в конечном счете, к хитроумной эксплуатации престижа образа, поставленной на службу славословию. Здесь вместо риторики фигур речи пущена в ход ведущая начало от Аристотеля риторика трех жанров публичного дискурса, как-то: судебный жанр, определяющий выступления в суде, жанр обсуждения (deliberatif), связанный с политическими решениями, жанр эпи-диктический (в другом месте названный демонстративным), известный похвалами и порицаниями: самым красноречивым его выражением является надгробное слово. Эта классификация, сообразующаяся не столько с различием стилистических приемов, сколько с различением адресатов дискурса, выразительно указывает на манипулирование хвалебным дискурсом, в эпоху абсолютной монархии занимавшим огромное место, которое пустует в результате ослабления позиций делиберативного жанра, принесенного в жертву тайнам королевского кабинета. Чему же воздается хвала в сфере политической власти? Величию, и блеску этого величия, а именно — славе. На службу величию и славе поставлена магия образа, о чем свидетельствует «Набросок истории Людовика XIV». Хитрость историка, предлагающего свои услуги, заключается прежде всего в предвосхищении образа, в каком мыслит себя власть, желающая видеть себя абсолютной: «Какова фантазматика, в которой и с помощью которой логически рационализируется политика этого желания? Каково воображаемое, чьим предметом является абсолютизм, и каковы роль и функция историографии в создании этой фантазматики и в конструировании этого воображаемого?» (op. cit., p. 59). Аргумент ловушки, дерзнем так выразиться, целиком заключен в словах подпевалы: «Короля надо хвалить повсюду, но, так сказать, без похвалы, рассказом обо всем том, что, как известно, он делал, говорил и думал...». Хитрость удалась, если льстецу удалось «вырвать [эпитеты и похвалы, которых заслуживает король] из уст читателя самими делами». Писатель не должен говорить о величии и славе: это должен делать читатель, умело ведомый рассказом. Среди мобилизованных таким способом в целях восхваления нарративных возможностей: создание картины силового поля, сокращения в повествовании о подвигах, дорогая сердцу Тацита brevitas, служащая как бы литотой, живописание действующих лиц и сцен, и все иллюзии присутствия, способные

375

Часть вторая. История/Эпистемология

вызвать удовольствие от чтения. Почетное место должно быть отведено нарративному гипотипозу, этому «живому, поразительному описанию» (Робер), которое более, чем любой другой риторический прием, ставит перед глазами56 и возводит, таким образом, персонаж, событие, сцену в ранг назидательных примеров: «Все, что [истории] встречается великого, она подает в наилучшем свете благодаря более благородному, более упорядоченному стилю, который содержит многое в малом пространстве и где совсем нет лишних слов». Так говорит Паскаль по поводу «Причины следствий» («Мысли», связка V, цитируется в «Le portrait du roi», p. 100). Это стремление показывать, рассказывая, еще сильнее выражено в «Историческом восхвалении государя в связи с победами, одержанными с 1672 по 1678 годы» («L'Eloge historique du Roi sur les conquetes depuis l'annee 1672 jusqu'en 1678») Расина и Буало. Луи Марен цитирует оттуда следующие красноречивые фразы: «Несколько лиц, особенно ревностно относящихся к его славе, захотели иметь в своем кабинете краткое изложение самых великих деяний этого государя в виде картин; что позволяло этому маленькому произведению, заключающему столько чудес в очень небольшом пространстве, ставить каждую минуту перед их глазами то, что было излюбленным занятием их мысли» (op. cit., p. 148). Величие монарха бросается в глаза, как только стратегии рассказа удается представить его в качестве наиглавнейшего исполнителя подвига.

Такова, вкратце, описанная Жан-Пьером Вернаном хитрость историков, достойная metis греков: она состоит в сокрытии самого проекта панегирика, который, будучи вытесненным, должен вернуться через уста читателя. Мы можем говорить здесь об «исторической имитации» (op. cit., p. 191), чтобы представить эту способность репрезентации, «абсолютное которой нуждается в том, чтобы конституироваться абсолютно» (op. cit., p. 91), способность, нацеленную на вымогание панегирика в момент чтения. Удивительно то, что автор проекта истории отважился разобрать ловушку, формулируя ее, — к великой радости современного историографа. Вопрос для нас будет заключаться в следующем: могла ли историография, с концом монархии Старого порядка и перенесением на народ суверенности и ее атрибутов, убрать из репрезентации всякий след хвалебного дискурса? Иначе говоря: могут ли категория величия и связанная с ней категория славы бесследно

56 Выражение «поставить перед глазами», прямо восходящее к «Риторике» Аристотеля, применяется Фонтанье к гипотипозу, который, как замечает Л. Марен, доводит нарративный стиль до предела, уничтожая его в иллюзии присутствия «перед глазами» (ibid., р. 148).

376

Глава 3. Историческая репрезентация

исчезнуть с горизонта истории власти? Было ли предназначением одной лишь «абсолютистской манеры написания абсолютной истории абсолютизма» (op. cit., 107) извлекать из читабельности рассказа зримость нарративного описания, которому удается «скорее нарисовать, чем рассказать, заставить воображение увидеть все, что ложится на бумагу», согласно пожеланию, которым автор завершает «Набросок истории Людовика XTV»? Положила ли новая демократия конец восхвалению короля и фантазматике, поставленной на службу этому восхвалению?57

Отношение между читабельностью и зримостью на выбитом на медали портрете короля «перевернуто». Или, скорее, сам обмен между читабельностью и зримостью проистекает из противоположной точки. В начале своего исследования о «королевской облатке: исторической медали» Луи Марен может сказать: «Поведать историю короля в рассказе — значит дать ее увидеть. Показать историю короля в изображении означает рассказать ее» (ор. cit., p. 147). В силу хиазма картина рассказывает, а рассказ показывает; при этом каждая форма репрезентации находит для себя самое специфическое, самое характерное действие на чужой территории. Вот почему говорится, что нарисованную картину читают. Медаль — самый замечательный способ образной репрезентации, способный имитировать зримость и, кроме того, читабельность, такую пищу она дает рассказу, позволяя видеть. В отличие от миниатюры, иллюстрирующей текст, или даже от ковра, который чаще всего представляет какой-то момент истории, медаль является портретом, который, как гипотипоз, предлагает изображение в «сжатом» виде. Давая увидеть портрет короля в специфической записи, в гравюре по металлу, медаль демонстрирует, через свойства золота и его блеска, блеск славы. Кроме того, медаль можно, как и монету, показать, потрогать, обменять. Но главное — благодаря твердости и долговечности металла она создает основу постоянства памяти, превращая преходящий блеск подвига в вечную славу.

57 Если не говорить о Паскале — о нем речь пойдет ниже, — век Людовика XIV явно не продвинул самокритику дальше установления зыбких границ между восхвалением и лестью: отличается ли восхваление от лести только умеренностью, сдержанностью, умолчанием («Короля надо хвалить повсюду, но, так сказать, без похвалы»), если учесть разрешение, выданное церковными или политическими институтами? Должен ли льстец быть еще и нахлебником, как об этом свидетельствует максима Лафонтена в басне «Ворона и лисица»? Здесь следовало бы перечитать известный текст Гегеля о лести из «Феноменологии духа», как советует Л. Марен (Les tactiques du renard // Le Portrait du roi, p. 117-129); я охотно добавил бы сюда страницы, которые Норберт Элиас посвящает куртизану в «La Societe de cour».

377

Часть вторая. История/Эпистемология

Связь с рассказом обеспечивается девизом, написанным на обратной стороне изображения короля, запечатленного в его портрете и имени; девиз обеспечивает потенциально всеобъемлющую показательность добродетелей, выгравированных на золоте. В центре сияет имя. Хвала воздается имени через подвиги и добродетели. Таким образом, историческая медаль могла в свое время называться монументом, так же, как гробницы, которые предостерегают и осуждают всех тех, кто отсутствовал в месте и во времени вспоминаемого события. Историческая медаль короля была, главным образом, «монументальным знаком абсолютной политической власти в бесконечности ее репрезентации» (op. cit., p. 150).

Завершилось ли время медали, по крайней мере на Западе, с падением абсолютной монархии? Прошло ли оно одновременно с хвалой, содержавшейся в рассказе о короле? Да, без сомнения, если делать акцент на теологической коннотации, разрешающей именовать медаль «королевской облаткой», «облаткой таинства государственной власти» (op. cit., p. 164). А может быть, и нет, если признать за тематикой величия в некотором роде трансисторическое «постоянство», которое позволяет ей пережить канувшую в Лету славу абсолютного монарха. Чуточку блеска, чуточку славы: не продолжают ли они окружать ореолом современный облик правителя, даже когда его портрет уменьшается до размеров почтовой марки? Но и в медалях нет недостатка...

Мы сказали, что нарративная и образная репрезентация, с которой имеет дело история, проясняла репрезентацию, реализуемую социальными исполнителями. Но кто прояснит стратегии репрезентации в тех случаях, когда они объявляются поддержанными фантазматическим воображаемым и изобличенными как иллюзии? За кем слово? Ответ Луи Марена в «Портрете короля» поразителен. В «Мыслях» Паскаля, где речь идет о силе и справедливости, читатель видит разоблачение магии воображения. Между тем автор «Мыслей» проявляет проницательность не в плане историографической операции, а в плане философской антропологии, утверждения которой абстрагированы от всякой локализации в географическом пространстве и в историческом времени, даже если бы дискурсу еще более высокой степени, дискурсу истории идей, было дозволено рассматривать ту или иную мысль как датированную и географически определенную. Но «Мысли» требуют иного прочтения: пакт с читателем является здесь пактом о

378

Глава 3. Историческая репрезентация

правдивости перед лицом сокрытия58. То, что раскрывают знаменитые «Мысли», рассматривая отношения между силой и справедливостью, суть «следствия» воображаемого, которые резюмирует еще не упоминавшееся выражение «заставить поверить». Это «следствие» есть следствие смысловое в той мере, в какой оно — следствие силы. Луи Марен формулирует два тезиса:

«Дискурс является формой существования воображаемого, связанного с силой, воображаемого, имя которому власть».

«Власть является воображаемым силы, когда она выражает себя в виде дискурса справедливости» (op. cit., p. 23).

Итак, с одной стороны, сила становится властью, ведя дискурс о справедливости, с другой же — дискурс справедливости становится властью, замещая следствия силы. Все разыгрывается в замкнутом кругу между «замещать» и «быть принятым за...» Это — круг, создаваемый условиями «заставлять поверить». Здесь воображаемое уже означает не только зримость образа, который ставит перед глазами события и персонажей рассказа, но и дискурсивную силу.

Сейчас речь не о том, чтобы углубиться в толкование фрагментов, которые внушают мысль выстроить в ряд три главенствующих слова: «сила», «справедливость», «воображение», — как если бы был разрешен один путь; они комментируются то в отдельности, то парами, но никогда — все три вместе. Итак, это интерпретация, впрочем, в высшей степени допустимая, ее Луи Марен предлагает на великолепных страницах, представляющих собой «увертюру» к произведению под названием «Король, или оправданная сила. Паскалев-ские комментарии»*. Перегруппировка и расположение в ряд заявлений, взятых из «Фрагментов», открыто проникнуты стремлением демонтировать стратагемы воображения, создающие представления о власти. «Нужно иметь понимание более тонкое и судить обо всем сообразно ему, но говорить надо так, как говорит народ.»**

58 Этот решающее отношение второй ступени между простым осмыслением способов восхваления и паскалевской критикой воображения представлено во введении к «Портрету короля» как выявление «контр-модели» (op. cit., p. 6) с точки зрения теории языка господ из Пор-Рояля, которой автор посвятил предыдущую работу под заголовком «La Critique du discours. Etudes sur la "Logique de Port-Royal" et les "Pensees" de Pascal». Фактически политическое использование теологической модели евхаристии, где, по Луи Марену, сближаются семиотика предложения и теология освящения, было охарактеризовано как искажение.

[^«Le roi ou la force justifiee. Commentaires pascaliens».

** Паскаль Б. Мысли. M., 1995. Перев. ЮА. Гинзбург. Фрагм. 91 (с. 336).

379

Часть вторая. История/Эпистемология

Только место пары «сила/справедливость» определено самим текстом, и в качестве извлечения можно рассматривать знаменитое утверждение: «Не умея сделать так, чтобы сила повиновалась справедливости, мы представляем справедливым повиновение силе. Не умея усилить справедливость, мы оправдываем силу, чтобы соединить справедливость с силой ради установления мира, который есть высшее благо»*. Оправдание силы может рассматриваться как шарнир всего монтажа, где поочередно возникают наименования справедливого, которому надо следовать, и силы, которой надо повиноваться, затем идет переворачивание кажущейся симметрии силы и справедливости: «Бессильной справедливости противятся, ибо всегда есть дурные люди. Несправедливую силу осуждают»**. Нерешенным остается вопрос о том, чем было бы их примирение: «Поэтому следует соединить...» Единственно важным для нашей цели является дискурс самооправдания силы. Именно в эту критическую точку можно поместить не менее знаменитый фрагмент о воображении59. То, что говоря об «этой госпоже обмана и заблуждения», об «этой надменной силе, враждебной разуму»***, Паскаль определенно имел в виду следствия действия политической власти, спорно: дискурс антропологической философии помещен под эгиду понятий более широкой амплитуды, таких, как нищета и тщеславие. Тем не менее, взятые вместе фрагменты 44, 87, 828 допускают, среди нескольких возможных прочтений, трактовку воображаемого как движущего механизма оправдания силы: воображение, действительно, само является силой — «надменная сила»; «она заставляет верить, сомневаться, отрицать разум»; «она наделяет репутацией, которая приносит уважение и почитание лицам, трудам, законам, великим мира сего». Другие следствия: «любовь или ненависть изменяют лицо справедливости»; и еще: «воображение всем владеет; оно создает красоту, праведность и счастье, к чему стремится мир»****. Какая другая сила, кроме воображения, сумела бы наделить престижем судей, врачей, проповедников?

* Паскаль Б. Мысли, фрагм. 81, с. 299.

Там же, с. 103.

59 Луи Марен, комментируя ироничные слова Паскаля: «Чем больше имеешь рук, тем ты сильнее. Быть храбрым — это показать свою силу», вводит интересное понятие «дополнительной ценности», точнее, дополнительной ценности значения, которое я также, в работе «Идеология и утопия», проверял на схожем контексте, а именно на теории господства Макса Вебера и его типологии легитимирующих убеждений. Я сопоставил то, что было сказано тогда, с убеждением как «избытком», присущим идее «дополнительной ценности» в символическом плане. Там же, фрагм. 44, с. 86. Там же, с. 88.

380

Глава 3. Историческая репрезентация

Самый красноречивый из всех «Фрагментов», по-моему, тот, который, среди неклассифицированных записей в Серии XXXI, сопоставляет, в поразительном ракурсе, «нити необходимости» и «нити воображения»: «Нити, привязывающие почтение одних людей к другим вообще, — это нити необходимости; нужно, чтобы были разные ступени, коль скоро все хотят господствовать и не все это могут, но могут некоторые (...) И вот тут начинает играть свою роль воображение. До сих пор все зависело от грубой силы. Теперь, благодаря воображению, сила принадлежит какой-то части людей: во Франции — дворянам, в Швейцарии — простолюдинам и т.д. Так, что нити, которые привязывают почтение к таким-то и таким-то людям, — это нити воображения»*. В этом пункте паскалевский дискурс — это обвинительный дискурс в адрес силы без справедливости; он поражает «тиранию» во власти великих; но, коль скоро он поражает тщеславие власти, это потому, что он метит дальше, чем в политическое60.

До какой отметки критическая эпистемология историографической процедуры вправе продвигаться по этому пути, куда ее увлекают «паскалевские комментарии» Луи Марена? Не слишком далеко от области своей компетенции, даже если распространять последнюю на сферу репрезентаций, связанных с социальной практикой. И все-таки довольно далеко, если надо найти в надполитическом измерении антропологического дискурса основание, одобрение, поддержку в момент постановки вопроса: а могут ли другие образы власти, кроме образа абсолютного монарха, получать хотя бы косвенное освещение благодаря тому расширению проблематики репрезентации власти, которое делает возможным паскалевская антропология.

В ходе нашего рассуждения мы расставили несколько временных вех на этой дороге, которая, не оставляя проблемы репрезентаций власти, ведет в область политических конфигураций постабсолютистской эпохи, где могут проявиться другие воздействия образа, и даже те же самые, но в другом обличье.

* Там же. Серия XXXI, фрагм. 828 (с. 300-301).

60 Вот почему не надо отделять дискурс воображения от дискурса обычая, а также от дискурса безумия, — ведь «почтение и страх» (фрагмент 25) являются мостом между дискурсом «слабости» и дискурсом «оправданной силы». Сама тема воображения не исчерпывает все свои следствия силы и смысла в политическом. Идея закона тоже основана на таком построении: «Закон сводится к самому себе. Он закон — и ничего больше». «Обычай — вот и вся справедливость, по той единственной причине, что он в нас укоренился. Тут мистическое основание его власти». (Цит. соч., фрагм. 60, с. 94, 93.)

381

Часть вторая. История/Эпистемология

Одно слово может выкристаллизовать проблему: слово «величие». Оно действительно принадлежит двум сферам: политической и антропологической; кроме того, оно тесно связано с проблематикой репрезентации через риторический способ восхваления. Вернемся в последний раз к Паскалю. Одной своей стороной величие принадлежит к тому же созвездию, что и ничтожество, являясь другим его полюсом в череде неурядиц и несоразмерностей человека, как и тщеславие, которое сводит величие к ничтожеству: «Величие человека в том, что он сознает себя несчастным; дерево себя несчастным не сознает. Сознавать себя несчастным — это несчастье; но сознавать, что ты несчастен, — это величие»*. Другой своей стороной величие соприкасается с областью политического: «Сами эти несчастья доказывают его величие. Это несчастья владетельной особы. Несчастья свергнутого короля»**. Паскаль настойчиво утверждает: «Кто ощущает себя несчастным оттого, что он не король, как не свергнутый король?»***. Между тем образ свергнутого короля не просто проходной: человек вообще может рассматриваться как свергнутый король. И этого свергнутого короля Паскаль в удивительном сочинении, предназначенном для молодого государя, видит «заброшенным бурей на неведомый остров, обитатели которого сбились с ног в поисках своего пропавшего короля»****. И вот этого человека, который оказался похожим на потерявшегося короля, народ «принял за короля и признал в таком качестве». И что же он сделал? Человек «стал принимать все почести, которые ему желали оказывать, и позволил считать себя королем»61. Итак, это «эффект портрета», «эффект репрезентации» делает короля. В свою очередь, созданный образ государя, образ этого «потерпевшего кораблекрушение короля», ставшего «законным узурпатором», дает посланию силу наказа. В этом образе соединяются политическое и антропологическое. Одновременно раскрывается секрет имитируемых репрезентаций, поддерживающих эти инкарнированные величия, к которым причислены король и все те, кого называют или кто сам называет себя великим.

* Паскаль Б. Мысли, фрагм. 114, с. 105.

** Там же, фрагм. 116, с. 106.

*** Там же, фрагм. 117, с. 106.

**** Паскаль Б. Три беседы о положении сильных мира сего. Первая беседа // Мысли, с. 398.

61 По одной из «Трех бесед...», «Discours sur la condition des grands», вельможа является собственником богатств, «богачем, имущество которого определяет бытие» (Marin L. Le Portrait du roi, p. 265).

382

Глава 3. Историческая репрезентация

Если величие может таким образом принадлежать к двум сферам: антропологической («человек») и политической («король»), это потому, что оно заключает в своей основе (в своей истине, которая, как все принципы, познается «не только разумом, но и сердцем») закон распространения и иерархии. Хорошо известен знаменитый фрагмент 308 о «порядках величия»: величие плоти, величие духа, величие милосердия. Каждое величие имеет свою степень зримости, свой блеск, свое сияние; короли стоят в одном ряду «величий плоти» с богатыми и полководцами62.

Из этих соображений вытекает вопрос, которым я заканчиваю наше исследование о магии образа, тесно связанной с исторической репрезентацией. Что остается от темы величия в повествовании о власти после исчезновения образа абсолютного монарха? Ведь задаваться вопросом о возможном постоянстве темы власти значит одновременно задаваться вопросом о долговечности риторики восхваления, являющейся ее литературным коррелятом, с целой свитой магических образов. Покинуло ли величие политическое поле? Должны ли и могут ли историки отказаться от дискурса восхваления, от его пышности?

На первый вопрос я отвечу двумя соображениями, высказываемыми не по порядку — настолько я озабочен тем, чтобы не впасть в несвойственный мне менторский тон по поводу проблемы политической философии, которая, к тому же, не относится к сфере эпистемологии исторической операции. Однако вопрос не может быть оставлен без ответа, поскольку государство-нация, за недоступностью космополитической точки зрения, остается организующим полюсом обычных референтов исторического дискурса. Так не должно ли государство-нация, дабы остаться этим организующим полюсом, продолжать быть чествуемым как величие? Такая формулировка вопроса вызывает у меня первое замечание. Я заимствую его из гегелевской философии государства, из-

62 Луи Марен был так пленен этим образом потерпевшего кораблекрушение короля, что закончил им «Портрет короля», — симметрично относительно «Фрагментов "Мыслей" о силе и справедливости», являющихся увертюрой к произведению. Кроме того, автор возвратился к этому в работе «Власть образа» (Les pouvoirs de Г image), gloses VI, «Le portrait du roi naufrage», p. 186-195.

383

Часть вторая. История/Эпистемология

ложенной в «Основах философии права». Задаваясь вопросом о власти государя (§ 275), Гегель различает в ней три элемента, которые восходят к конституции как рациональной тотальности: к универсальности конституции и законов и к процессу обсуждения добавляется «момент высшего решения как самоопределения»; в нем заключается «отличительный принцип власти государя» (там же). Этот момент воплощен в индивиде, который, при монархическом строе, по рождению предназначен для сана монарха. Каким бы случайным ни был этот момент (случайность заключена в наследственном праве), он — неотъемлемая составляющая государственного суверенитета. Нам возразят, что политическая мысль Гегеля не вышла из сферы действия монархического принципа и, в этом смысле, из пространства политического абсолюта, несмотря на симпатии философа к либеральной монархии. Но Гегель — уже мыслитель нового постреволюционного, то есть конституционного, государства, в противовес государству аристократическому. В этих рамках возникает вопрос: может ли политик при конституционном строе быть свободен от момента высшего решения, одним словом, полностью избежать персонализации власти? Современная история, по-видимому, подтверждает это сомнение. В своей «Политической философии» Эрик Вейль предлагает ввести дискуссию в разумные рамки. Он определяет государство посредством точных понятий: «Государство есть организация исторического сообщества. Будучи организовано в государство, сообщество способно принимать решения» (Prop. 31). Именно в виду принятия решения встает in fine — в рамках конституции, при поддержке правительства на стадии обсуждения и исполнения, при посредничестве парламента в деле обсуждения и утверждения законов, — проблема осуществления политической власти, в частности, в трагических ситуациях, когда физическое существование и нравственная целостность государства оказываются в опасности. Тогда-то проявляет себя настоящий государственный деятель. С этим понятием государственного деятеля, в условиях конституционной системы, возвращается гегелевский вопрос о государе как о воплощении hic et nunc «момента высшего решения как самодетерминации». Этот момент — он и момент величия.

Возразят ли нам также, что под прикрытием образа государственного деятеля мы обманным путем вновь вводим порт-

384

Глава 3. Историческая репрезентация

рет короля? В этом случае я выскажу свое второе соображение, которое перераспределит образы величия в более широком социальном пространстве, достойном по своему размаху паска-левской мысли о множественности категорий величия. В последнем десятилетии XX века стало возможным дать книге подзаголовок «Структуры величия»63, открывая тем самым новые перспективы для понятия величия — не в связи с идеей политической власти, а в связи с более широкой идеей оправдания и требования справедливости. В ситуациях споров при квалификационных испытаниях, имеющих целью оценку людей, прибегают к стратегиям аргументирования, призванным оправдать действия или поддержать критику в самом фокусе расхождений. Примечательно не только то, что идея величия возвращается в социологию действия, а следовательно, и в историю репрезентаций, но и то, что она возвращается в форме множественного числа. Есть структуры величия. Величинами (grandeurs10*) называются законные формы общественного блага в типичных ситуациях разногласий, если они узаконены типичными наборами аргументов. Здесь не важно, каким образом, на основе какого канонического текста политической философии подбираются эти аргументы: их нередуцируемое множество позволяет быть великим по-разному, в зависимости от того, развертываются ли квалификационные испытания в духовном сообществе, в домашнем кругу, в сфере общественного мнения, в гражданском сообществе или в промышленных кругах. Для нашей цели важно, чтобы величие (la grandeur) учитывалось практической философией и гуманитарными науками в связи с идеей оправдания как одно из условий восприятия общественного блага в рамках бытия-с-другими. Речь по-прежнему идет о «политических формах величия» («Le Portrait du roi», p. 107 sq), но в таком широком значении термина «политический», что престиж короля, отраженный в портрете, оказывается полностью вытесненным ввиду замещения образа короля образами людей и их притязаниями на справедливость. Возвращение темы величия становится от этого только более захватывающим.

Это двойное сопротивление темы величия элиминированию ее политической философией, поочередно сосредоточива-

63 Boltanski L. et Thevenot L. De la justification: les economies de la grandeur. См. выше мой анализ этой работы, с. 312-313.

13 - 10236 385

Часть вторая. История/Эпистемология

ющейся то на государстве, то на социологическом учете оправданного действия, позволяет сформулировать заключительный вопрос нашего исследования, касающегося магии образа в восхвалении величия. Если тема величия непреоборима, то обстоит ли дело подобным же образом с риторикой восхваления, которая в эпоху абсолютной монархии стала откровенно бесстыдной и перешла тонкую грань, отделяющую хвалу от лести? Этого нескромного вопроса не может избежать и историописание, отмеченное «великими»11* именами Ранке и Мишле. Конечно, Ранке заявляет, что ограничивается «событиями, какими они действительно произошли», не для того, чтобы судить события прошлого, то есть определять, являются ли они великими или нет. Этот принцип, в котором мы готовы видеть притязание на верность истине, был прежде всего выражением сдержанности, выхода из области субъективных предпочтений и отказа от избирательного восхваления. Но не скрывается ли похвала в признании, которое мы читаем в «Послесловии»: «Каждая эпоха находится под (unter) Богом, и ее ценность зависит не от того, что ей предшествует, но от самого ее существования, в собственной сути. (...) Все поколения человечества одинаково оправданы в глазах Бога: так история должна видеть вещи»64? Идеи эпохи и поколения более смутны, чем идеи исторических личностей, но они составляют смысловые единства, им отдано уважение историка: оправдание в глазах Бога накладывает печать теологии на умеренность похвалы.

Случай Мишле еще более поразителен: немногие историки с такой свободой и ликованием восторгались великими образами тех, кто создал Францию. Сама Франция никогда не удостаивалась столь частого упоминания своего имени, как в следовавших одно за другим предисловиях к «Истории Франции»65. Можно ли исключить из этого круга славословия историков Французской революции, от Гизо до Фюре? И достаточно ли не быть откровенным льстецом, чтобы не быть причисленным к

64 Процитировано Леонардом Кригером, op. cit., p. 6. В своей «Истории Англии» Ранке постарался «приглушить свое «я» (...), дать возможность высказаться вещам и проявиться могучим (mighty) силам, возникшим в ходе веков» (ibid., р. 5).

65 Жюль Мишле пишет в «Истории Франции» (предисловие 1869 года): «В эти памятные дни все озарилось необыкновенно, и я увидел Францию. (...) Я первым увидел ее как живую душу, как личность...»

386

Глава 3. Историческая репрезентация

этому кругу?66 Скромное обаяние государства-нации, общего стержня в новую эпоху истории, которая делается, и истории, которую рассказывают, — не является ли оно пружиной скрытой похвалы, которая, не мудрствуя лукаво, воспроизводит стратегию «Наброска истории Людовика XIV», раскрытую ее авторами: «Короля надо хвалить повсюду, но, так сказать, без похвалы, рассказом обо всем том, что, как известно, он делал, говорил и думал»? И не сохраняется ли то же пожелание «вырвать [эпитеты и великолепные похвалы, которых заслуживает король] из уст читателя самими делами»?

Вопрос покажется менее неуместным, если на место восхваления мы поставим порицание, противоположность первому в разряде эпидиктических дискурсов согласно классификации, унаследованной от риторики античных авторов. Не предельное ли порицание, выраженное литотой «неприемлемое», покрыло бесчестием «окончательное решение» и вызвало выше наши рассуждения о «границах репрезентации»? События «на пределе», упомянутые тогда, — не занимают ли они в нашем собственном дискурсе полюс, противоположный полюсу знаков величия, которому адресована хвала? Действительно, озадачивающая симметрия, — та, что помещает друг против друга абсолютное порицание, вынесенное моральным сознанием политике нацистов, и абсолютное восхваление, адресованное королю на портрете его подданными...

66 Фернан Бродель вторит Мишле уже с первых страниц своей книги «Что такое Франция?»: «Заявляю это раз и навсегда: я люблю Францию той же страстной, требовательной и непростой любовью, какой любил ее Жюль Мишле. Люблю, не делая различия между ее достоинствами и недостатками, между тем, что мне нравится, и тем, с чем я соглашаюсь скрепя сердце. Однако страсть эта никак не выскажется на страницах моей книги. Я буду изо всех сил стараться ее сдерживать. Конечно, может случиться, что она перехитрит меня, но я сделаю все для того, чтобы этого не произошло» (Бродель Ф. «Что такое Франция?» М., 1994, с. 5. Перев. С.Н. Зенкина и В.А. Мильчиной). Пьер Нора в «Местах памяти», особенно в третьей серии, «Les France», не отстает от Мишле и Броделя. Отвечая на обвинение в национализме, он помещает под квазиименем собственным «francite» единый организм, который образуют вместе, как некую светскую троицу, «Республика, Народ, Франция», и добавляет следующее, в форме вопрошания: «Обратили ли вы внимание на то, что все великие истории Франции, от Этьена Паскье в XVI веке до Мишле, от Мишле до Лависса и Броделя, начинаются или завершаются признанием в любви к Франции как символом веры? Любовь, вера: этих слов я старательно избегал, заменяя их теми, которых требовали эпоха и этнологическая точка зрения» (La nation sans nationalisme // Espaces Temps, Les Cahiers, № 59-60-61, 1995, p. 69).

13* 387

Часть вторая. История/Эпистемология

IV. РЕПРЕЗЕНТИРОВАНИЕ

Этот последний раздел задуман мной одновременно как повторение пути, пройденного в главе «Историческая репрезентация», и как прелюдия к вопросу, который, превосходя возможности эпистемологии историографии, оказывается на пороге онтологии существования в истории; здесь я использую понятие исторического состояния (condition).

Слово «репрезентирование» (representance) конденсирует в себе все ожидания, все требования и апории, связанные с тем, что принято называть интенцией или исторической интенцио-нальностью: оно обозначает ожидание, связанное с историчес- _ ким познанием конструкций, лежащих в основе реконструиро- | вания былого хода событий. Эту связь мы имели в виду, говоря о пакте между писателем и читателем. В отличие от пакта между автором и читателем литературы-вымысла, пакта, который держится на двойном соглашении — о приостановлении ожидания всякого описания внелингвистической реальности и об удержании интереса читателя, автор и читатель исторического текста условливаются о том, что будут рассмотрены ситуации, события, связи, персонажи, которые реально существовали прежде, то есть до того, как об этом был создан рассказ, а интерес или удовольствие от чтения как бы накладываются поверх того. Вопрос заключается в следующем: удовлетворяет ли историк, как и в какой мере, ожидание и обещание, прописанные в этом пакте?

Мне хотелось бы остановиться на двух взаимодополняющих ответах. Первый ответ: подозрение в том, что обещание не было и не могло быть сдержано, достигает высшей точки в фазе репрезентации, именно тогда, как это ни парадоксально, когда историк, казалось бы, лучше всего оснащен для выполнения своего намерения представить прошлое: разве это намерение не было душой всех операций, объединяемых под названием исторической репрезентации? Второй ответ: возражение в ответ на подозрение в невыполнении обещанного содержится не в одном лишь моменте литературной репрезентации, но и в связи ее с двумя предшествующими моментами — объяснения/понимания и документации, а если подняться выше, к истокам — то и в связи истории с памятью.

Ожидание, казалось, было действительно оправдано в том, что касалось способности историографии соблюдать пакт о чтении, в фазе исторической репрезентации. Репрезентация стре-

388

Глава 3. Историческая репрезентация

мится быть репрезентацией [чего-то]... Если задача конструкций фазы объяснения/понимания — создавать ре-конструкции прошлого, эта интенция кажется выраженной и продемонстрированной в репрезентативной фазе: разве рассказывая, выдерживая повествование в определенной стилистике и, главное, имея написанный рассказ перед глазами, мы не утверждаем, или, по выражению Роже Шартье, удостоверяем, исторический дискурс?67 Возможно. То, что я называл во «Времени и рассказе» «твердым убеждением», стимулирующим работу историка, само «подводится» к читателю в виде литературного письма: последнее тремя путями, которые оно поочередно проходит, — повествовательным, риторическим и имагинативным, — одновременно подписывает и выполняет контракт. И как исторической интенциональности не оказаться на высоте с модальностями письма, которые не ограничиваются тем, что облекают в лингвистические одежды постижение прошлого, полностью конституированное и вооруженное ещ1 до того, как ему приданы литературные формы? Все было бы, действительно, проще, если бы письменная форма историографии не способствовала ее познавательной ценности, если бы объяснение/понимание было полным еще до передачи его посредством письма читателю. Но теперь, когда мы отказались видеть в выражении (expression) нейтральное, прозрачное одеяние, накинутое на полное в своем смысле значение, как утверждал Гуссерль в начале «Логических исследований» — так, теперь, когда мы привыкли считать мысль и язык нераздельными, мы готовы к утверждениям, диаметрально противоположным этому исключению языка из круга, а именно — к утверждениям, что при литературной записи истории нарративность присоединяет свои способы интелли-гибельности к способам объяснения/понимания; в свою очередь, фигуры стиля оказываются фигурами мысли, способными добавить к читабельности, свойственной рассказам, собственные возможности показа. Одним словом, все движение, которое увлекало объяснение/понимание к литературной репрезентации, как и все движение, имманентное по отношению к репрезентации, которое перемещало читабельность в направлении зримости, — эти два движения очевидным образом стремятся служить транзитивной силе исторической репрезентации. Да, историческая репрезентация как таковая должна была бы свидетельствовать о том, что пакт с читателем может быть историком соблюден.

67 Chartier R. L'histoire entre recit et connaissance // Au bord de la falaise, p. 93.

389

Часть вторая. История/Эпистемология

И однако...

И, однако, мы видели, как растет, одновременно с реалистическим импульсом, сопротивление, которое литературная форма оказывает экстериоризации во внетекстуальное. Нарративные формы, придавая рассказу замкнутость, внутренне присущую интриге, стремятся достичь эффекта закрытия, который оказывается не меньшим в тех случаях, когда рассказчик, обманывая ожидание читателя, старается разочаровать последнего несколькими уловками не-закрытия. Так сам акт рассказывания дошел до разделения с этим «реальным», заключенным таким образом в скобки. Эффект подобного же рода возникает, как мы видели, из игры фигур стиля, вплоть до того, что становится неясной граница между вымыслом и реальностью — до такой степени эти фигуры оказываются общими со всем тем, что выступает как дискурсивное повествование. Парадокс достигает предела со стратегиями, цель которых — дать увидеть. В той самой мере, в какой они поддерживают правдоподобие, они способны оправдать критику Ролана Барта в адрес «эффекта реального». В этом отношении, коль скоро речь идет о микроистории, можно сначала обрадоваться эффекту правдоподобия, в силу ощущения близости, исходящей от рассказов, действительно «близких к людям», а затем, по рассуждении, удивиться эффекту инородности, вызываемому описаниями, которые сама их точность делает странными, даже чуждыми. Читатель оказывается в ситуации Фабрицио в битве при Ватерлоо, не способного осмыслить битву и еще менее — дать ей название, под которым ее станут прославлять те, кто захочет вписать «деталь» в картину, зримость которой туманит взор до ослепления. По выражению Ж. Ревеля, «узор на ковре нелегко разобрать, если рассматривать его со слишком близкого расстояния»68. Существует другой способ «дать видеть»: отдаление

68 В «Микроистории и построении социального» (Microhistoire et construction du social), в «Игре масштабов» (Jeux d'echelles), p. \5sq., Ж. Ревель пишет: «У микроисториков (...) поиск формы не связан сколько-нибудь существенным образом с эстетическим выбором (хотя последний и не исключается). Этот поиск, на мой взгляд, — скорее эвристического порядка, в двояком отношении. Он призывает читателя к участию в построении объекта исследования, и он же приобщает его к разработке интерпретации» (op. cit., p. 32-33). Параллель, проводимая с романом, каким он стал после Пруста, Музиля и Джойса, склоняет к рефлексии, выходящей за фиксированные рамки реалистического романа XIX века: «Связь между формой изложения и познавательным содержанием стала очевидным предметом вопрошания...» (ibid., р. 34). И автор приводит пример с ощущением отчуждения относительно интерпретативной модели доминирующего дискурса: Фабрицио при Ватерлоо ощущает «один только хаос» (ibid., р. 35).

390

Глава 3. Историческая репрезентация

предмета, вплоть до его исчезновения. Крупномасштабное письмо, описывающее исторические периоды, создает эффект, который можно еще назвать визуальным, а именно, эффект обзорного видения. Полнота взгляда определяется в таком случае его дальностью, как говорят о телескопе. История, пишущаяся крупными мазками, порождает в этом случае круг проблем, противоположных предыдущим. Грозит новый вид замкнутости — замкнутость больших повествований, тяготеющих к масштабу саг или основополагающих легенд. Исподволь воцаряется логика нового жанра, которую Ф.Р. Анкерсмит попытался замкнуть на ней самой69, — логика narratios, способных покрыть обширнейшие отрезки истории. Употребление собственного имени — Французская революция, «окончательное решение» и т.п. — является одним из отличительных признаков круговой логики, согласно которой имя собственное функционирует как логический субъект для всей серии атрибутов, представляющих его в терминах событий, структур, персонажей, институтов. Эти narratios, говорит нам Анкерсмит, стремятся исключительно к самореферентности; смысл имени собственного — он не дан ниоткуда, он дается только этой серией атрибутов. Отсюда следует, с одной стороны, несоизмеримость между собой narratios, которые, как считается, излагают один и тот же предмет, а с другой, перенос на единичных авторов этих масштабных narratios контроверзы соперничающих историй. Не говорим ли мы об истории Французской революции по Мишле, по Матье, по Фюре? Эпистемологическая дискуссия оказывается, таким образом, перенесенной в сферу того, что мы назовем в следующей главе интерпретацией в узком смысле слова, когда акцент делается на субъективности историка: есть, действительно, один Мишле, есть один Фюре — перед лицом единственной Французской революции70.

69 Ankersmit F.R. Narrative Logic: a Semantic Analysis of the Historian's Language, op. cit.

70 Анализ «Narrative Logic: a Semantic Analysis of the Historian's Language» я развиваю более подробно в работе «Philosophies critiques de l'histoire: recherche, explication, ecriture» [«Philosophical Problems Today»]. Там я последовательно выделяю опровержение любой теории истины, являющейся связью между narratio и чем-то, что мы не можем показать, — утверждение гетерогенности между нарративной формой и предположительно имевшей место реальностью; сходство отношения, существующего между нарративным ядром и эффектом, развивающим его смысл, с отношением, установленным Лейбницем между «субстанцией» и «предикатами», считающимися неотделимыми от субстанции; и, наконец, дополнительное использование критериев максимизации охвата (scope) больших повествований, которое смягчает идеализм, исповедуемый автором. Остается незатронутым, на мой взгляд, вопрос о «реальности», по поводу чего

391

 

 

Часть вторая. История/Эпистемология

Так совершенно неожиданно пересекаются подозрение в замыкании (fermeture) применительно к малым рассказам, и оно же — применительно к рассказам большего масштаба. В первом случае подозрение возводит невидимый барьер между парой «означающее/означаемое» и референтом, во втором оно углубляет логическую пропасть между полагаемым реальным и циклом, образованным квазиперсонифицированным сюжетом и вереницей событий, которые его определяют. Таким образом возникает подозрение, что литературные модальности, которые, как предполагалось, должны убедить читателя в реальности конъюнктур, структур и изображенных событий, злоупотребляют доверием читателя, стирая границу между «убеждать» и «заставить поверить». В таком случае этот подвох может вызвать лишь бурное возражение, обращающее в протест то спонтанное одобрение, которое для честного историка ассоциируется с хорошо сделанным произведением. Этот протест совершенно неожиданно оказывается созвучным смиренному заявлению Ранке, вызвавшегося изложить события «такими, какими они действительно (eigentlich) произошли».

Но как тогда избавить такой протест от наивности?

Ответ, как мне кажется, содержится в следующем утверждении: коль скоро поколеблено доверие к репрезентативным формам, придающим, как принято считать, исторической интенцио-нальности литературный облик, единственный принципиальный способ дать возможность реальному свидетельству одержать верх над подозрением в несоответствии — это вернуть письменную фазу на место, которое она занимала относительно предшествующих фаз понимающего объяснения и документального доказательства. Иными словами, только письменный характер, понимающее объяснение и документальное доказательство вместе способны подтвердить притязание исторического дискурса на истину71.

разные narratios соотносятся друг с другом таким образом, что об одном можно сказать, что оно наново переписывает предыдущее на ту же тему. Что значит прошлое, если говорится даже, что «само прошлое не диктует способы, какими оно должно быть представлено»? Не является ли ошибочным желание прямо навязать narratios большой амплитуды веритативный коэффициент, независимо от отдельных высказываний, зависящих от документальной процедуры и ограниченных экспликаций более коротких эпизодов?

71 Этот тезис Р. Шартье отстаивает в конце обсуждения работ Хейдена Уайта; последний, как мы помним, рассматривает в качестве оптимального семиологический подход, который ставит под сомнение надежность свидетельств о событиях и позволяет таким образом «обходить (pass over) вопрос о честности

392

Глава 3. Историческая репрезентация

Только возвращение искусства письма к «приемам исследования» и «критическим процедурам» способно вернуть протест в русло подтверждения, принявшего критическую направленность.

И все же — не окрепнет ли подозрение вновь благодаря фразе Р.Барта, иронически цитируемой Х.Уайтом в работе «Содержание формы»: «Существование факта — исключительно лингвистическое»? И не я ли сам, говоря об историческом факте, предложил отличать высказывание «факт, что ...» от самого события?72 Исповедуемый здесь критический реализм вынужден сделать еще один шаг по сю сторону предложения о фактах и сослаться на свидетельское значение документа. Действительно, сила свидетельствования — в самом сердце документального доказательства, и я не понимаю, каким образом возможно выйти за пределы тройного заявления свидетеля: 1) я там был; 2) верьте мне; 3) если вы мне не верите, спросите кого-нибудь другого. Высмеем ли мы наивный реализм свидетельства? А мы можем это сделать. Но это значило бы забыть, что зародыш критики укоренен в живом свидетельстве73, а критика свидетельства постепенно охватывает всю сферу документов, вплоть до последней загадки того, что выступает, под именем следа, как следствие-улика его причины. Мне доводилось говорить, что у нас нет ничего лучшего, чем память, чтобы удостовериться в реальности наших воспоминаний. Теперь мы говорим: у нас нет ничего лучшего, чем свидетельство и критика свидетельства, чтобы подтвердить историческую репрезентацию прошлого.

До сих пор я почти не произносил слова «истина» и даже не отваживался на какое-либо утверждение, касающееся истины в

текста, о его объективности» (The Content of the Form, p. 192, цит. по: Au bord de la falaise, p. 123). P. Шартье возражает: «Создавать историю истории — не значит ли понимать, каким образом историки, в каждой исторической конфигурации, применяют приемы исследования и критические процедуры, которые и придают их дискурсу, тем или иным образом, эту "честность" и эту "объективность"?» (ibid., р. 123). В другом месте Р. Шартье заявляет: «Считать, с полным основанием, что писание истории относится к разряду рассказов, не значит, однако, оценивать как иллюзорное его стремление к истине — истине, понимаемой в качестве верной репрезентации того, что было». (Philosophie et histoire: un dialogue // Bedarida F. L'Histoire et le Metier d'historien en France, 1945-1995, p. 163.)

72 См. выше, с. 250-254.

73 Мы можем еще долго говорить о критическом повороте, каким явился Для историографии знаменитый спор вокруг «Дарения Константина»; см.

С. Preface a Valla L. La Donation de Constantin, p. IX-XXI.

393

Часть вторая. История/Эпистемология

истории, хоть и обещал в начале этой работы сравнить предполагаемую истину исторической репрезентации прошлого с предполагаемой верностью мнемонической репрезентации.

Что могло бы слово «истина» добавить к слову «репрезентирование»? Рискованное утверждение, которое связывает дискурс истории не только с памятью, как мы попробуем это показать в следующей главе, но и с другими науками, науками гуманитарными и естественными. Именно ввиду притязания других наук на истину притязание истории на истину имеет смысл. В результате выдвигаются критерии для определения этого притязания. Очевидно, что референциальной целью этого притязания является само прошлое. Можно ли определить эту референциальную цель в иных понятиях, нежели понятия соответствия, адекватности? И назвать «реальным» то, что соответствовало бы моменту утверждения репрезентации? Не думаю, если только не отказаться от самого вопроса об истине. У репрезентации есть визави, Gegenuber, по выражению, использованному мной во «Времени и рассказе» и заимствованному у К.Хойсси74. Я рискнул тогда также говорить о замещении ради уточнения формы истины, свойственной репрезентированию, вплоть до того, что рассматривал эти два выражения как синонимы75. Но лучше видишь, какие значения понятия соответствия (correspondance) исключаются, чем то, что уточнило бы это понятие в сравнении с его использованием в других областях знания. Явно исключается вышеозначенная picture theory, которая свела бы соответствие к подражанию-копии. Надо сказать, что мы так и не разделались раз и навсегда с этим призраком — от идеи подобия вряд ли вообще можно избавиться окончательно: не начал ли Платон всю дискуссию об eikon на пути разграничения, присущего искусству миметическому, когда он проводит различие между двумя миметиками, собственно образной и фантазматической? Но для того, чтобы миметическое охватывало и фантастическое, надо, чтобы оно отличалось от повторения того же самого в виде копии; подражание, если оно охватывает столь обширные области, должно включать в себя минимально разнородное. В любом случае рассказ не похож на событие, о котором он рассказывает; об этом достаточно говорили самые авторитет-

74 Heussi K. Die Krisis des Historismus, Tubingen, Mohr, 1932, cf. Temps et Recit, t. Ill, p. 253.

75 Я нашел в немецком языке поддержку в виде различия между Vertretung и Vorstellung, поскольку Vertretung переводится как «замещение» («lieutenance»). См.: Temps et Recit, t. Ill, p. 253.

394

Глава 3. Историческая репрезентация

ные нарративисты. Этой минимальной гетерологии удовлетворяет уже аристотелевское употребление mimesis в «Поэтике». Следуя Аристотелю, я сам пробовал в прошлом приспосабливать миметические возможности нарративного дискурса к мерке тройного мимесиса, как-то: префигурация, конфигурация, рефигура-ция. Именно в случае с этой последней дистанция между mimesis и подражанием-копией самая большая. Загадка адекватности, свойственной mimesis рефигурации, не разгадана. Понятия визави, замещения, надо признаться, обозначают скорее проблемы, чем решения. В работе «Temps et Recit III» я ограничился тем, что предложил «концептуальную артикуляцию» для загадки, которую представляет собой соответствие через замещение76. Этой в высшей степени метаисторической попыткой я пытался спасти то, что должно было быть спасено из формулы Ранке, согласно которой задача истории — не «судить прошлое», а показать события «такими, какими они произошли в действительности». Выражение «такими, какими» (tel que) из формулы Ранке действительно не обозначает ничего другого, кроме того, что я называю функцией замещения. «Реально» происшедшее остается таким образом нераздельным с «tel que» происшедшего в действительности.

Мне не приходится сегодня что-либо менять в этой попытке разъяснения концепта репрезентирования-замещения. Я хотел бы, скорее, заняться другой загадкой, которая, как мне кажется, заключается в глубине предполагаемого отношения адекватности между исторической репрезентацией и прошлым. Мы помним, что Аристотель в своей теории памяти отличает воспоминание (тпёте) от образа вообще (eikori) с помощью знака «прежде» (proterori). В таком случае мы можем задаться вопросом о том, что происходит с диалектикой присутствия и отсутствия, составляю-

76 Эта концептуальная артикуляция делала ставку на транспонированную диалектику артикуляции «крупных жанров» последних платоновских диалогов. Я предпочитал триаду «тот же, другой, аналогичный». Под знак « тот же» я ставил идею констатирования (reenacimenf) прошлого по Коллингвуду. Под знак «другой» — апологию различия и отсутствия, где я пересекался с Полем Веном, с его «Описью различий» (Inventaire des differences), и с Мишелем де Серто, с его настойчивым утверждением прошлого как «отсутствующего в истории». Под знак «аналогичного» я помещал тропологический подход Хейдена Уайта. Я сравнивал анализ «tel que» из формулы Ранке «tel qu'effectivement advenu» («таким, каким оно [событие] произошло в действительности») с анализом «comme» из последней главы работы La Metaphore vive, где я соединял «voir-comme» (видеть-как) в семантическом плане с «etre-comme» (быть-как) в плане онтологическом. Таким образом становилось возможным говорить о «метафорической редескрипции» — описании заново — прошлого историей.

395

Часть вторая. История/Эпистемология

щей eikon, когда она прилагается в плане истории к этому условию предшествования прошлого по отношению к рассказу о нем. Мы можем сказать следующее: историческая репрезентация действительно является присутствующим образом отсутствующей вещи; но отсутствующая вещь сама раздваивается на исчезновение и существование в прошлом. Прошлые вещи упразднены, но никто не может сделать так, чтобы их не было и прежде. Именно этот двойной статус прошлого многие языки выражают тонкой игрой времен глаголов и наречий времени. По-французски мы говорим, что чего-то уже нет, но что оно было. Вполне возможно допустить, что «быть некогда» (avoir ete) является конечным референтом с позиций «более не существовать» («n'etre plus»). Отсутствие, таким образом, делится на отсутствие как подразумеваемое присутствующим образом и на отсутствие прошлых вещей как минувших относительно их «avoir ete». И в этом смысле «прежде» означает реальность, но реальность в прошлом. Здесь эпистемология истории граничит с онтологией «бытия-в-мире». Эту форму существования под знаком прошлого, как не существующего более, но бывшего, я назову историческим состоянием. И в этом случае пылкое утверждение исторической репрезентации как репрезентирования оправдывалось бы позитивностью того, что «некогда было», подразумевающейся сквозь негативность «несуществования» («n'etre plus»). Здесь, приходится признать, эпистемология историографической операции упирается в свои внутренние пределы, которые соприкасаются с границами онтологии исторического бытия77.

77 При повторном чтении самым проблематичным понятием всей второй части оказалось, конечно, понятие репрезентирования, впервые подвергнутое испытанию во «Времени и рассказе». Является ли оно только названием проблемы, избранной для решения, или, хуже, уловкой? Во всяком случае, оно не является плодом импровизации. У него долгая лексическая и семантическая история до историографии:

a) Его далеким предком является римское понятие repraeseniatio, употребляемое для выражения законного заместительства, исполняемого видимыми «представителями» «представленной» власти. Заместитель, этот «держащий место» (tenant-lieu), осуществляет свои права, но зависит от представленного лица. Под воздействием христианской концепции боговоплощения понятие приобрело новое содержание, а именно, представленное присутствие (presence representee) божественного, которое находит свою сферу выражения в литургии и в священном театральном представлении.

b) Слово переходит из классической латыни в немецкий через термин Vertretung, точный аналог repraeseniatio. (Французские переводчики книги Х.Г. Гадамера «Истина и метод», Paris, Ed. du Seuil, 1996, переводят Vertretung,

396

Глава 3. Историческая репрезентация

Продолжение сн. 77.

repraesentatio, как «репрезентация-заместительство» (р. 146). Можно оставить и латинское repraesentatio.) В контексте герменевтики, применяемой к произведениям искусства, Vertretung завершает свое освобождение от опеки Vorstellung, в смысле субъективной репрезентации, репрезентации видимости (а лучше — явления) «в» и «вместо» духа, как мы это находим у Канта и в традиции трансцендентальной философии. Здесь «явление» остается противопоставленным «вещи в себе», которая не является. Гадамер полностью развивает идею Vertretung, возвращая ей ее «онтологическую значимость» (р. 139). И тогда слово входит в состав более широкой проблематики Darstellung, что во французском переводе дано как «репрезентация» в смысле экспозиции, показа, демонстрации скрытого бытия. Этой теме посвящена гадамеровская герменевтика произведения искусства. Пара Darstellung/Vertretung перемещается таким образом из литургической в эстетическую игру вокруг концепта-ядра Bild, «образа-картины». Оба понятия не становятся от этого эстетизированными, по крайней мере в узком смысле ухода в Erlebnis, «прожитой» опыт. И наоборот, все эстетическое поле под эгидой Bild возвращает себе свое онтологическое достоинство, имея целью «настоящее бытие произведения искусства» (р. 87 sq). По мысли Гадамера, Bild действительно является больше чем «копией» (Abbild), он уполномочен репрезентировать «модели» ( Ur-bild) в широком смысле совокупности способов быть в мире, в форме аффективных тональностей, фиктивных или реальных персонажей, действий и интриг и т.п. Важным в этом «онтологическом процессе» (Geschehen) является то, что зависимость образа от модели компенсируется «приростом (Zuwachs) бытия», который образ возвращает модели: «только благодаря самому образу, — настойчиво утверждает Гадамер, — модель становится образом, хотя образ не является ничем иным как самопроявлением модели» (р. 147).

c) Именно на этот задний план следует перевести попытку транспозиции «репрезентации-замещения» из эстетической сферы в сферу историографии и, вместе с ней, всей проблематики Darstellung-Vertretung. В этом направлении поставлена веха — образная составляющая воспоминания. Последнее, разумеется, принадлежит помимо того, по Гадамеру, проблематике знака и значения (р. 158): воспоминание обозначает прошлое; но оно его обозначает изображая. Не было ли это уже допущением, носителем которого являлся греческий eikont Не говорим ли мы вслед за Бергсоном о воспоминании-образе? И не предоставляем ли мы рассказу и включению последнего в образ способность добавлять видимость к читабельности интриги? Тогда становится возможным распространять на воспоминание-образ проблематику репрезентации-замещения и заносить в его кредит идею «прироста бытия», в первую очередь предоставленную произведению искусства; и то же с воспоминанием: «представленный достигает самого своего бытия: он испытывает прирост бытия» (р. 158). То, что таким образом возрастает через образную репрезентацию, это сама принадлежность события прошлому.

d) Остается пройти остаток пути, от воспоминания до исторической репрезентации. Тезис здесь гласит, что принадлежность последней к литературе, следовательно, к сфере письма, не ограничивает расширения проблематики «репрезентирования-замещения». От Sprachlichkeit к Schriftlichkeit онтологическая структура Darstellung продолжает предъявлять свои права. Вся текстуальная герменевтика собирается, таким образом, вокруг темы прироста бытия, прилагаемого к произведению искусства. В этом отношении надо отказаться от соблазнительной на первый взгляд идеи восстановления посредством экзегезы

397

Часть вторая. История/Эпистемология

Продолжение сн. 77.

изначальной мысли, идеи, которая, по Гадамеру, остается молчаливым допущением Шлейермахера (р. 172). Зато Гегель полностью осознает невозможность какой бы то ни было реставрации. Вспомним только знаменитый пассаж из Phenomenologie de l'esprit (trad. fr. Hyppolite, II, 261) о закате античной жизни и ее «религии искусства»: произведения музы ... «Теперь то, что они суть для нас, — сорванные с дерева прекрасные плоды, благосклонная судьба предоставила их нам, как девушка предлагает такие плоды; судьба не дает действительной жизни их наличного бытия...». (Цит. по: Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа. СПб., 2002, с. 401. — Г.Т.). Никакая реставрация не восполнит этой потери: помещая произведения в их исторический контекст, мы устанавливаем с ними отношение не в жизни, а в простой репрезентации (Vorstellung). Настоящая задача вдумчивого ума другая: дух должен быть представлен (dargestellt) высшим способом. Erinnerung — интериоризация — начинает выполнять эту задачу. «Здесь, — заключает Гадамер,— Гегель разрушает рамки, в которые заключалась проблема понимания у Шлейермахера» (Verite et Methode, p. 173).

e) Такова долгая история репрезентации-замещения, которую я различаю за понятием репрезентирования в истории, защитником которого являюсь. Почему, при наличии столь блестящей родословной, идея репрезентации-замещения, репрезентирования остается проблематичной? Первая причина этого затруднения в том, что оно вырисовывается в точке соединения эпистемологии и онтологии. А предвосхищение онтологии исторического бытия такой, какой она будет рассматриваться в третьей части, может быть изобличено как вторжение «метафизики» в область гуманитарных наук практиками истории, обеспокоенными тем, чтобы устранить любое подозрение в возврате к «философии истории». Что касается меня, я иду на этот риск, полагая, что отказ принять во внимание в нужный момент проблемы, относящиеся к герменевтике исторического бытия, оставляет невыясненным статус того, что законно заявляет о себе как «критический реализм», исповедуемый на границе эпистемологии исторического познания. За пределами споров о методе более глубокая причина лежит в самой природе поставленной проблемы репрезентации прошлого в истории. Почему понятие репрезентации кажется неясным, если не потому, что феномен признания, который отличает от всякого другого отношения отношение памяти к прошлому, не имеет аналога в плане истории? Это непреодолимое различие рискует остаться непризнанным при распространении репрезентации-замещения, присущей произведению искусства, на воспоминание и на письмо истории. Мы продолжим анализировать этот разрыв в последующих размышлениях об отношениях между памятью и историей. Прошлая загадка — это, в конечном счете, загадка познания без признания. Можно ли сказать, однако, что историческая репрезентация остается просто напросто ненужной перед лицом того, что, в эпилоге к Эпилогу, я буду рассматривать как маленькое чудо памяти? Но это означало бы забыть о положительной стороне репрезентации-замещения, а именно об избытке бытия, который она придает тому, что ею представлено. Я даже убежден, с исторической репрезентацией это приращение значения достигает апогея — именно за отсутствием интуитивности. А этот прирост смысла является плодом всей совокупности историографических операций. Он может, таким образом, быть отнесен на счет критического измерения истории. Идея репрезентирования является в этом случае не самым худшим способом воздать должное усилиям по реконструкции, единственно находящимся на службе у истины в истории.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия
Список тегов:
что такое эпитет 











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.