Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Карлейль Т. Герои, почитание героев и героическое в истории

ОГЛАВЛЕНИЕ

Беседа пятая. ГЕРОЙ КАК ПИСАТЕЛЬ. ДЖОНСОН. РУССО. БЁРНС

Герои как боги, пророки, пастыри — все это формы героизма, принадлежащие древним векам, существовавшие в отдаленнейшие времена; некоторые из них давно уже с тех пор стали невозможными и никогда более не появятся вновь в нашем мире. Герой как писатель
категория героизма, о которой мы намерены говорить сегодня, — напротив, является всецело продуктом новых веков, и до тех пор, пока будет существовать удивительное искусство письма или скорописи, называемое нами печатанием, можно думать, будет существовать и он, как одна из главных форм героизма во все грядущие века. Геройписатель с разных точек зрения представляет весьма своеобразное
явление.
Он — новый человек, говорю я; он существует едва ли более одного столетия. Никогда прежде не было подобной фигуры, не было того, чтобы великая душа жила изолированно столь необычным образом; жила, стремясь передать вдохновение, наполняющее ее, в печатных книгах, найти себе место, обрести средства существования в зависимости от того, сколько люди пожелают дать ей за работу. Немало разных предметов выносилось раньше на рынок, где они продавались и покупались по ценам, которые устанавливались сами собой; но никогда еще не было ничего подобного, в столь оголенной форме, с вдохновенной мудростью героической души. Этот человек, со своими авторскими правами и авторским бесправием, на своем грязном чердаке, в своем покрытом плесенью платье, человек, управляющий после смерти из своей могилы целыми нациями и поколениями, безразлично, хотели или не хотели они дать ему кусок хлеба при жизни, — представляет поистине необычайное зрелище! Трудно указать более поразительную по своей неожиданности форму героизма.
Увы, уже с древних времен герою приходится втискивать себя в разные странные формы: люди никогда не знают хорошо, что делать с ним, так чужд бывает им его внешний вид! Нам кажется абсурдом, что люди в своем грубом восхищении принимали некоего мудрого и великого Одина за бога и поклонялись ему, как таковому; некоего мудрого и великого Магомета за боговдохновенного человека и с религиозным рвением следуют его учению вот уже в продолжение двенадцати столетий. Так, но, быть может, настанет время, как я о том
126



уже говорил, когда людям будет казаться еще более абсурдным, что к мудрому и великому Джонсону, Бёрнсу, Руссо их современники относились как я не знаю к каким бездельникам, существовавшим в мире лишь для того, чтобы забавлять праздность, и награжденным ничтожными аплодисментами и несколькими монетами, выброшенными им, чтоб только они могли жить! А между тем так как духовное всегда определяет собою материальное, то именно такого писателягероя мы должны считать самой важной личностью среди наших современников. Он, каков бы он ни был, есть душа всего. То, чему он поучает, весь мир станет делать и осуществлять. Обращение мира с 'ним служит самым многознаменательным показанием общего настроения мира. Всматриваясь внимательно в его жизнь, мы можем проникнуть настолько глубоко, насколько это возможно для нас при беглом обзоре, в жизнь и тех своеобразных столетий, которые породили его и в которых мы сами живем и трудимся.
Существуют писатели искренние и неискренние, — как и во всяких вещах и делах бывает настоящее, бывает и поддельное. Если под героем следует понимать человека искреннего, в таком случае, говорю я, функция, выполняемая героем как писателем, всегда будет самой почтенной и самой возвышенной функцией; и некогда хорошо понимали, что это была действительно самая возвышенная функция. Писатель-герой высказывает, как умеет, свою вдохновенную душу, что может вообще делать всякий человек при каких угодно обстоятельствах. Я говорю вдохновенную, ибо то, что мы называем "оригинальностью", "искренностью", "гением", одним словом, дарованием героя, для которого мы не имеем надлежащего названия, означает именно вдохновенность. Герой — тот, кто живет во внутренней сфере вещей, в истинном, божественном, вечном, существующем всегда, хотя и незримо для большинства, под оболочкой временного и пошлого: его существо там; высказываясь, он возвещает вовне этот внутренний мир поступком или словом, как придется. Его жизнь, как мы сказали выше, есть частица жизни вечного сердца самой природы; такова жизнь и всех вообще людей, но многие слабые не знают действительности и не остаются верными ей; немногие же сильные — сильны, героичны, вечны, так как ничто не может скрыть ее от них. Писатель, как и всякий герой, является именно для того, чтобы провозгласить, как умеет, эту действительность. В сущности, он выполняет ту же самую функцию, за исполнение которой люди древних времен называли человека пророком, священником, божеством; для исполнения которой, словом или делом, и посылаются в мир всякого рода герои.
Немецкий философ Фихте когда-то прочел в Эрлангене в высшей степени замечательный курс лекций по этому предмету: "Uber das Wesen des Gelehrten", то есть о существе писателя"*. Фихте, согласно трансцендентальной философии, знаменитым представителем которой он является, устанавливает прежде всего, что весь видимый, вещественный мир, в котором мы совершаем свое жизненное дело на этой земле (в особенности мы сами и все люди), представляет как бы известного рода одеяние, чувственную внешность; что под всем этим, как сущность всего, лежит то, что он называет "божественной идеей мира". Такова действительность, "лежащая в основе всей видимости". Для массы людей не
127


существует вовсе никакой божественной идеи в мире; они живут, как выражается Фихте, среди одних лишь видимостей, практичностей и призраков, не помышляя даже о том, чтобы под покровом всего этого существовало нечто божественное. Но писатель и является среди нас именно для того, чтобы понять и затем открыть глаза всем людям на эту божественную идею, которая с каждым новым поколением раскрывается всякий раз иным, новым образом. Так выражается Фихте, и мы не станем вступать с ним в спор по поводу его способа выражения. Он на свой лад обозначает то, что я пытаюсь обозначить здесь другими словами, что в настоящее время не имеет никакого названия, а именно: несказанный божественный смысл, полный блеска, удивления и ужаса, который лежит в существе каждого человека, присутствие Бога, сотворившего человека и все сущее. Магомет поучал тому же, говорил о том же своим языком. Один — своим; это — то, что все мыслящие сердца тем или другим способом должны здесь проповедовать.
Итак, Фихте считает писателя пророком или, как он предпочитает выражаться, священником^ раскрывающим во все века людям смысл божественного: писатели — это непрекращающееся жречество, из века в век поучающее всех людей, что Бог неизменно присутствует в их жизни; что все "внешнее", все, что мы можем видеть в мире, представляет лишь обличие "божественной идеи мира", одеяние того, что "лежит в основе всей видимости". Истинному писателю, таким образом, всегда присуща известная, признаваёмая^ли не признаваемая миром святость: он — свет мира, мировой пастырь; он руководит людьми, подобно священному огненному столбу, в их объятом мраком странствии по пустыне времени. Фихте с неукоснительной настойчивостью различает истинного писателя, называемого нами здесь писателем-героем, от многочисленной толпы фальшивых, лишенных героизма писателей. Всякий, кто не живет всецело божественной идеей, воплощенной в мире, или, проникаясь только отчасти, не стремится, как к единственному благу, проникнуться ею всецело, всякий такой человек, — пусть он живет чем угодно другим, в величайшем блеске и благополучии, — не писатель; это, как выражается Фихте, — жалкий кропатель (Stumper), или, в лучшем случае, если он принадлежит к классу писателей, занимающихся прозаическими предметами, его можно признать за чернорабочего, подающего известку каменщику. Фихте такого писателя называет иногда даже "небытием" и вообще относится к нему без всякого снисхождения, не выражает ни малейшего желания, чтобы он продолжал благоденствовать среди нас. Так Фихте понимал писателя (ученого), и он в иной лишь форме высказывает совершенно то же, что и мы понимаем здесь под писателем.
С этой точки зрения я нахожу, что из всех писателей за последние сто лет резко выделяется соотечественник Фихте — Гёте. Этому человеку дано было странным образом то, что мы можем назвать жизнью в соответствии с божественной juneen мира, — проникновение во внутреннюю божественную тайну; и странно, в его книгах мир еще раз является изображенным как божественный мир, как создание и храм Бога, весь озаренный не резким и нечистым огненным полымем, как у Магомета, а мягким небесным сиянием. Это было действительно
128


пророчество в наши вовсе не пророческие времена; для моего ума — величайшее явление, хотя вместе с тем и одно из самых безмятежных, самых бесшумных, явление, далеко превосходящее все, что происходило в наши времена. Поэтому Гёте должен был -служить для нас наилучшим образом героя как писателя. И мне было бы весьма приятно побеседовать здесь о его героизме, так как я считаю, что он — истинный герой; герой в том, что он говорил и делал, и, быть может, още больше герой в том, чего он не говорил и чего не делал; на мой взгляд, величественное зрелище представляет этот великий, героический, в смысле древних времен, человек, говорящий и сохраняющий молчание, как древний герой под оболочкой самого новейшего, высокообразованного^ высокоразвитого писателя! Мы не видывали другого подобного зрелища; мы не знаем ни одного человека за последние полтораста лет, могущего представить подобное зрелище.
Но в настоящее время, ввиду нашего вообще недостаточного знания жизни Гёте, было бы более чем бесполезно пытаться говорить о нем в интересующем нас смысле. При всем моем старании, Гёте для громадного большинства из вас остался бы проблематичной, неопределенной фигурой, и получилось бы одно лишь фальшивое представление. Поэтому мы вынуждены предоставить его будущим временам и заняться тремя другими величественными фигурами, более доступными для нас в настоящее время, принадлежащими более ранней эпохе и действовавшими при условиях значительно более простых, а именно: Джонсоном, Бёрнсом и Руссо. Все эти три личности мы берем из XVIII столетия; условия их жизни значительно ближе к условиям нашей современной жизни в Англии, чем условия жизни Гёте в Германии. Увы, Джонсон, Берне и Руссо не вышли, подобно Гёте, победителями из жизненной борьбы; они храбро сражались и пали. .Они — не герои — носители света, а лишь герои — искатели света. Они жили при тяжелых условиях; они боролись под давлением целой массы всяческих помех и не могли развернуться в полном блеске, не могли дать победоносного истолкования "божественной идеи". То, что я хочу вам показать, представляет скорее могилы трех героев-писателей. Это — монументальные курганы, под которыми покоятся три умственных гиганта; курганы в высшей степени печальные, но вместе с тем величественные и полные глубокого интереса для нас. Взгляните же на них!
В настоящее время нередко можно услышать жалобы по поводу так называемого дезорганизованного состояния общества; указывают на то, что многие упорядоченные общественные силы исполняют свое назначение скверно и масса могущественных сил действует прямо опустошительным образом, находится точно в каком-то хаосе, лишена всякой организации. Подобные жалобы, как нам всем хорошо известно, вполне справедливы. Но если вы присмотритесь к книжному делу и к положению писателей, то, быть может, здесь-то именно перед вами и вскроется вся эта дезорганизация, в ее, так сказать, сконцентрированном виде, быть может, здесь-то мы и найдем своего рода сердце, из которого и к которому направляются все прочие замешательства в мире! Присматриваясь к тому, что писатели делают в мире и как мир относится к ним, я должен сказать: здесь именно раскрывается перед нами самое ненор-
Заказ № 4797                       129


мальное зрелище, какое только мир может вообще представить в настоящее время. К сожалению, нам приходится пуститься по морю, далеко не обследованному, если мы хотим составить себе какое-либо представление на этот счет; но мы должны ввиду интересующего нас предмета бросить хотя бы беглый взгляд в эту сторону. Самым тяжелым обстоятельством в жизни указанных мною трех героев-писателей было то, что они нашли свое дело и свое положение в состоянии полного хаоса. По проторенной дороге идти нетрудно; но тяжкий труд, на котором погибают многие, выпадает на долю тех, кому приходится пролагать тропинки по непроходимым местам!
Наши благочестивые отцы хорошо понимали, какое громадное значение имеет слово, обращаемое человеком к людям, и они основывали церкви, делали вклады, -вводили уставы; повсюду в цивилизованном мире существует кафедра, обставленная надлежащим образом, дабы человек, владеющий словом, мог обращаться с вящим успехом к людям, подобным себе. Они понимали, что это самое важное дело, что без этого не может быть вообще никакого хорошего дела. И они поступали вполне благочестиво, делали прекрасное дело, на которое приятно взглянуть даже и теперь. Но в настоящее время благодаря искусству письма и печати в этой сфере произошел полный переворот. Действительно, разве автор книги не является, в сущности, проповедником, произносящим свою проповедь не перед тем или другим приходом, не сегодня или завтра, а перед всеми людьми, на все времена, во всех местах? Конечно, в высшей степени важно, чтобы он делал свое дело надлежащим образом, не обращая внимания на тех, кто делает его скверно; чтобы глаз не фальшивил, так как в противном случае все остальные члены будут сбиты с правильного пути! И, однако, в настоящее время нет ни одного человека в мире, который стал бы утруждать себя мыслью о том, может ли писатель исполнять свое дело, делает ли он его правильно или неправильно и даже делает ли он его вообще. Для лавочника, преследующего свои эгоистические цели и наживающегося на книгах, писатель, если ему везет, представляет еще некоторый интерес, для других же людей — никакого. Никто не спрашивает, откуда он пришел, какую цель имеет в виду, какими путями идет, чем можно было бы облегчить ему путь. Он есть порождение случая и предоставляется случаю. Он скитается в мире, подобно дикому измаильтянину, и он же, как духовный светоч, ведет этот мир по правильному или ложному пути.
Искусство писать является, без всякого сомнения, самым удивительным делом, до какого только дошел человек. Руны Одина представляли первоначальную форму труда героя; книги, написанные слова, еще более удивительные руны, представляют позднейшую форму! Книга запечатлевает в себе душу всех прошедших веков; она — голос из глубины прошлого, отчетливо звучащий в наших ушах, когда тело и материальная субстанция минувших времен уже бесследно рассеялись, подобно мечте. Могущественные флоты и армии, порты и арсеналы, обширные города с громадными зданиями и массой машин — все имеет свою цену и свое значение, но что станется со всем этим? Агамемнон, целая масса Агамемнонов, Периклы и их Греция — все это превратилось теперь
130


в груду развалин! Молчаливые, печальные руины и обломки! А книги Греции? В них еще до сих пор Греция живет в буквальном смысле для каждого мыслителя; благодаря книгам она может быть снова вызвана к жизни. Какие магические руны могут сравняться с книгой! Все, что человечество делало, о чем мыслило, к чему стремилось и чем оно было, все это покоится, как бы объятое магическим сном, там, на страницах книг. Книга — величайшее сокровище человека!
Разве книга не совершает до сих пор чудес, подобно тому как, согласно баснословным рассказам, совершали их некогда руны? Они формируют убеждения людей. Самый последний из библиотечных романов засаливается глупыми девицами, вызубривается в глухих деревнях и, таким образом, оказывает действительное, практическое влияние на браки и домашний быт. Так чувствовала "Целия"; так действовал "Клиффорд": глупое решение вопросов жизни, запечатленное в юных мозгах, порождает, когда настанет время, определенные, решительные поступки. Подумайте, разве руны даже в самом необузданном воображении мифолога производили когда-либо такие чудеса, какие производили некоторые книги в нашей земной, действительной жизни! Кто воздвиг собор святого Петра? Загляните поглубже в сущность дела, и вы убедитесь, что это была божественная еврейская книга, — отчасти слово Моисея, изгнанника, который, четыре тысячи лет тому назад, вел свои мадианитские орды* по пустыням Синая! Удивительное, непостижимое дело, однако вполне достоверное: с искусством писания, по отношению к которому печатание представляет простое, неизбежное, сравнительно незначительное следствие, открывается для человечества настоящая эра чудес. Искусство это сближает прошлое и отдаленное с настоящим во времени и пространстве, устанавливая нового рода удивительную смежность и непрерывающуюся близость; сближает все времена и все места с нашим настоящим здесь и теперь. Все существенные отрасли человеческой деятельности: обучение, проповедь, управление и т. д., одним словом, все изменилось для людей со времени изобретения этого искусства. .
Посмотрите на обучение, например. Университеты представляют замечательный продукт средних веков. Но их значение изменилось также в самом корне благодаря существованию книги. Университеты возникли еще в те времена, когда книга добывалась с большим трудом, когда за одну книгу приходилось отдавать целые поместья. При таких условиях человек, обладавший знаниями и желавший передать их другим, мог достигнуть этого, только собрав вокруг себя слушателей, ставши к ним, так сказать, лицом к лицу. Если вы хотели знать то, что знал Абеляр, вы должны были идти и слушать Абеляра. Тысячи, тридцать тысяч слушателей приходили слушать Абеляра и его метафизическую теологию. Для следующего затем учителя, желавшего также передать другим то, что он знал, условия складывались уже гораздо благоприятнее: масса людей, жаждавших учиться, была уже собрана в одно место; естественно, что из всех мест наиболее подходящим для его проповеди было то место, где проповедовал первый. Для третьего учителя условия складывались еще благоприятнее, и они становились все благоприятнее и благоприятнее, по мере того как здесь, в одном месте, скоплялось все большее и боль-
131


шее число учителей. Затем оставалось только, чтобы король обратил свое внимание на это новое явление, собрал и соединил разнородные школы в одну школу, построил для нее здания, наделил ее привилегиями и поощрениями и назвал университетом — школою всех наук. Таким образом возник — я отмечаю существеннейшие черты — Парижский университет; он послужил прототипом для всех последующих университетов, какие только основывались с тех пор в течение шести столетий. Таково, как я представляю себе, было происхождение университетов.
Очевидно, однако, что такое простое обстоятельство, как легкость, с какою возможно стало приобретать книги, должно было изменить все дело в корне, сверху донизу. Раз люди изобрели книгопечатание, то тем самым они преобразовали все университеты или, собственно говоря, сделали их даже лишними! Учителю незачем теперь обязательно собирать вокруг себя слушателей и становиться к ним лицом к лицу для того, чтобы изложить перед ними то, что он знает: пусть он напечатает книгу и все ученики приобретут ее и, сидя с нею у своего домашнего очага, изучат ее гораздо основательнее, чем слушая изложение тех же мыслей в университете. Несомненно, живой речи присуща особая сила; и писатели до сих пор находят для себя в некоторых случаях более удобным говорить перед аудиторией — примером чему может служить хотя бы и наше настоящее собрание здесь. Существует и, всякий согласится, должна навсегда сохраниться, пока человек будет говорить, особая сфера для речи, как существует своя сфера для письма и печати. Она должна сохраниться для всякого рода случаев, между прочим, и по отношению к университетам. Но границы этих двух сфер не были еще до сих пор нигде указаны, установлены с достаточной определенностью и того менее проведены на деле: до сих пор еще не существует университета, который бы вполне принял в расчет этот первостепенной важности новый факт, существование печатных книг, и был бы организован согласно требованиям XIX столетия, как это было с Парижским университетом по отношению к XIII столетию. Подумайте, и вы согласитесь, все, что может дать нам университет или заключительная школа, ограничивается собственно дальнейшим развитием начал, заложенных первоначальной школой, именно наукой читать. Мы научаемся читать на разных языках, пе разного рода наукам, мы выучиваем азбуку и письмо всевозможного рода книг. Но знания, даже теоретические знания, мы должны черпать из самих книг! Наши знания зависят от того, что мы читаем после твго, как всевозможного рода профессора сделали по отношению к нам свое дело. Истинный университет нашего времени — это собрание книг.
Даже для церкви, как я заметил выше, все изменилось со времени появления книги в деле ее проповеди и вообще во всей ее деятельности. Церковь представляет собою деятельный, признанный союз священников или проповедников — словом, тех, кто своим мудрым поучением руководит душами людей. Пока не существовало письма, вернее, скорописи, или печатания, означенной цели можно было достигать единственно только при помощи словесной проповеди. Но вот появляется книга! И что же, разве тот, кто может написать настоящую книгу и убедить Англию, не будет, в сущности, епископом и архиепископом или прима-
132


сом всей Англии? Но что я говорю, не только проповедь, но даже наше поклонение, разве оно также не совершается при помощи печатных книг? Разве не истинное поклонение (при надлежащем понимании с нашей стороны) выражается в том благородном чувстве, которое богато одаренный ум воплощает в-мелодичных словах и которое вызывает подобную же мелодию и в наших сердцах? В наше темное время во всякой стране существует немало людей, не признающих никакого иного способа поклонения. Разве тот, кто в состоянии каким бы то ни было образом показать нам лучше, чем мы видели прежде, что полевая лилия прекрасна, не указывает нам на эту последнюю как на проявление совершенной красоты, как на слова, написанные рукой великого Творца вселенной и ставшие понятными для всех? Он поет и заставляет нас петь вместе с собою небольшой стих из святого псалма. Несомненно, так. Но насколько же дальше идет тот, кто песнью, словом или каким-либо другим образом заставляет наше сердце отозваться на благородные дела и чувства, на отважные помыслы и страдания брата-человека! Он поистине прикасается к нашим сердцам живым углем, взятым с алтаря. Подобное поклонение исходит, быть может, даже из большей глубины сердца, чем всякое иное.
Литература постольку, поскольку она литература, есть "откровения природы'^ раскрытие "открыто лежащей тайны". Ее довольно верно можно назвать, как выражается Фихте, "непрерывным откровением" божественного в земном и человеческом. Божественное, по самой истине, должно вечно существовать здесь, на земле; оно раскрывается разными путями, говорит разными языками, с различной степенью ясности, и этому делу раскрытия служат сознательно или бессознательно все истинно одаренные песнопевцы и проповедники. Даже в мрачном и бурном негодовании Байрона, несмотря на всю его своенравность и искаженность, можно отыскать следы подобного служения. Даже в сухой насмешке французского скептика, в его смехе над ложью чувствуется любовь и поклонение истине. Что же сказать о гармонии сфер Шекспира, Гёте, о кафедральной музыке Мильтона! Звучит также что-то особенное и в простых, неподдельных песнях Бёрнса, песнях лугового жаворонка, подымающегося из низкой бороздки в голубую высь неба высоко над нашими головами и поющего там для нас так неподдельно искренне. Да, и в этих песнях звучит также что-то особенное! Ибо всякое истинное пение есть, по своей природе, поклонение; то же следует сказать и о всяком истинном труде: пение лишь воспроизводит его и воплощает в надлежащую мелодичную форму. Отрывки настоящих "служб" и "собрания поучений", игнорируемые непростительным образом нашим обычным пониманием, утопают в этом безбрежном пенистом океане печати, который мы небрежно называем литературой. Там их следует искать! Книги — это наша церковь.
Обратимся теперь к правительству. Уитенагемот*, старинный парламент, был великим учреждением. На нем обсуждались и решались дела целого народа, решалось то, что мы должны были делать, как народ. Но разве в настоящее время разные парламентские дебаты, хотя название парламента сохраняется по-прежнему за известным учреждением, не ведутся повсюду и во всякое время, и притом гораздо более
133


энергичным образом, совершенно вне парламента? Бёрк говорил, что в парламенте заседают три сословия; но там в галерее репортеров заседает четвертое сословие, гораздо более сильное, чем все они. И это не фигуральное выражение, не остроумная фраза, а подлинно верный факт, факт весьма многознаменательный для нашего времени. Литература — наш парламент. Печать, будучи необходимым результатом письма, тождественна, как я не раз говорил, демократии: с изобретением письма демократия становится неизбежной*. Письмо приводит к печати, к всемирной, ежедневной, импровизированной печати, что мы и видим в настоящее время. Всякий, кто может говорить, обращается теперь к целому народу и становится силой, получает несомненный вес и значение в деле выработки новых законов. При этом неважно, какое положение он занимает, какие имеет доходы и отличия; от него лишь требуется, чтобы он владел словом, и его станут слушать. Нация управляется всеми, кто обладает в ней даром речи: на этом, собственно, и основана демократия. Примите еще только во внимание, что всякая существующая власть со временем становится организованной силой; под покровом секретности, в темноте, при наличии всякого рода оков и препятствий она никогда не добьется результата, иока ей не удастся действовать свободно, без помех, на виду у всех. Демократия, если она на самом деле существует, призвана позаботиться о том, чтобы ее существование стало ощутимым*.
Итак, из всего, что человек может сделать или осуществить здесь, на земле, самым важным, удивительным и ценным во всех отношениях и далеко превосходящим все остальное делом мы должны признать названные нами книги! Эти ничтожные лоскуты бумаги, сделанные из всякого тряпья, с черными чернилами на них, начиная с ежедневной газеты до священной еврейской книги, — чего только они не совершили и чего только они не совершают. Ибо какова бы ни была внешняя форма (лоскут бумаги, как мы говорим, и черные чернила), разве книга не представляет, в сущности, действительно высочайшего проявления человеческих способностей? Она есть мысль человека — истинно чудодейственная сила, посредством которой человек создает все прочее. Все, что человек делает, все, что он решает, представляет внешнее обличие мысли. Этот лондонский Сити, со всеми его домами, дворцами, паровыми машинами, соборами, со своею необъятно громадной торговлей и своим шумом, что он такое, как не мысль, как не миллион мыслей, превращенных в одну, — безмерно громадная душа мысли, воплощенной в кирпич, железо, дым, пыль, дворцы, парламенты, фиакры, доки и пр. Человек не может сделать кирпича прежде, чем не подумает о том, как сделать его. Так называемые лоскуты бумаги с черточками черных чернил представляют собою чистейшее воплощение, какое только мысль человеческая может получить. Нет ничего удивительного, что это воплощение оказывается во всех отношениях самым действительным и самым благородным.
Уже много времени тому назад указывалось на все, сказанное мною теперь, относительно первенствующего значения писателей в современном обществе и постепенного вытеснения прессою всякого рода кафедр, академий и пр. и многого другого, а в последние времена подобные рассуждения повторяются даже довольно часто с некоторого рода сен-
134


тиментальным ликованием и удивлением. Мне думается, что сентиментальное должно мало-помалу уступить место практическому. Если писатели имеют действительно такое неизмеримо громадное влияние, если они действительно совершают для нас такой громадный труд из века в век и даже изо дня в день, — в таком случае, я думаю, мы вправе заключить, что не вечно же они будут скитаться среди нас, подобно непризнанным, дезорганизованным измаильтянам! Для общества нет никакой выгоды, если человек носит одежду, соответствующую известным функциям, и получает вознаграждение за исполнение дела, которое было сделано совсем другим человеком: это несправедливо, это грозит гибелью обществу. И однако, увы, достигнуть в данном случае справедливого — какая это громадная работа, сколько времени потребует она! Не спорю, так называемая организация литературной корпорации все еще весьма далека от нас из-за всевозможного рода многочисленных обстоятельств, тормозящих ее. 'Если бы вы спросили меня, какая из возможных организаций была бы наилучшей для писателей нашего времени, представляла бы упорядоченную систему прогресса, основанную самым точным образом на действительных фактах, касающихся взаимного положения литературы и общества, то я должен был бы ответить, что такая проблема далеко превосходит мои силы! И не силам одного человека разрешить ее .вполне; даже приблизительно верное решение может быть найдено только усилиями целого ряда людей, горячо принявшихся за ее решение. Никто из нас не мог бы сказать, какая организация была бы самой лучшей. Но если вы спросите, какая самая худшая, то я отвечу: та, которую мы имеем теперь, когда хаос восседает в качестве третейского судьи; вот эта поистине самая худшая. Да, длинный путь предстоит нам еще впереди, прежде чем мы достигнем самой лучшей или вообще сносной организации.
Пользуюсь случаем, чтобы сделать одно нелишнее, по моему мнению, замечание, а именно, что денежные дары со стороны королей или парламентов никоим образом не составляют главной меры, необходимой в данном случае! Стипендии и вклады в пользу литераторов, всякого рода кассы — все это мало поможет делу. Вообще скучно слушать подобные рассуждения о всемогуществе денег. Я склонен скорее думать, что для искреннего человека бедность не составляет зла, что должны быть бедные писатели, чтобы было видно, искренни они или нет! Христианство создало свои нищенствующие ордена, корпорации отважных людей, решавшихся жить милостыней; корпорации эти представляли совершенно естественное и даже неизбежное учреждение, развившееся на основе христианского учения. Само христианство было основано на бедности, скорби, на всевозможного рода земных бедствиях и унижениях. Мы смело можем сказать, что тот, кто не испытал подобных положений и не вынес из них неоцененного опыта, каким они наделяют нас, упустил прекрасный случай поучиться. Просить милостыню и ходить босиком, в платье из грубой шерсти, с веревкой вокруг поясницы, встречать презрение со стороных всех — такое занятие не представляло ничего привлекательного, ничего, заслуживающего уважения в глазах вообще людей, пока благородство тех, кто поступал так, не заставило некоторых относиться к ним с уважением.
135


Нищенство — не в нравах настоящего времени, это правда; но во всем остальном кто скажет, что бедность Джонсона не послужила для него, быть может, к лучшему? Ему необходимо было, чего бы это ни стоило, убедиться, что материальная выгода, успех всяческого рода не составляет цели, к которой он должен стремиться. Надменность, тщеславие, низменно мотивированный эгоизм всякого рода гнездились в его сердце, как и в сердце всякого человека; необходимо было прежде всего искоренить его из своего сердца, исторгнуть, какой бы мукой это ни сопровождалось, и отбросить от себя, как нечто недостойное. Байрон, рожденный в богатстве и знатности, не обладает такой глубиной понимания, как плебей Берне. Кто знает, быть может, в этой, "возможно, наилучшей организации", еще столь отдаленной от нас, бедность снова будет составлять важное условие? Что, если наши писатели, выдающиеся люди, духовные герои будут и тогда, как и в настоящее время, составлять своего рода "невольный монашеский орден"; будут связаны все с тою же безобразной бедностью, пока не испытают на себе, что она такое, пока не научатся быть выше ее! Деньги действительно могут сделать многое, но они не могут сделать всего. Мы должны знать сферу влияния, принадлежащую им, и удерживать их в этой сфере; и даже отбрасывать прочь, когда они обнаруживают тенденцию выйти из нее.
Кроме того, если бы денежные выдачи, время, когда именно их следует выдавать, компетентный судья, определяющий, кому их следует выдавать, — если бы все это было установлено, то каким бы образом Берне мог быть признан заслуживающим подобного вознаграждения? Он должен был бы пройти через испытание и оправдать себя. Да, через известное испытание; но ведь это яростное бурление хаоса, которое называется литературной жизнью, оно ведь также в своем роде испытание! Утверждают, что борьба людей, стремящихся из низших классов общества проникнуть в высшие круги и добиться высшего общественного положения, должна вечно продолжаться; в этой мысли заключается несомненная истина. И в общественных низах рождаются сильные люди, которые должны находиться в другом месте. Многообразная, многосложная и запутанная до невозможности борьба этих людей составляет и должна составлять так называемый общественный прогресс. Писатели причастны ей, как и всякого другого рода люди. Каким образом урегулировать эту борьбу? Вот в чем весь вопрос. Предоставить все самому себе, на усмотрение слепого случая? Пусть мириады рассеянных атомов поглощают друг друга в пучине водоворота! Пусть один только из тысячи достигает благополучно цели, а девятьсот девяносто девять погибают на пути! Царственный Джонсон томится в бездействии на чердаке или попадает в кабалу к какому-нибудь пещерному издателю; Берне умирает с разбитым сердцем, как простой мерщик*; Руссо, доведенный до ожесточения и безумия, зажигает своими парадоксами Французскую революцию: такое положение, как мы сказали, несомненно, самая худшая из возможных организаций. А самая лучшая, увы, она еще далеко от нас!
И однако, не может быть никакого сомнения, что мы на пути к такой организации: она сокрыта в недрах грядущих веков, но время ее приближается; мы можем, не рискуя особенно, высказать подобное пророчест-
136


во. Ибо коль скоро люди признали важность известного дела, они неустанно работают над упорядочением его, они облегчают его дальнейшее развитие, содействуют ему и не успокаиваются, пока не достигнут, хотя бы и не вполне, своей цели. Я говорю, что из всех существующих в настоящее время общественных слоев — духовенства, аристократии, правящих классов — ничто не может идти в сравнение по своему значению с корпорацией писателей. Это факт, всякому бросающийся в глаза и всякого наталкивающий на выводы. "Литература позаботится сама о себе", — ответил Питт, когда к нему обратились с просьбой оказать поддержку Бёрнсу. "Да, — прибавил Саути, — она позаботится сама о себе, и о вас также, если вы не обратите на нее должного внимания!"
Речь идет, конечно, не об отдельных писателях: они — всего лишь отдельные индивиды, бесконечно малая частица одного громадного тела; они могут продолжать бороться, жить и умирать сообразно своим привычкам и вкусам. Но интересы всего общества глубоко затрагиваются тем обстоятельством, поставит ли оно свой светильник на высоком месте, чтобы он светил всем, или же бросит его под ноги л рассеет свет, исходящий из него, во все стороны по дикой пустыне (не без пожара), как это бывало уже не раз! Свет — единственная вещь, потребная для мира. Поставьте мудрость во главу угла, и мир будет победоносно сражаться, будет наилучшим миром, какой только человек может создать. Я полагаю, что эти скитания, что этот дезорганизованный класс писателей есть средоточие всех прочих наших бед, одинаково и следствие, и причина их; известное упорядочение в этом деле должно быть как бы punctum saliens* новой жизнедеятельности, справедливости и порядка во всем остальном. В некоторых государствах Европы, во Франции, в Пруссии например, делаются уже кое-какие робкие шаги в деле организации класса писателей, указывающие на возможность постепенно достигнуть желаемой цели. Я верю, что такая организация возможна, что она должна стать возможной.
Из всего, что я слышал о Китае, наибольший интерес для меня представляет один факт, относительно которого мы.не можем, к сожалению, дать себе достаточно ясного отчета, но который при всей своей неопределенности возбуждает величайшее любопытство, а именно, что китайцы de facto* стремятся сделать своих писателей своими правителями! Было бы опрометчиво с нашей стороны утверждать, что кто-либо отдавал себе сознательный отчет, каким образом это делалось или насколько успешно делалось. Все подобные дела должны оканчиваться крайне безуспешно; но малейший успех ценен; даже попытка и та ценна! Во всем Китае, по-видимому, действительно повсюду ведутся более или менее деятельные розыски талантливых _людей, принадлежащих к молодому поколению; там школа открыта для каждого; и хотя в ней получается дурацкое образование, но все-таки известного рода образование. Молодые люди, обратившие на себя внимание в низшей школе, переводятся в высшую и ставятся в надлежащие условия, чтобы они могли еще более усовершенствоваться, и так все дальше и дальше: из них-то, по-видимому, и вербуются должностные лица и начинающие правители. Их сначала испытывают, годятся они в правители или нет. И конечно, 137


с наилучшими результатами, так как это все люди, доказавшие уже, что они обладают умом. Испытайте, их: они еще не были ни правителями, ни администраторами; быть может, они и не могут быть ни теми, ни другими, но, несомненно, они обладают известным пониманием, без которого ни один человек не может быть правителем! И это понимание не есть орудие, как мы слишком склонны представлять его, а "рука, которая может действовать каким угодно орудием". Испытывайте этих людей: из всех людей они заслуживают больше, чем другие, того, чтобы их испытывали. Конечно, в этом мире не существует, насколько мне известно, другого подобного правительства, которое воздавало бы такую же дань научной любознательности. Человек с умом — на вершине всех дел: такова должна быть цель всех общественных укладов и организаций. Ибо человек с истинным умом, как я утверждаю постоянно и верю неизменно, есть вместе с тем и человек с благородным сердцем, человек истинный, правдивый, человечный, отважный. Добудьте себе такого человека в правители, и вы добудете все; если же вам не удастся привлечь его, то хотя бы вы имели конституции столь плодовитые, как ежевика, и парламент в каждой деревне, вы ничего не достигнете!
Все сказанное мною может показаться странным, это правда, все это нисколько не похоже на то, что мы привыкли обыкновенно думать. Но мы переживаем странные времена, когда о подобных предметах необходимо побольше думать, когда подобные мысли необходимо делать осуществимыми, необходимо, наконец, каким-либо образом осуществлять их на деле, их и многое другое. Со всех сторон вокруг нас слышится довольно явственно, что старинному владычеству рутины настал конец, что долговечное существование известного порядка не есть еще основание для его дальнейшего существования. Все, что приходит в состояние упадка, теряет свою компетентность. Громадные массы человеческого рода в каждом государстве современной Европы не могут дольше жить при подобных условиях. Когда миллионы людей не в состоянии уже более при крайнем напряжении сил добыть себе пропитание и "третья часть людей испытывает недостаток в картофеле последнего сорта в течение тридцати шести недель в году", то, значит, условия, при которых они живут, решительно назрели и должны быть изменены! На этом я и покончу теперь с вопросом об организации класса писателей.
Но злополучие, жестоко угнетавшее указанных мною трех героевписателей, заключалось главным образом, увы, не в недостатке организации класса писателей! Оно лежит гораздо глубже; из него, как из своего природного источника, вытекает в действительности и это последнее зло, и много других бед как для писателей, так и вообще для всех людей. То, что нашему герою как писателю приходилось совершать свой путь не по большой дороге, идти без сотоварищей, среди окружающего хаоса и нести сюда свою жизнь и свои способности, чтобы вложить их, как частичный вклад, в дело проведения большой дороги через хаос, — все это он мог бы терпеливо снести и считать лишь обычным уделом героев, если бы при этом самые его способности не подвергались такому беспощадному извращению и не были бы так страшно парализованы! Его фатальное несчастие составлял, так сказать, духовный паралич того века, когда ему пришлось жить, паралич, из-за
138


которого его жизнь, несмотря на все усилия, также оказывалась полупарализованной! XVIII век —jiCK скептицизма. В этом маленьком слове заключается бедствий целый ящик Пандоры. Скептицизм означает не только умственное сомнение, но и нравственное; он означает всякого рода неверие, неискренность, духовный "паралич. Начиная с самого сотворения мира немного, вероятно, найдется подобных веков, когда бы жизнь в героизме представляла для человека больше затруднений, чем в ту пору. Это не был век веры, век героев! Самая возможность героизма отрицалась тогда, так сказать, формально в сознании всех людей. Героизм прошел навсегда; наступили тривиальность, формализм, общие места, наступили, чтобы остаться навсегда. Мир опорожненный, где удивлению^величию, божеству не было^уже более места; одним словом, безбожный мир!                 ~~'
Как ничтожен и невзрачен кажется весь склад мышления людей этой эпохи в сравнении не говорю уже с воззрениями христиан Шекспиров и Мильтонов, но даже древних язычников-скальдов и вообще всякого рода верующих людей! Живое дерево Иггдрасиль, ветви которого, широкие, как мир, шумели своим мелодичным пророческим шелестом, а корни уходили глубоко в самую преисподнюю, погибло в грохоте мировой машины. "Дерево" и "машина" — сопоставьте эти два понятияГЯ, с своей стороны, провозглашаю, что мир — отнюдь не машина! Я утверждаю, что он движется не благодаря механическим "двигателям", колесам и шестерням — личным интересам, чекам и балансам; что в нем существует нечто совершенно иное, чем грохот прядильных машин и парламентское большинство, и что вообще он — вовсе не машина! Древнескандинавские язычники имели более правильное представление о Божьем мире, чем жалкие машинные скептики: древнескандинавские язычники были искренние люди. Но для жалких скептиков XVIII века не существовало ни искренности, ни истины. Полуистина и ходячая фраза сходили за истину. Истина для большинства людей означала правдоподобие, нечто такое, что можно измерять числом полученных в ее пользу голосов. Люди перестали вовсе понимать, что искренность была некогда возможной и что такое была эта искренность. Перед вами выступает несчастная масса ходячих правдоподобностей, вопрошающих с видом неподдельного изумления и оскорбленной добродетели: что, разве мы не искренни? Духовный паралич, говорю я, не пощадивший ничего, кроме механической жизни, представляет характерную черту XVIII века. Средний человек не мог быть тогда человеком верующим, героем, разве только в том случае, когда он, к своему счастью, стоял ниже своего века, принадлежал к другой, предыдущей эпохе; одним словом, человек лежал как бы в гробу, потеряв сознание под влиянием злополучных веяний. Тот же, кто стоял целой головой выше других, только путем бесконечной борьбы и страшных противоречий мог отстоять для себя полусвободу и прожить свою духовную жизнь, полную трагизма и похожую, собственно, на смерть, точно в заколдованном состоянии и быть полугероем!
Все это, вместе взятое, мы называем скептицизмом; он является главным стимулом, главным началом, порождающим все остальное. По этому поводу следовало бы, собственно, поговорить пообстоятельнее, но в таком случае изложению того, что я чувствую относительно XVIII
139


столетия и его понятий, пришлось бы посвятить не несколько слов и не одну беседу, а целый ряд их. Ибо, действительно, то, что мы называем здесь скептицизмом, и все подобное ему есть черная немочь и губительный недуг жизни, против которого направлены все поучения и все собеседования, с тех пор как зародилась человеческая жизнь. Борьба веры с неверием — это никогда нескончаемая борьба! Дело не в порицаниях и обвинении, конечно. Скептицизм XVIII века мы должны рассматривать как упадок древних верований, как медленное подготовление новых, более широких верований. Он был неизбежным явлением. Мы не должны порицать людей за него. Мы должны оплакивать их тяжелую участь. Мы должны понять, что разрушение старых форм не есть разрушение вечных сущностей; что скептицизм, прискорбный и ненавистный скептицизм, каким мы знаем его, есть не конец, а начало.
Говоря в одной из предыдущих бесед без всякой задней мысли о теории Бентама относительно человека и человеческой жизни, я случайно сказал, что его мировоззрение кажется мне жалким по сравнению с мировоззрением Магомета. Чтоб устранить всякие недоразумения, я считаю себя обязанным сказать здесь, что именно таково мое вполне обдуманное мнение. Говорю это не с тем, чтоб оскорблять лично Иеремию Бентама и тех, кто верит ему и уважает его. Бентам сам по себе и даже убеждения Бентама кажутся мне сравнительно достойными похвалы. Все стремились к определенному бытию, стремились нерешительным образом, представляя собою ни мясо ни рыбу. Пусть же лучше будет кризис: за ним наступит или смерть, или излечение. Этот грубый машинообразный утилитаризм, по моему мнению, указывал на приближение новой веры. Он означал ниспровержение лицемерия; он говорил каждому: "Итак, этот мир есть мертвая железная машина; влечение и самодовлеющий голод — его божество; посмотрим, что можно сделать из него при помощи пружин и рычагов, зубцов и шестерней, тщательно отшлифованных!" Бентамизм заключал в себе нечто полное, мужественное; он бесстрашно отдавался тому, что признавал за истину; он также не лишен геройства, хотя это было геройство с выколотыми глазами! Он — кульминационная точка, бесстрашный ультиматум, на какой только мог отважиться человек XVIII века, всецело погрязший в нерешительной половинчатой жизни, представлявший собою, как я говорю, ни рыбу ни мясо. Я думаю, что все те, кто отрицает божество, и все те, кто исповедует его только своими устами, должны быть бентамистами, если они люди отважные и честные. Бентамизм это — безглазый героизм. Род человеческий, подобно несчастному ослепленному Самсону, ворочавшему жернова на мельнице у филистимлян, конвульсивно обхватывает столбы мельницы и потрясает ими; наступает всеобщая гибель, но вместе с тем, в конце концов, и освобождение. О Бентаме я не стану говорить ничего дурного.
Но вот что я должен сказать и желал бы, чтобы все люди услышали это и приняли к сердцу, а именно, что тот, кто видит во вселенной всего лишь механизм, фатальным образом упускает совершенно из виду тайну вселенной. Изгнание всякого божества из человеческого представления о мире, в моих глазах, — жесточайшее животное заблуждение; я не
140

 



говорю — языческое, чтобы не оскорблять язычество, каково бы оно ни было вообще. Это неправда; это — в самом существе своем ложь. Человек, думающий так, будет думать неправильно и обо всем остальном: первородный безбожный грех извратит в корне все его суждения. Это заблуждение мы должны считать самым плачевным из всех заблуждений, плачевнее даже колдовства. Впадая в колдовство, человек поклоняется по крайней мере живому дьяволу, а здесь он поклоняется мертвому железному дьяволу; ни Бога, ни даже дьявола! Все благородное, святое, всякое вдохновение исчезает вследствие этого заблуждения, и повсюду в жизни остается одно презренное caput mortuum* — механически связанная оболочка, из которой дух живой исчезает совершенно. Разве может человек поступать при таких условиях героически? "Учение о двигателях" внушает ему, в более или менее замаскированном виде, что не существует ничего, кроме жалкой страсти к наслаждению и страха перед страданием; что голод, жажда рукоплесканий, денег и всякого рода пожива представляет последнее слово в человеческой жизни. Короче говоря, полный атеизм, который неизбежным и ужасающим образом карает в конце концов сам себя. Человек, говорю я, становится тогда паралитиком в духовном отношении; божественная вселенная — мертвой, механически слаженной паровой машиной, работающей благодаря только двигателям, нажимам, рычагам и я не знаю еще чему; а в ней, как в злополучном чреве отвратительного быка Фалариса*, находится он, сам изобретатель, бедный Фаларис, и ожидает своей жалкой смерти.
Вера, как я понимаю ее, есть здоровый акт человеческого духа. Каким образом человек находит свою веру — это таинственный, не поддающийся описанию процесс, как и всякий вообще жизненный процесс. Ум дан нам вовсе не для того, чтобы мы препирались и умствовали, но для того, чтобы мы могли проникать в окружающие нас предметы, создавать себе ясное представление, понимать их, веровать и на основании всего этого затем действовать. Правда, сомнение само по себе не есть преступление. Конечно, мы не должны накидываться на все сразу, подхватывать первую попавшуюся нам мысль и верить в нее тотчас же! Всякого рода сомнение, пытливость, скепсис, как называют ее, относительно каких бы то ни было фактов, присуща уму каждого разумного человека. Сомнение представляет мистическую работу ума над фактами, находящимися на пути к тому, чтобы человек понял и уверовал в них. Вера вырастает из всего этого, как вырастает дерево над почвой из своих скрытых корней. Но затем, если мы требуем даже в обыденных делах, чтобы человек держал при себе свои сомнения и не болтал о них, пока они не переработаются до некоторой степени в утверждения или отрицания, то тем с большим правом мы можем требовать того же, когда дело идет о предметах величайшей важности, о предметах, которых даже невозможно высказать словами! Когда человек выставляет напоказ свое сомнение и воображает, что споры и логика (говорящая в лучшем случае лишь о том, насколько человек умеет выразить свою мысль, свою веру или безверие относительно известного факта) составляют истинное торжество и работу его интеллекта, то, увы, он делает то же, что и неразумный садовник, выворачивающий дерево и показывающий нам вместо зеленых ветвей, листьев
141


и плодов безобразные обнаженные корни. Никакого роста в будущем, одна только смерть и несчастие!
Скептицизм, как я сказал, охватывает не только интеллект, но и нравственное чувство. Это — хроническое разрушение и атрофия всей души. Человек живет только верой, а не спорами и умствованиями. Горе ему, если все, с чем он совладал и во что поверил, сводится к тому, что он может засунуть в карман или обратить на удовлетворение своих грубых аппетитов. Ниже этого он уже не может пасть! Века, когда человек падает так низко, мы считаем самыми плачевными, самыми жалкими и ничтожными. Сердце мира страдает, оно парализовано; разве могут члены его чувствовать себя при этом здоровыми? Во всех отраслях мировой работы прекращается искренняя деятельность и начинается ловкая фальсификация. Заработная плата, выдаваемая миром, спокойно кладется в карман, а работа мира не делается. Герои ушли. Настало время шарлатанов. Действительно, какое другое столетие, начиная с падения римского мира — это была также эпоха скептицизма, призрачности, всеобщего разложения, — какое другое столетие изобиловало такой массой шарлатанов, как XVIII век? Присмотритесь к ним, к их напыщенному, сентиментальному хвастовству добродетелью и милосердием, к этому жалкому эскадрону шарлатанов с Калиостро во главе. Немногие устояли тогда и остались незапятнанными. Шарлатанство признавалось в ту пору необходимым ингредиентом и амальгамой истины. Чатам, наш храбрый Чатам, он пришел в палату весь в повязках и перевязях; он "приполз сюда, несмотря на страшное физическое страдание", но забыл разыгрываемую им ролв больного человека: в пылу спора срывает свою руку с перевязи и по-ораторски размахивает и жестикулирует ею! Сам Чатам ведет какую-то крайне странную, подражательную жизнь: полугерой, полушарлатан в течение всей жизни. Ибо, действительно, мир изобилует олухами, а вы добились всеобщего голосования! Нам незачем входить здесь в рассмотрение, каким образом при таких условиях выполняются всеобщие обязанности, какое количество ошибок постепенно накапливается во всех областях человеческой деятельности, ошибок, указывающих на несостоятельность, и ошибок, указывающих на бедствие и несчастие многих или немногих людей.
Я думаю, что мы влагаем свои персты в самую гнойную язву мира, когда говорим о скептицизме. Скептический мир — неискренний мир; скептицизм — безбожная неправда мира! Из него зародилось целое племя социальных язв — французские революции, чартизм и все что угодно; он составлял главную основу их неизбежного существования. Все это должно измениться, а до тех пор невозможны никакие действительные улучшения. Моя единственная надежда относительно человечества, мое постоянное утешение при виде бедствий мира — в том, что такой порядок вещей изменяется. То там, то здесь в настоящее время встречаются уже люди, которые признают, как в старые времена, что мир представляет собою истину, а не одну только вероятность, не ложь; что сами они — люди живые, а не мертвые или паралитики и что мир — жив и движим божеством, что он прекрасен и грозен, как в первый день творения! Раз один человек признает это, то и многие, то и все люди должны постепенно прийти к тому же. Дело ясное для всякою, .142


кто, желая знать истину, снимет очки и взглянет открыто на мир Божий! Для такого человека век неверия, со всеми его проклятыми последствиями, уже дело прошлого; для него уже наступает заря нового столетия. Старое проклятое наследие, прежние деяния, как бы долговечны они ни казались, суть фантомы, готовые скоро исчезнуть. И этому шумливому, величественно выглядывающему призраку с целым сонмом людей, выкрикивающих вслед за ним ура. равно как и другим призракам, он может сказать, спокойно отступая в сторону: "Ты — не истина; ты не существуешь; ты — одна только видимость; иди своим путем!" Да, пустой формализм, грубый бентамизм и всякого другого рода негероическая атеистическая неискренность, видимо и быстро клонится к упадку. Неверующий XVIII век представляет, в конце концов, исключительное явление, какое бывает вообще время от времени в истории. Я предсказываю, что мир еще раз станет искренним, верующим миром, что в нем будет много героев, что он будет героическим миром! Тогда он станет победоносным миром; только тогда и только при таких условиях.
Но, в самом деле, что я говорю о мире и о его победах? Люди слишком много говорят о мире. Не обязан ли каждый из нас — пусть мир идет, как он хочет, преуспевает или не преуспевает — направлять свою собственную жизнь в ту или другую сторону? Жизнь человеку дается только один раз; только один раз промелькнет для него этот маленький проблеск времени между двумя вечностями; вторично жить нам никогда более не придется! И благо было бы нам жить не как глупцам и призракам, а как мудрецам и действительным людям. Спасе"ние мира не спасает еще нас, так же как заблуждение мира не губит еще нас. Мы должны сами позаботиться о себе: великое дело представляет эта "обязанность оставаться дома"! И вообще, говоря по правде, я никогда не слышал о "мирах", "спасенных" каким-либо другим образом. Мания спасать миры составляет особенность XVIII века с его пустым сентиментализмом. Не будем же подражать ему слишком старательно. Ибо спасение мира я должен с полным упованием предоставить Творцу мира и позаботиться немного о своем собственном спасении, в чем я могу быть гораздо более компетентен!* Короче, мы должны в интересах мира и в своих собственных интересах радоваться, что скептицизм, неискренность, механический атеизм, со всеми своими ядовитыми росами, проходят, почти уже прошли.
Таковы были условия, при которых во времена Джонсона приходилось жить нашим писателям. Тщетно вы стали бы искать тогда какой-либо истины в жизни. Старые истины лежали поверженные, почти безмолвные; новые оставались еще сокрытыми, их никто не пытался высказать. В этих сумерках мира не видно было еще ни малейшего проблеска, ни малейшего намека, что человеческая жизнь здесь, на земле, была некогда искренней, представляла собою действительный факт и что такою она должна быть всегда. Ни малейшего намека, ни даже чего-либо вроде Французской революции, которую мы понимаем, во всяком случае, как новое проявление истины, хотя и вырвавшейся, подобно огню, из самой преисподней! Какая громадная разница между паломничеством Лютера, имевшего перед собою достоверную цель, и паломничеством Джонсона, окруженного одними только традициями, 143


гипотезами, ставшими в то время уже немыслимыми, невероятными! Формулы, с которыми приходилось считаться Магомету, можно выразить следующим образом: "дерево, смазанное маслом и натертое воском". Таких идолов можно было сжечь и сбросить с пути; но гораздо труднее было сжечь формулы, стоявшие перед бедным Джонсоном. Сильный человек всегда найдет себе труд (что означает преодоление трудностей, страдание) в полную меру своей силы*. Но выйти победителем из обстоятельств, при которых работал наш герой-писатель, было труднее, чем из каких угодно других. Дело не в помехах, не в дезорганизации, не в книгопродавце Осборне и четырех с половиной пенсах в день; дело, я хочу сказать, не только в этом, а в том, главным образом, что у писателя-героя похитили свет его собственной души. На его пути не было воткнуто ни одной вехи в землю; но, увы, что значит это по сравнению с тем, что он в то же время не видел никакой Полярной звезды на небе! Нечего поэтому удивляться, если три означенных писателя не вышли победителями из жизненной борьбы. Величайшей похвалы заслуживают они уже за то, что честно сражались, и мы со скорбной симпатией созерцаем теперь если не трех живых победителей-героев, то, как я сказал, гробницы трех павших героев! Они пали, сражаясь также и за нас, пролагая путь также и для нас. Вот горы, которыми они ворочали среди потемок в своей борьбе с гигантами; а теперь они покоятся под ними, растратив свои силы и свою жизнь.
Я писал уже об этих трех писателях-героях и потому не стану говорить здесь вторично об одном и том же. В настоящем случае они интересуют нас как единственные пророки этого единственного в своем роде века; ибо они действительно были пророками; и зрелище, какое представляют они и их мир с такой точки зрения, может навести нас на многие размышления. Я считаю их всех троих, в большей или меньшей степени, искренними, честно, хотя в большинстве случаев и бессознательно, стремившимися быть искренними и утвердиться на вечной истине вещей. Таково в высшей степени важное отличие этих людей от жалкой массы их искусственных современников. Они высоко стоят над толпой, и мы можем считать их до известной степени проповедниками вечной истины, пророками своего века. Сама природа возложила на них благородную необходимость быть проповедниками. Они были слишком великими людьми, чтобы жить нереальностями; заволакивающие облака, пена и всякая суета исчезали перед ними; для них не существовало другой точки опоры, кроме твердой земли; они не могли рассчитывать ни на покой, ни на правильное движение до тех пор, пока не станут прочной ногой на эту землю. До известной степени они представляют собой также сынов природы в этот век всего искусственного и, таким образом, являются еще раз людьми оригинальными.
Что касается Джонсона, то я всегда относился к нему как к одному из наших великих английских умов. Сильный и благородный человек; какая масса дарований так и осталась в нем до конца под спудом; чего бы только он ни сделал при обстановке более благоприятной: он мог бы быть поэтом, священником, верховным правителем! Но вообще человек не должен сетовать на свою "среду", на свое "время"; это — бесплодный труд; если человеку приходится жить в скверные времена, то он должен
144

 



стремиться к тому — ив этом смысл его жизни, — чтобы сделать их хорошими!* Юность Джонсона протекла в бедности, одиночестве, среди безысходной нужды, без всяких надежд впереди. Однако мы не имеем, в сущности, никакого основания утверждать, что при более благоприятных внешних условиях жизнь Джонсона могла бы быть иной, могла не быть столь мучительной. Мир мог получить от него большее или меньшее количество полезной работы; но его усилие, направленное против работы, проделываемой миром, ни в каком случае не могло быть для него легким. Природа, в ответ на его благородство, сказала ему: живи в атмосфере болезненной скорби. Нет, быть может, скорбь и благородство были тесно и даже неразрывно связаны одна с другим. Во всяком случае, бедный Джонсон должен был идти своим путем, охваченный вечной ипохондрией, физическими и душевными муками. Он точно Геркулес в раскаленной рубашке Несса*. Рубашка причиняет ему тупую нестерпимую боль, но он не может сорвать ее, так как она — его собственная кожа! Так приходилось ему жить. Перед вами человек, страдающий золотухой, с великим жаждущим сердцем и невыразимым хаосом мыслей, печально шагающий, подобно какому-то чужеземцу, на нашей земле, жадно пожирающий всякую умственную пищу, какую только он может раздобыть: языки, обыкновенно изучаемые школьниками, и другие чисто грамматические материи, за неимением лучшего! Величайший ум во всей Англии, — и на удовлетворение его потребностей — всего "четыре с половиной пенса в день". Однако это — гигантский, непобедимый ум, ум истинного человека. Навеки будет памятна известная история с башмаками в Оксфорде: как неотесанный, сухопарый, с узловатым лицом студент-стипендиат ходил в зимнюю пору в изорванных башмаках; как один мягкосердый студент-джентльмен тайком поставил у его дверей новую пару башмаков и как сухопарый стипендиат взял их, посмотрел пристально своими близорукими глазами и — с какими мыслями — выбросил вон за окно! Промоченные ноги, грязь, мороз, голод, все, что вам угодно, только не нищенство: нищенствовать мы не можем. Суровая и непреклонная независимость заговорила в нем; тут перед вами целый мир грязи, грубости, непроглядной бедности и нужды и вместе с тем благородства и мужества. Эта история с выброшенными за окно башмаками крайне типична для Джонсона. Он вполне оригинальный человек, человек, живущий не чужим умом из вторых рук, не заимствующий, не выпрашивающий. Будем стоять на нашем собственном основании, чего бы это нам ни стоило! Будем ходить в таких башмаках, какие мы можем сами добыть себе, в мороз и по грязи, если вам угодно, но только не стыдясь, открыто для всех; будем опираться на реальность и сущность, которые открывает нам природа, а не на видимость, не на то, что она открывает другим, не нам!
И однако, при всем его суровом мужестве, при всей его гордой независимости разве существовала когда-либо душа более нежно любящая, более чистосердечно подчиняющаяся всему, что стояло действительно выше ее? Великие души всегда лояльно-покорны, почтительны к стоящим выше их; только ничтожные, низкие души поступают иначе. Я не мог бы найти лучшей иллюстрации, чем личность Джонсона, к мысли, высказанной мной в одной из предыдущих бесед, а именно, что
145


искренний человек по природе своей — покорный человек; что только в мире героев существует законное повиновение героическому. Суть оригинальности не в новизне: Джонсон всецело верил в старину, он относился уважительно к древним учениям и верил в них, он находил их годными для себя и следовал им настоящим героическим образом. В этом отношении он заслуживает самого серьезного изучения. Ибо мы должны сказать, что Джонсон не был человеком одних только слов и формул; нет, он был человеком истины и фактов. Он опирался на старые формулы; тем лучше для него, что он мог так поступать; но все формулы, которые он мог признать, необходимо должны были заключать в себе самое подлинное, настоящее содержание. Крайне любопытно, что в этот жалкий бумажный век, столь скудный, искусственный, наполненный доверху педантизмом всякого рода, ходячими фразами, что в этот век великий факт, вселенная навеки чудесная, несомненная, невыразимая, божественно-адская — все-таки сверкала своим ярким блеском для Джонсона! Любопытно, как он приводил свои формулы в гармонию с нею, как он справлялся со всеми затруднениями. Это
— картина, заслуживающая серьезного внимания, картина, на которую "следует глядеть с почтением, состраданием и благоговением". Церковь святого Клемента, где Джонсон поклонялся своему Богу в эпоху Вольтера, вызывает во мне чувство благоговения.
Джонсон по силе своей искренности, по силе своего слова, исходившего до известной степени все еще из самого сердца природы, хотя и облекавшегося в формы ходячего, искусственного диалекта, был пророком. Но разве не все диалекты "искусственны"? Не все искусственные вещи фальшивы. Напротив, всякое истинное творение природы неизбежно принимает известную форму; мы можем сказать, что все искусственное в первоначальной точке своего отправления истинно. Так называемые нами "формулы" не заключали в себе вначале ничего низменного; они были необходимым благом. Формула есть метод, обычай; она существует повсюду, где существует человек. Формулы складываются так же, как пролагаются тропинки, проезжие большие дороги, ведущие к святыне, на поклонение которой стекается масса народу. В самом деле, представьте: человек под влиянием горячего сердечного импульса находит средство осуществить известную мысль, например выразить благоговение, какое его душа питает к Всевышнему, или же просто приветствовать надлежащим образом человека, подобного себе. Для того чтобы сделать это, необходимо быть изобретателем, поэтом; он высказывает во всеуслышание, отчеканивает мысль, существовавшую и смутно боровшуюся в его сердце и в сердцах многих других людей. Это
— его образ действия; это — его следы, начало "тропинки". А теперь смотрите: второй человек идет, само собою разумеется, по следам своего предшественника: ведь это — самый легкий способ продвигаться вперед. Да, по следам своего предшественника, не отказываясь, однако. от изменений, улучшений, где это оказывается удобным, но, во всяком случае, протаптывая тропинку; таким образом, она становится все шире и шире по мере того, как все больше и больше народу ходит по ней, пока наконец не превращается в широкую, большую дорогу, так что весь мир может ходить и ездить по ней. Пока на другом конце находится город
146


или святыня или вообще что-либо реальное, к чему стремится народ, до тех пор большая дорога должна по справедливости считаться благом. Но раз город исчезает, мы неизбежно забрасываем и свою большую дорогу. Таким именно образом возникают всякие учреждения, обычаи, все то, что укладывается в те или иные рамки, и таким же "образом они прекращают свое существование. Все формулы вначале полны сущности; вы можете назвать их кожею: они представляют собою отчеканенное воплощение, в форме, в членах, той сущности, которая уже существует помимо их; если бы это было не так, то и формул не существовало бы вовсе. Существование идолов, как мы сказали, не означает еще идолопоклонства до тех пор, пока они не вызывают сомнения, не становятся пустыми для сердца человека, поклоняющегося им. Хотя мы много говорили против формул, однако я надеюсь, никто из вас не станет отрицать великого значения истинных формул, того, что они были и всегда будут неотъемлемою принадлежностью нашего существования в этом мире.
Заметьте еще, как мало Джонсон хвалится своею "искренностью". Он вовсе и не подозревает даже, что он особенно искренен, что он особенно представляет собою нечто! Он — человек, ведущий тяжелую борьбу, человек с измученным сердцем, "школяр", как он называет сам себя, работающий без устали над тем, чтобы добыть себе честным образом жалкие средства существования в этом мире, чтобы не умереть с голоду и жить, не воруя. В нем есть благородная бессознательность. Он не "вырезает слово "истина" на своих брелоках"; нет, но он опирается на истину, говорит и работает во имя ее, живет ею. Так всегда бывает. Подумайте об этом еще раз. Человек, предназначенный природою для свершения великих дел, бывает одарен прежде всего чуткостью по отношению к природе, которая делает его неспособным быть неискренним! Для его широкого, открытого, глубоко чувствующего сердца природа есть факт; всякая ходячая фраза есть фраза; несказанное величие тайны нашей жизни, сознает ли он это или нет, даже более, хотя бы ему казалось, что он позабыл об этой тайне и отрицает ее, всегда стоит перед ним, стоит удивительное и страшное по одну и по другую руку его. У него есть известная основа искренности, несознаваемая, так как она никогда не подвергалась сомнению и не может подвергаться ему. Мирабо, Магомет, Кромвель, Наполеон, все вообще великие люди, о которых я только слыхал когда-либо, отличались такою же искренностью, составлявшей первородную материю их бытия. Бесчисленное множество обыденных людей спорят и толкуют повсюду о своих пошлых доктринах, усвоенных ими логическим, рутинным путем, из вторых рук. Но для такого человека все эти споры не имеют еще ровно никакого значения. Он должен обладать истиной, истиной, относительно которой он чувствует, что она действительно истинна. Иначе он не будет чувствовать под собой прочной почвы. Его дух всем своим существом, всякий миг, всевозможными путями внушает ему, что в подобных спорах и толках нет ничего устойчивого. Он испытывает благородную необходимость быть истинным. Я не разделяю образа мыслей Джонсона относительно всего существующего, как я не разделял и образа мыслей Магомета; но я признаю непреходящий элемент сердечной ис-
147


кренности и в том и в другом и с радостью вижу, что и тот и другой образ мыслей оставили после себя известные результаты. Ни один из них не представляет собою посеянной мякины; в обоих есть нечто такое, что будет расти на обсемененном ими поле.
Джонсон был пророком для своего народа; он проповедовал народу слово Божье, что всегда делают все люди, подобные ему, и это его возвышеннейшее слово мы можем определить как своего рода нравственное благоразумие: "в мире, где приходится много делать и мало знать", будьте внимательны к тому, каким образом вы станете делать! Мысль, весьма и весьма заслуживающая самой горячей проповеди. "Мир, где приходится много делать и мало знать": не позволяйте же себе погрязать в беспредельных и бездонных пучинах сомнения, жалкого неверия, забывающего о Боге; в противном случае вы будете несчастны, бессильны, безумны; как вы будете делать, как вы будете работать? Такое именно божественное слово проповедовал Джонсон, и ему он обучал людей, — слово, связанное теоретически и практически с другим его великим словом: "Очистите душу вашу от лицемерия!" Не имейте никакого дела с лицемерием: не бойтесь холодной грязи, морозной погоды, лишь бы только вы были в своих действительных рваных башмаках. "Так будет лучше для вас!" — говорит Магомет. Я называю это, я называю эти два положения, соединенные вместе, великим евангелием, величайшим, быть может, какое только было возможно в то время.
Сочинения Джонсона, некогда весьма распространенные и пользовавшиеся громадной известностью, теперь не удостоиваются внимания молодого поколения. И это совершенно понятно: мысли, высказываемые Джонсоном,· отжили или отживают свой век; но общий тон его мыслей и его жизни, мы можем надеяться, никогда не устареет. В книгах Джонсона я нахожу бесспорнейшие следы великого ума и великого сердца, и эти следы будут навеки дороги нам, с какими бы промахами и извращениями они ни были связаны. Слова его — искренние слова; ими он обозначает действительные предметы. Удивительный слог, точно проклеенный холст, был лучшим, какой только он мог выработать в то время; размеренная высокопарность, шагающая или скорее гордо выступающая вперед крайне торжественным аллюром, устарела для настоящего времени; местами вы наталкиваетесь на фразеологию, своим напыщенным размахом не соответствующую содержанию; но со всем этим вы примиряетесь. Ибо фразеология, напыщенная или нет, всегда заключает ? себе кое-что. А какая масса прекрасных стилей и прекрасных книг ничего не содержат в себе; человек, пишущий подобные книги, — настоящий общественный злодей. Вот какого рода книг должен избегать каждый человек. Если бы Джонсон не оставил ничего, кроме своего "Словаря", то и этого было бы достаточно, чтобы признать в нем великий ум искреннего человека. Обратите внимание на ясность определений, верность, глубину, на солидность во всех отношениях, на удачный метод, и вы согласитесь, это этот словарь можно считать одним из лучших словарей. В нем чувствуется своего рода архитектурное благородство; он подымается подобно громадному, массивному, вполне законченному и симметричному четырехугольному зданию. Да, это действительно дело рук настоящего мастера.
148


Несмотря на недостаток места, мы должны посвятить несколько слов бедному Боззи (Босуэллу). Его обыкновенно считают низким, надменным, жадным созданием; и во многих отношениях он вполне заслужил такую репутацию. Однако его отношение к Джонсону навсегда останется фактом, говорящим в его пользу. Глупый, тщеславный шотландский лорд, тщеславнейший человек своего времени, приближается с чувством глубокого почтения к великому раздражительному педагогу, загнанному на низкий чердак и покрытому толстым слоем пыли: это было с его стороны неподдельное уважение к превосходству, поклонение герою в эпоху, когда не подозревали даже, что существуют герои и что следует поклоняться. Итак, герои существуют, очевидно, всегда, а вместе с тем существует и известного рода поклонение им! Я решительно протестую против известного изречения остроумного француза, что будто бы нет человека, который был бы героем в глазах своего камердинера*. А если бы это и было действительно так, то дело тут не в герое, а в камердинере; дело в том, что душа у этого последнего низменная, холопская душа! Он думает, что герой должен выступать в театральнонарядном царском костюме, размеренным шагом, с длинным хвостом позади себя и звучащими трубами впереди. Я скорее сказал бы, что ни один человек не может быть великим монархом в глазах своего камердинера. Совлеките с вашего Людовика XIV королевский убор, и от его величия не останется ничего, кроме ничтожной вилообразной редьки с причудливо вырезанной головой. Что же удивительного может находить для себя камердинер в подобной редьке!.. Камердинер, говорю я, не узнает истинного героя, хотя и смотрит на него. Увы, это так; только тот может узнать героя, кто до известной степени сам герой; и одна из бед мира как в этом, так и в других отношениях заключается именно в недостатке подобных людей.
В заключение не должны ли мы сказать, что удивление Босуэлла было вполне законно, что в целой Англии в то время нельзя было найти человека, заслуживавшего в такой же мере, как Джонсон, удивления и преклонения? Не согласимся ли мы также, что этот великий, мрачный Джонсон мудро прожил свою жизнь, исполненную труда и борьбы среди мрака, что он прожил ее хорошо, как подобает истинно мужественному человеку? Примите во внимание губительный хаос коммерческого писательства, губительный хаос скептицизма в религии и политике, в жизненной теории и жизненной практике; со всем этим он сумел справиться как отважный человек, несмотря на бедность, пыль и темноту, на болезненное тело и покрытое плесенью платье. Нельзя сказать, чтобы Полярная звезда вовсе не светила для него в бесконечном пространстве; нет, для него существовала еще Полярная звезда, как она необходимо должна существовать для всякого отважного человека; с глазами, устремленными на нее, он неуклонно держался своего курса в этих мутных водоворотах спавшего моря Времени. "Перед духом лжи, несущим смерть и алкание, он ни за что не спустил бы своего флага". Храбрый старый Сэмюэл — ultimus Romanorum!*
О Руссо и его г-ероизме я не стану распространяться так много. Руссо не был сильным человеком в том смысле, как я понимаю. Болезненный, легко возбуждаемый, раздражительный человек — в лучшем смысле за
149


ним можно признать скорее известную напряженность, чем силу. Он не обладал "талантом молчания", этим неоценимым талантом, которым могли похвастаться немногие французы, да вообще и всякой иной национальности люди тех времен. Действительно, страдающий человек должен сам "глотать свой собственный дым"; нет ничего хорошего в том, если вы напустите дыму, не позаботившись предварительно превратить его в огонь, так как — в переносном, конечно, смысле — всякий дым может быть превращен в огонь. Руссо недостает глубины и широты, недостает силы и спокойствия, чтобы встретить надлежащим образом всякое затруднение; недостает, следовательно, первой характерной черты истинного величия. Существенную ошибку делает тот, кто принимает горячность и упрямство за силу. Вы не назовете человека, одержимого конвульсивными припадками, сильным, хотя в такую минуту его не могут удержать шестеро человек. Истинно сильный человек тот, кто может идти не шатаясь, несмотря на самое тяжелое бремя. Мы всегда дожны освежать эту истину в своей памяти, в особенности в наши громко кричащие о себе дни. Человека, который не может оставаться спокойным, пока не настанет время говорить и действовать, нельзя считать настоящим человеком*.
Взгляните на лицо бедного Руссо; по моему мнению, на нем вполне отражается, что он был за человек. Вы замечаете большую напряженность, но ограниченнную, съежившуюся; костлявые надбровья, глубоко сидящие и близко расположенные глаза, в которых светится что-то блуждающее и проницающее, подобно острому взгляду рыси. На лице его вы видите печать горя, даже низменного горя, но вместе с тем и следы борьбы, — что-то такое низкое, плебейское, искупаемое лишь напряженностью. Это лицо человека-фанатика. Печальным образом съежившийся герой! Мы упоминаем здесь о нем, так как, несмотря на все его недостатки, а их было немало, он говорил серьезно, из глубины своего сердца, что составляет главную, основную особенность всякого героя. Да, он серьезен, насколько только мог быть тогда серьезен человек: серьезен, как никто из этих французских философов. Он был, можно сказать, серьезен для своей вообще чувственной и скорее слабой натуры, что и довело его в конце концов до крайне странной непоследовательности, почти до сумасшествия. Под конец жизни с ним случилось несчастье, нечто вроде помешательства: его идеи овладели им и, подобно демонам, носили его туда-сюда и толкали в пропасть.
Существеннейший недостаток Руссо и все злополучие, пр'оистекшее из него, мы можем назвать одним словом: эгоизм, который действительно есть источник и общий итог всяких иных недостатков и злополучии. Стремясь к самоусовершенствованию, он в то же время не мог овладеть самым простым своим желанием; низменный голод в многообразных формах служил главным двигателем его жизни. Я боюсь, не был ли он крайне тщеславным человеком, жадным на людские похвалы. Вспомните случай с Жанлис. Она пригласила Жан-Жака в театр; он поставил условием строгое инкогнито: "Он хотел, чтобы его никто не заметил!'" Случилось, однако, так, что инкогнито было раскрыто: партер узнал Жан-Жака, но не обратил на него особенного внимания. Он пришел в страшное негодование и просидел весь вечер насупившись, отделыва-
150


ясь от разговора отрывочными фразами. Развязная графиня была вполне убеждена, что он разгневался не за то, что его узнали, а за то, что ему не аплодировали, когда узнали. Так пропитывается отравою вся природа человека; остается одна только подозрительность, самоизолированность, свирепое, делюдимое настроение! Он не мог ни с кем ужиться. Однажды навестил его один знакомый из провинции, пользовавшийся известным положением в обществе, бывавший часто у Жан-Жака и относившийся к нему всегда с глубоким уважением и любовью; он застал Жан-Жака в крайне дурном и тяжелом, без видимой, однако, причины, настроении. "Милостивый государь, — сказал Жан-Жак, со сверкающими глазами, — я знаю, зачем вы пришли сюда. Вы пришли, чтобы посмотреть, какую низменную жизнь влачу я, как ничтожно содержимое моего жалкого котелка, который кипятится вот там. Хорошо, загляните в него! Там — полфунта мяса, одна морковь и три головки лука; вот и все! Идите и расскажите об этом всему свету, если вам угодно, сударь!" Подобные слова показывают, что человек зашел уже слишком далеко. Эти превратности и кривляния бедного Жан-Жака давали материал для анекдотов, которыми забавлялся весь мир ради пустого смеха и некоторого театрального интереса. Увы, для него они не были смешны и театральны; для него они были слишком реальны! Это — судороги умирающего гладиатора; переполненный амфитеатр смотрит как на веселую забаву, но гладиатор в агонии, он умирает.
И однако, Руссо, с его страстными обращениями к матерям, с его общественным договором, с его прославлениями природы, даже дикой жизни в природе, еще раз говорим мы, прикоснулся к действительному миру, снова и снова боролся, чтобы достигнуть действительности, — одним словом, исполнял функцию пророка для своего времени. Исполнял, как он мог и как могло время... Странно, но сквозь все это уродство, всю эту искаженность и почти безумие в самой глубине сердца бедного Руссо светит луч настоящего небесного пламени. Еще раз, вне атмосферы сухого, насмешливого философизма, скептицизма, зубоскальства, возникает в душе этого человека неискоренимое чувство и сознание, что жизнь наша истинна, что она не скептицизм, теорема или насмешка, а факт, действительность, внушающая благоговение. Природа ниспослала ему такое откровение и повелела поведать о нем миру. Он поведал если не хорошо и ясно, то скверно и темно; во всяком случае, настолько ясно, насколько он мог. Что означают все эти его заблуждения и извращенности, даже это воровство лент, бесцельные и непонятные скитания и бедствия, что означает все это, спрашиваю я, при надлежащем понимании с нашей стороны, как не мигающее потухание огня, как не колебания то в одну, то в другую сторону человека, посланного с миссией, для которой он оказывается слишком слабым и потому никак не может отыскать настоящей тропинки? Странными путями ведет Провидение людей. Необходимо относиться терпимо к человеку, надеяться на него, давать ему возможность еще и еще испытывать, на что он способен. Пока существует жизнь, существует и надежда у всякого человека.
Что касается литературного таланта Руссо, ревностно прославляемого еще до сих пор среди его соотечественников, то я не могу сказать ничего особенного в его пользу. Его книги, подобно ему самому, запе-
151


чатлены, как я выражаюсь, чем-то нездоровым, это нехорошего разбора книги. В Руссо есть чувственность. В соединении с его необычайными умственными дарованиями она создает роскошные, до известной степени привлекательные картины, но это не настоящие поэтические картины, не белый солнечный свет, а что-то оперное, румяна своего рода, поддельный убор. Такая искусственность стала после Руссо явлением обыденным или, вернее, даже всеобщим среди французов. Сталь, Сен-Пьер страдают также ею до известной степени, но в особенности вся современная поразительно исступленная "литература отчаяния". Эти румяна ничего, однако, не говорят о настоящем цвете лица. Посмотрите на Шекспира, Гёте, даже на Вальтера Скотта. Тот, кто хотя бы раз заглядывал в них, знает разницу между истиной и подделкой под истину и сумеет всегда отличить одно от другого.
На примере Джонсона мы видели, как много доброго может сделать для людей пророк, несмотря на всякого рода неблагоприятные условия и дезорганизацию. На примере же Руссо мы можем наблюдать, наоборот, какой страшной массой зла при такой дезорганизации может сопровождаться добро. В историческом отношении Руссо представляет собою самое поучительное зрелище. Загнанный на чердаки Парижа и предоставленный там своим угрюмым спутникам, собственным мыслям и нуждам, кидаемый из стороны в сторону, разбитый, ожесточенный до полного исступления, он глубоко почувствовал, что ни мир, ни закон мира не друзья ему. Не следовало, если только это было возможно, ставить его в открыто враждебные отношения с миром. Его могли забросить на чердак, могли смеяться над ним, как над маньяком, предоставить его там голодной смерти, точно дикого зверя в клетке, но ему не могли помешать воспламенить весь мир: Французская революция нашла в Руссо своего евангелиста. Его полубезумные рассуждения относительно бедствий цивилизованной жизни и прелестей дикой жизни сравнительно с цивилизованной и т. п. много содействовали возникновению всеобщего безумия, охватившего всю Францию. Конечно, вы совершенно вправе спросить, что же мог мир, правители мира сделать с таким человеком? Трудно сказать, что могли правители мира сделать с ним. Но что он мог сделать с ними, это, к несчастью, показала сама действительность: гильотинировать громадное множество их! Но о Руссо на этот раз довольно.
Странное зрелище представляет появление героя в образе Роберта Бёрнса среди искусственных картонных фигур и лиц поблекшего, неверующего, не живущего непосредственной жизнью XVIII века. Он прожурчал, точно небольшой родник в скалистых, пустынных местах, промелькнул, точно внезапное сияние неба под искусственным куполом! Люди не знали, что думать о нем. Они приняли его за увеселительный фейерверк: увы, он сам допустил подобное отношение к себе, хотя и боролся полусознательно, как бы в ужасе смерти! Быть может, никто другой в мире не встречал со стороны людей такого лживого приема. Еще раз разыгралась под солнцем в высшей степени гибельная драма жизни.
Вам всем известна поистине трагическая жизнь Бёрнса. С полным правом мы можем сказать, что если несоответствие между занимаемым
152


человеком местом и тем, какого он достоин, является превратностью судьбы, то не могло быть судьбы более превратной, чем судьба Бёрнса. Еще раз среди этих второстепенных фигурантов XVIII века, гаеров в большинстве случаев, появляется исполинский оригинальный человек, один из тех, кто проникает в вечные глубины, кто занимает место в ряду героических людей. И такой-то человек был рожден в бедной эйрширской лачуге. Эта широкообъемлющая душа, величайший человек из всех своих современников-британцев явился среди нас в образе шотландского крестьянина с мозолистыми руками.
Его отец, бедный работящий человек, принимался за разные дела, но ни в чем не имел успеха и вечно находился в затруднительных обстоятельствах. Управляющий имением или, как говорят в Шотландии, "фактор" имел обыкновение посылать письма своим арендаторам с угрозами, "которые, — рассказывает Берне, — доводили всех нас до слез". Честный отец, много работающий, много страдающий отец; честная героиня — жена его, и эти дети, из которых один был Роберт! У них не было своего уголка на этой земле, столь обширной для других. Письма управляющего "доводят их до слез". Представьте себе только эту картину! Да, честный отец; я всегда говорю о нем: герой и поэт — в своем молчании, без которого сын никогда не стал бы поэтом и героем говорящим! Школьный учитель Бёрнса, побывавший впоследствии в Лондоне и узнавший, что такое хорошее общество, говорил, что ему никогда ни в каком другом обществе не приходилось наслаждаться такой прекрасной беседой, как у очага этого крестьянина. Но ни его злосчастные "семь акров питомника", ни жалкий клочок глинистой фермы, ни все другое, за что он брался, чтобы добыть необходимые средства существования, ничто не давалось ему в течение всей его жизни, и он должен был постоянно вести жестокую неравную борьбу. И он мужественно упорствовал, как мудрый, преданный, непобедимый человек; он молчаливо переносил изо дня в день массу тяжелых страданий, вел борьбу, как незримый герой; никто не писал в газетах о его благородстве, никто не жертвовал ему серебряных подносов. И, однако, он не погиб бесследно: ничто не погибает. Существует Роберт, отпрыск его и в действительности многих поколений таких же людей, как он.
Таким образом, для Роберта все условия сложились крайне неблагоприятно: он был лишен образования, беден и самим рождением своим обречен на тяжелый физический труд; он даже писал, когда пришло время, на местном крестьянском наречии, известном только среди незначительной группы населения той местности, где он жил. Если бы он написал даже только то, что он написал на общелитературном английском языке, то, я нисколько не сомневаюсь, он был бы признан уже всем светом за одного из наших величайших людей или, по крайней мере, за человека, который носил в себе все задатки истинного величия. Уже одно то, что он заставил массу читающего люда освоиться с грубыми формами своего языка, говорит в его пользу: значит, в его речах заключается нечто, далеко выходящее из ряда обыкновенного. Он завоевал себе уже некоторую известность и продолжает все больше и больше завоевывать ее во всех частях обширного англосаксонского мира: повсюду, где раздается английская речь, начинают понимать, что одним из
153


замечательнейших саксонцев в XVIII веке был эйрширский крестьянин по имени Роберт Берне. Да, скажу я, он также высечен из настоящего саксонского камня: крепкий, как скала Гарна, он прочно сидит своими корнями в глубинах мира, — как скала, и, однако, он таит в себе источники жизненной мягкости! Дикий и бурный вихрь страсти и силы дремлет спокойно в его сердце, и в нем раздается такая чудная небесная мелодия. Перед вами благородная, грубая неподдельность, простая, крестьянская, открытая; простота настоящей силы, с ее огаем-молниею, с мягкой, росистой жалостью, точно древнескандинавский Тор, этот крестьянин-бог!
Брат Бёрнса Гильберт, человек, обладавший недюжинным здравым смыслом и большими достоинствами, рассказывал мне, что Роберт в дни своей юности, как тяжелы они ни были, отличался крайне веселым нравом: он был товарищем в бесконечных проказах, любил посмеяться и притом смеялся всегда умно и сердечно; в особенности прелестны были его разговоры между делом, когда он, раздевшись, резал торф в болоте и т. п.; впоследствии он был уже не тот. Я вполне верю словам Гильберта. Эта веселость, лежащая в основании всего (fond gaillard*, как выражался старый маркиз Мирабо), этот основной элемент солнца и жизни, в соединении с другими глубокими и серьезными достоинствами Бёрнса, представляет одну из самых привлекательных характерных его черт. В нем таился громадный запас надежды; несмотря на свою трагическую жизнь, он вовсе не был мрачным человеком. Он мужественно отряхивает с себя свои печали и победоносно шагает через них. Он точно лев, "стряхивающий капли росы со своей гривы"; точно быстро скачущая лошадь, которая смеется, когда потрясают копьем. Но разве подобного рода надежда, веселость не проистекает на самом деле из теплой, благородной любви, из любви, которая есть первоисточник всего остального по отношению ко всякому человеку?
Вам покажется, быть может, странным, что я назвал Бёрнса самым одаренным британцем XVIII века; однако я верю, что настает уже время, когда подобное утверждение можно высказать, не рискуя особенно сильно. Его произведения, все, что он сделал при указанных мною тяжелых условиях, представляет лишь ничтожную долю его самого. Профессор Стюарт заметил весьма справедливо, и это замечание остается верным относительно всякого заслуживающего внимания поэта, что его поэзия есть проявление не какой-либо частной способности, а вообще оригинального, сильного от природы ума, вылившегося в такой именно форме. О таланте Бёрнса, насколько он обнаруживался в беседе, рассказывают все, кому только приходилось слышать его хотя бы раз. Это был в высшей степени разносторонний талант, начиная с самых изящных выражений благовоспитанности до самого пламенного огня страстной речи; шумные потоки веселья, нежные вздохи страсти, лаконичная выразительность, ясный проникающий взгляд — все было в нем Остроумные леди восхваляют его как человека, от речей которого "они не чувствовали под собою ног". Все это прекрасно; но еще прекраснее то что рассказывает Локхарт и на что я указывал уже не один раз, а именно как слуги и конюхи на постоялых дворах подымались с постелей и сходились толпами, чтобы также послушать его. Слуги и конюхи: они тоже
154


были люди, и он ведь был человек! Я много слышал рассказов относительно неотразимой увлекательности его бесед; но самое лучшее, что мне когда-либо приходилось слышать на этот счет, я узнал в прошедшем году от одного почтенного человека, находившегося в течение долгого времени в близких отношениях с Бёрнсом, а именно, что речь Бёрнса была всегда содержательна: она всегда заключала в себе что-нибудь! "Он говорил скорее мало, чем много, — рассказывал мне почтенный старый человек, — он больше молчал в раннюю пору своей жизни, как бы чувствуя, что он находится в обществе лиц, которые выше его, и если он начинал говорить, то всегда только для того, чтобы пролить новый свет на вопрос". Я не знаю, почему это люди говорят обыкновенно совершенно по иным побуждениям. Но обратите внимание на его могучую и сильную во всех отношениях душу, на его здоровую крепость, на его грубую прямоту, проницательность, благородную отвагу и мужество, и вы согласитесь, что вряд ли мы можем указать на другого, более одаренного человека.
Мне иногда кажется, что из всех великих людей XVIII века Берне, по-видимому, более всего походит на Мирабо. Конечно, они сильно отличаются друг от друга по своему внешнему облику, но загляните к каждому из них в душу: здесь одна и та же дюжая, толстовыйная сила как души, так и тела; сила, покоящаяся в обоих случаях на том, что старый маркиз назвал "fond gaillard". По своему воспитанию, натуре, а также и национальности Мирабо отличается гораздо большею шумливостью; это — бурливый, беспрестанно стремящийся вперед, беспокойный человек. Но характернейшую черту Мирабо составляет, в сущности, та же правдивость и то же горячее чувство, та же сила истинной проницательности, то же превосходство умственного зрения. То, что он скажет, стоит всегда запомнить: это — луч, бросаемый из глубины внутреннего созерцания на тот или другой предмет. Так именно говорили оба они — и Берне, и Мирабо; у обоих — одни и те же бешеные страсти; но в том и другом они могут проявляться и как самые нежные, благородные чувства. Остроумие, неудержимый смех, энергия, прямота, искренность — все это мы находим как в одном, так и в другом. Нельзя также сказать, чтобы они были несходны как известные типы. Берне так же мог бы управлять, дебатировать в национальных собраниях, заниматься политикою, как могли бы это сделать далеко не многие другие. Увы, мужество, которое по необходимости должно было проявляться во взятии с боя занимавшихся контрабандою шхун в Сольвейском заливе, в молчании перед массо^ тяжелых явлений, когда человеком овладевала одна невыразимая ярость и доброе слово было вовсе немыслимо, — это мужество могло бы также громко реветь против таких людей, как обер-церемониймейстер де Брезе* и подобные ему, и дать себя почувствовать ощутимым для всех образом, управляя королевствами, руководя направлением целых навеки памятных эпох! Но они сказали ему укоризненно, они, его власти предержащие, сказали и написали ему: "Вы рождены для черного труда, а не для мысли". Нам нет никакого дела до вашей мыслительной способности, величайшей в нашей стране; ваше дело — вымеривать бочки пива; для этого только вы нам и нужны. Весьма характерные слова; они заслуживают упоминания, хотя мы
155



знаем, как и что следует ответить на них. Как будто мысль, сила мышления, не представляет во все времена, во всех местах и положениях именно то, что нужно миру! Фатальный человек не является ли всегда немыслящим человеком, человеком, который не может мыслить и видеть. а может только идти ощупью, галлюцинировать и видеть природу вещей, над которыми он трудится, в ложном свете? Он видит ее в ложном свете, он не понимает ее, как мы говорим; он принимает ее за одно, тогда как она — другое, и она оставляет его стоять, подобно сущей пустоте! Таков фатальный человек, несказанно фатальный, раз судьба ставит его в первые ряды человечества. "Зачем сожалеть об этом?
— говорят некоторые. — Сила плачевным образом не находит себе приложения в своей сфере; исстари это оказывалось так". Несомненно, и тем хуже для сферы, отвечу я. Сожаления мало помогут делу; установление истины — вот что только может помочь. Над Европой только что разразилась Французская революция, и, несмотря на это, она не испытывала никакой нужды в Бёрнсе; он нужен был ей разве только для вымеривания бочек — это факт, которому я, со своей стороны, не могу радоваться.
Отличительную особенность Бёрнса как великого человека, повторяем еще раз, составляет его искренность, искренность как в поэзии, так и в жизни. В песне, которую он поет, нет фантастических вымыслов; она касается всеми осязаемых, реальных предметов; главное достоинство этой песни, как и всех его произведений, как и его жизни вообще, — истина. Жизнь Бёрнса мы можем характеризовать как воплощение великой трагической искренности. Это в своем роде дикая искренность, но не жестокая, далеко нет, искренность необузданная, вступающая без всякого прикрытия в рукопашный бой с сущностью вещей. В этом смысле все великие люди отличаются некоторого рода дикостью.
Поклонение героям: сопоставьте Одина и Бёрнса! Положим, относительно писателей также нельзя сказать, что они не составляли известного рода культа героев, но какой странный характер принял теперь этот культ! Слуги и конюхи с постоялых дворов, которые протискивались поближе к двери и жадно подхватывали всякое слово Бёрнса, бессознательно воздавали должную дань поклонению героическому. Джонсон имел своего Босуэлла в качестве поклонника. У Руссо было довольно много поклонников; принцы приходили посмотреть на него, посмотреть, как жил он на низком чердаке; вельможи и красавицы отдавали должную дань уважения бедному лунатику. Лично для него создавалось, таким образом, самое чудовищное противоречие: две стороны его жизни никак не могли быть приведены в гармонию. С одной стороны, он сидит за столом у вельмож, обедает с ними, а с другой
— принужден заниматься перепиской нот, чтобы заработать необходимые средства существования. Он не мог даже добыть себе достаточно нот для переписки. "Благодаря только обедам на стороне, — говорил он, — я избегаю риска умереть дома от голодной смерти". Положение, бросающее также в высшей степени подозрительный свет и на его почитателей! Если по поклонению героям, смотря по тому, какими достоинствами и недостатками отличается оно, мы должны судить вообще о жизни целого поколения, то можем ли мы поставить особенно
156


высоко такого рода поклонение? И однако наши герои-писатели поучают, управляют, являются вождями, пастырями, являются тем, что предоставляю вам самим называть как угодно. И этому нельзя никоим образом помешать: нет такого средства. Мир должен повиноваться тому, кто мыслит и обладает достаточно проницательным зрением. Мир может изменять форму своего поклонения, он может сделать из героя" или благословенное непреходящее сияние летнего солнца, или неблагословенный мрачный ураган и гром — с неизмеримо громадной разницей для самого себя в смысле последствий в том и другом случае. Форма, правда, крайне изменчива; но сущности, самого факта не может изменить никакая земная сила. Сияние света или молния во мраке — мир может выбирать то или другое. И дело не в том, называем ли мы какого-нибудь Одина богом, пророком, пастырем или как-либо иначе, а в том, верим ли мы слову, которое он возвещает нам; в этом все. Если слово его истинное слово, мы должны поверить ему, а уверовав, должны осуществить его. Какое имя мы дадим при этом или какую встречу уготовим человеку и его слову, это касается главным образом нас самих. Оно, это слово, эта новая истина, новое, более глубокое раскрытие тайны вселенной представляет по своей сущности воистину весть, ниспосылаемую нам свыше; она должна привести мир в повиновение себе, и она приведет.
В заключение скажу несколько слов о замечательнейшем в жизни Бёрнса эпизоде: о его поездке в Эдинбург. Я думаю, что его поведение в Эдинбурге представляет лучшее оставленное им свидетельство достоинства и неподдельного мужества, какие были ему присущи. Едва ли более тяжкие испытания (если мы вникнем в дело) могли выпасть на долю одного человека. Все это случилось так внезапно. Весь великосветский львизм, который губит бесчисленное множество людей, ничто по сравнению с необычайным успехом Бёрнса. Представьте себе, что Наполеон сразу, минуя всякие градации, из артиллерийского лейтенанта стал бы императором; таков именно был успех Бёрнса в великосветском обществе. Ему минуло всего лишь 27 лет, когда он принужден был бросить свое пахарство и искать спасения в Вест-Индин, чтобы избежать позора тюрьмы. Вы видите перед собою разоренного крестьянина, потерявшего даже свои семь фунтов заработной платы в год; но через месяц он уже среди блестящего, изящного высшего общества, водит под руку к обеденному столу усыпанных бриллиантами герцогинь; на него устремлены глаза всех! Невзгоды жизни с трудом переносятся людьми; но на одного человека, способного противостоять счастью, приходится целая сотня способных противостоять несчастью. Меня крайне поражает, как Берне отнесся к своему необычайному успеху; едва ли можно указать другого человека, который подвергался бы когда-либо таким беспощадным испытаниям и при этом забывался бы так мало. Он сохраняет все свое спокойствие, нисколько не поражается, не смущается, не становится напыщенным; он не испытывает ни неловкости, ни аффектации; он чувствует, что он и здесь человек, все тот же Роберт Берне, что ранг — это только штемпель гинеи", что известность — всего лишь свет от свечи, показывающий, каков человек. Тогда как обыкновенно подобная известность быстро портит человека, превращает его в злопо-
157


лучный надутый ветром мех, который в конце концов лопается, — человек превращается в "мертвого льва", — в нечто худшее, чем "живой пес", и уже для него, как некто сказал, "не существует воскресения тела"! Берне поистине удивителен в этом случае.
Но, к сожалению, как я заметил в другом месте, эти охотники на львов стали гибелью и смертью для Бёрнса: они отравили ему жизнь и сделали ее несносной. Они собирались толпами на его ферме, постоянно отвлекали его, мешали ему заниматься делом; для них не существовало пространства, и они везде находили его. Ему не давали позабыть об успехе в великосветском обществе, хотя он искренне желал этого. Берне испытывает досаду, чувствует себя несчастным, делает ошибки; мир становится для него все более и более пустынным; здоровье, характер, душевный покой — все изнашивается, и затем он остается в одиночестве. Грустно подумать обо всем этом! Эти люди приходили, только чтобы посмотреть на него; они не питали к нему ни симпатии, ни ненависти. Они приходили, чтоб доставить себе маленькое развлечение; и жизнь героя разменивалась на их удовольствия!
Рихтер рассказывает, что на острове Суматра существует особая порода жуков-светляков: их насаживают на острие, и они освещают путь в ночную пору. Лица, пользующиеся известным положением, могут путешествовать таким образом при достаточно приятном мерцании света, что немало веселит их сердца. Великая честь светлякам! Но — !

158

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел культурология
Список тегов:
персты в язвы вложить 











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.