Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Карлейль Т. Герои, почитание героев и героическое в истории

ОГЛАВЛЕНИЕ

Беседа шестая. ГЕРОЙ КАК ВОЖДЬ. КРОМВЕЛЬ. НАПОЛЕОН: СОВРЕМЕННЫЙ РЕВОЛЮЦИОНАРИЗМ

Теперь мы переходим к последней форме героизма: к герою в образе вождя. Человек, который становится повелителем других людей, воле которого все другие воли покорно предоставляют себя, подчиняются и находят в этом свое благополучие, такого человека мы можем считать по сущей истине величайшим из великих. Он практически, на деле воплощает в себе все разнообразные формы героизма: пастыря, учителя, вообще всякого рода земные и духовные достоинства, какие только мы можем себе вообразить в человеке; воплощает, чтобы таким образом повелевать людьми, давать им постоянные практические наставления, указывать ежедневно и ежечасно, что они должны делать. Такого человека называют Rex, правитель. Roi; английское слово еще лучше выражает значение, присущее ему: King, Konning, что означает Canning, Ableman, способный человек.
Вопрос о правителе неизбежно вызывает массу связанных с ним мыслей, затрагивает вопросы глубокие, спорные и действительно неисчерпаемые; но мы в настоящую минуту безусловно принуждены воздержаться от какого бы то ни было обсуждения большинства их. Бёрк говорит, что гласное разбирательство посредством суда присяжных составляет, быть может, душу правительства; что законодательство, администрация, парламентские дебаты и все прочее направляется, в сущности, к тому, "чтобы посадить на скамью присяжных двенадцать беспристрастных судей". Я же, опираясь на еще более солидное основание, скажу, что все социальные процессы, какие только вы можете наблюдать в человечестве, ведут к одной цели — достигают ли они ее или нет, это другой вопрос, — а именно: открыть своего Ableman'a и облечь его символами способности: величием, почитанием как достойнейшего', саном короля, властелина или чем вам угодно, лишь бы он
' В подлиннике стоит: worship (worth-slap); это место весьма характерно для карлейлевского почитания героев, но, к сожалению, его нельзя передать так же наглядно по-русски. В корне английского слова worship (поклонение, почитание) заключается уже прямое указание, что человек поклоняется тому, что он считает Достойным, что он избирает как предмет своего поклонения; тогда как в русском языке слово "поклонение" ассоциируется скорее с представлением о пресмыкающемся положении человека. Французский переводчик перевел worship (worthship) прямо — election (elite) — избрание (избранный). Но таким образом теряется связь данного выражения с основным понятием всей книги о "почитании" героев и пропадает, так сказать, вся сила карлейлевского выражения обнажая корень слова, Карлейль раскрывает перед нами сразу и всю сущность предмета, о котором говорит. — Прим. перев.
159


имел действительную возможность руководить людьми соответственно своей способности. Избирательные речи, парламентские предложения, билли о реформах, французские революции — все стремится, в сущности, к указанной мною цели или в противном случае представляется совершенно бессмысленным. Отыщите человека самого способного в данной стране, поставьте его так высоко, как только можете, неизменно чтите его, и вы получите вполне совершенное правительство, и никакая избирательная урна, парламентское красноречие, голосование, конституционное учреждение, никакая вообще механика не может уже улучшить положение такой страны ни на йоту. Она находится в совершенном состоянии; она представляет собою идеальную страну. Способнейший человек — это означает также самый искренний, справедливый, самый благородный человек; то, что он ' указывает нам делать, является всегда самым мудрым, самым надлежащим делом, до какого только мы можем додуматься каким бы то ни было образом и где бы то ни было, — обязательным делом, которое мы должны делать, пуская в ход все зависящие от нас средства, с открытой доверчивостью и признательностью к своему руководителю, нисколько не сомневаясь в нем! Наши дела и наша жизнь, насколько вообще правительство может регулировать их, оказались бы тогда вполне упорядоченными; это был бы идеал конституций.
Но, увы, мы очень хорошо знаем, что идеалы никогда в полной мере не осуществляются в действительности. Идеалы всегда должны оставаться на некотором довольно значительном расстоянии, и нам приходится довольствоваться известным приближением к ним и быть признательными за то! Пусть человек, как выражается Шиллер, не измеряет старательно в соответствии с масштабом совершенства жалкого мира реальности. Мы не признаем такого человека мудрым, мы считаем его болезненным, вечно брюзжащим, глупым человеком. Но, с другой стороны, не следует никогда забывать, что идеалы должны существовать; что если мы вовсе не будем к ним приближаться, то все погибнет! Несомненно так! Самый искусный каменщик не может вывести стены совершенно вертикально, это математически невозможно; он удовлетворяется известною степенью приближения к вертикали и, как хороший каменщик, понимающий, что он должен же когда-нибудь покончить со своею работою, оставляет ее в таком виде. Но что выйдет, если он позволит себе слишком отклониться от вертикального направления; в особенности если он забросит совсем свой отвес и ватерпас и станет беззаботно класть кирпич на кирпич, как они подвертываются ему под руку! Подобный каменщик, я полагаю, становится на опасный путь. Он забылся; но закон тяготения не забывает действовать, — и вот работник и стена, возводимая им, превращаются в беспорядочную кучу развалин!*
Такова, в сущности, история всех восстаний, французских революций, социальных взрывов в древние и новые времена. Во главе дела оказывается слишком неспособный человек, слишком лишенный благородства, мужества, слишком бестолковый человек. Люди как будто забывают, что существует известное правило или своего рода естественная необходимость, чтобы место это занимал способный человек. Кирпич должен лежать на кирпиче, насколько это возможно и необходимо. Неумелая подделка способности соединяется неизбежно с шарлатан-
160


ством во всякого рода делах управления, дела остаются неупорядоченными, и общество приходит в брожение от бесчисленных упущений, нужд и бедствий; миллионы несчастных протягивают руки, чтобы получить должную поддержку как в материальной, так и в духовной жизни, а ее нет. Закон тяготения действует; действуют все законы природы; несчастные миллионы разражаются санкюлотизмом или каким-либо другим безумием: кирпичи рассыпаются, каменщики ниспровергаются и лежат поверженные в фатальном хаосе!
Целые груды злополучных фолиантов были исписаны сто лет и больше тому назад относительно незыблемости известных государственных форм; никто теперь не читает их, и они превращаются в прах в наших публичных библиотеках. Мы далеки от мысли нарушить мирный процесс их исчезновения с лица земли, совершающийся там, в этих книгохранилищах, безобидно для всех! Но в то же время, дабы весь этот непомерный мусор не исчез, не оставив по себе даже следа, я должен сказать, что он заключает в себе, если только мы заглянем в самую суть дела, действительно нечто истинное, нечто ценное, и для нас, как и для всех вообще людей, важно сохранить это истинное навсегда. Что делать нам с заключающимися в них рассуждениями о властителях и присущей им непогрешимости, — что делать нам с подобными рассуждениями, как не оставить их гнить в безмолвии публичных книгохранилищ? Но вместе с тем я утверждаю — и так именно, думается мне, эти люди понимали свое "божественное право", — что они, как и все человеческие авторитеты и вообще всякие отношения, какие люди. Богом сотворенные, устанавливают между собою, отмечаются действительно печатью или божественного права, или дьявольского бесправия. То или другое! Ибо это совершенная ложь, будто бы, как поучал предыдущий скептический век, наш мир есть паровая машина. Существует Бог в мире, и божественная санкция должна таиться в недрах всякого управления и повиновения, лежать в основе всех моральных дел людских.'Нет дела, связанного более тесно с нравственностью, чем дело управления и повиновения. Горе тому, кто требует повиновения, когда не следует; горе тому, кто не повинуется, когда следует! Таков божественный закон, говорю я, каковы бы ни были законы, писанные на пергаменте: в основе всякого требования, обращенного человеком к человеку, лежит божественное право или, иначе, дьявольское бесправие.
Каждому из нас следовало бы посерьезнее подумать об этом; повсюду в жизни нам приходится иметь дело с указываемым мною фактом, который в искренней преданности и истинном величии находит себе высочайшее выражение. Наше время глубоко заблуждается, полагая, будто бы все движется эгоистическими интересами, при помощи пружин и рычагов алчущего плутовства, короче сказать, будто бы в союзе людей нет ровно ничего божественного; я нахожу, что подобное заблуждение заслуживает большего презрения, как бы оно ни было естественно для века неверия, чем признание "непогрешимости" за людьми, именующими себя высшими авторитетами. Я утверждаю: укажите мне истинного Konning'a, или способного человека, и окажется, что он имеет божественное право надо мною. Исцеление, которого так жадно ищет наш болезненный век, зависит именно от того, знаем ли мы сколько-нибудь
6    Заказ № 4797                        161


удовлетворительно, как найти такого человека, и склонны ли будут все люди признать его божественное право, раз он будет найден! Истинный Konning, как руководитель практической жизни, всегда представляет собою до известной степени также и первосвященника, руководителя духовной жизни, которая определяет собою в действительности все практические дела. Поэтому справедлива также мысль, что король есть глава церкви. Но мы не станем перебирать всю эту полемическую материю, ставшую уже достоянием минувших веков; пусть она спокойно
почивает в своих переплетах!
Конечно, поистине ужасное положение — стоять перед необходимостью отыскать своего способного человека и не знать, как это сделать! В таком именно печальном положении находится наш мир в настоящее время. Мы переживаем, собственно, критический период, который затянулся уж слишком надолго. Каменщик, переставший сообразовываться с показаниями отвеса и законом тяготения, упал, а вместе с ним рухнула стена, рассыпались кирпичи, и все это представляет теперь, как видим, груду развалин! Но не Французская революция ознаменовала начало всеобщего разрушения; она, мы можем надеяться, представляет скорее конец его. Начало же следует искать за три века ранее, в Реформации Лютера. Католическая церковь, продолжавшая все еще именовать себя христианскою, стала ложью и в своих наглых притязаниях дошла до того, что прощала людям грехи за металл, перечеканенный в деньги, и совершала много еще других злополучных деяний, которых по вечной истине природы она не должна была совершать тогда. Вот в чем кроется органический недуг. Раз была нарушена внутренняя правда, все внешнее стало все больше и больше проникаться неправдою. Вера замерла и исчезла; повсюду воцарилось сомнение и безверие. Каменщик швырнул прочь свой свинцовый отвес. Он сказал себе: "Что такое тяготение? Ведь вот кирпич лежит на кирпиче!" Увы, разве не звучит до сих пор для многих из нас как-то странно всякое утверждение, что делам людей, созданных Богом, присуща правда Божья, что человеческая деятельность вовсе не какое-то кривляние, "средство", дипломатия и, право, не знаю еще что!
Между словами Лютера: "Вы самозваные папы, вы вовсе не представляете собою отца в Боге; вы — химера, которую я не знаю, как назвать благопристойным образом", — словами, произнесенными в начале движения в силу роковой необходимости, и восклицаниями "Aux armes!"*, поднявшимися вокруг Камиля Демулена в Пале-рояле, когда народ восстал против всевозможного рода химер, — я нахожу прямую историческую преемственность. Этот ужасный полуадский возглас "Aux armes!" был тем же историческим делом. Еще раз раздался голос, дававший знать, что жизнь — не призрак, а действительность, что Божий мир — не "средство" и дипломатия! Адский возглас; да, потому что иного не хотели слышать; ни небесный, ни земной, и потому — адский! Пустота, неискренность должны сгинуть; должна наступить, наконец, хоть какая-нибудь искренность. Мы должны возвратиться к истине, чего бы это ни стоило — наводящего страх правления, ужасов Французской революции или чего-то еще. Да, в этом есть истина, как я сказал, истина, объятая огнем преисподней, так как иначе ее не желали получить.
162


Среди солидных кругов в Англии и других местах бытует мнение, что французский народ в те дни словно бы впал в безумие, что Французская революция явилась актом всеобщего сумасшествия, превратив на время Францию и значительную часть мира в разновидность Бедлама. Это событие свершилось, отбушевало, а теперь, полагают они, безумие, абсурд благополучно отбыли в царство снов и фантазии. Для таких уютно себя чувствующих философов события трех дней июля 1830 года должны были стать неожиданностью. Они показали, что французский народ снова поднялся на смертельную борьбу, чтобы в огне ружейных залпов, стреляя друг в друга, совершить ту же безумную революцию! Сыновья и внуки тех людей, кажется, намерены были упорно продолжать свое дело и не скрывали этого. Они стремились осуществить его и готовы были дать себя застрелить, если бы оно не осуществилось! Для философов, основывающих свою систему на "теории безумия", не могло быть ничего ужаснее этого. Говорят, что бедный Нибур, прусский профессор и ученый-историк, так сильно переживал, что, если этому можно верить, заболел и умер в те три дня! Это была бы не. очень героическая смерть, не лучше, чем смерть Расина, вызванная тем, что Людовик XIV однажды мрачно взглянул на него. Мир за время своего существования выдержал столько сильных ударов, и мы можем ожидать, что он сможет пережить и эти три дня, а после снова вращаться вокруг своей оси! Три дня возвестили всем смертным, что прежняя Французская революция, какой бы безумной она ни выглядела, есть подлинный продукт той земли, где мы все живем, что это было действительное событие и что миру в общем и целом следовало бы ее так и воспринимать*.
В самом деле, без Французской революции мы вряд ли знали, что вообще надлежало делать с таким временем, как наше. Мы предпочли бы отнестись к Французской революции, как потерпевшие крушение мореплаватели к суровой скале, возвышающейся среди бездонного моря и бескрайних волн. Это настоящий, хотя и ужасный, апокалипсис (откровение) для этого изолгавшегося, поблекшего, искусственного време-
— ни; апокалипсис, свидетельствующий еще раз, что природа
— сверхъестественна; что если она не божественная, то дьявольская; что кажущееся не есть действительное; что кажущееся обязательно должно уступить место действительному, или иначе мир подложит под него огонь, сожжет и превратит его в то, что оно есть на самом деле, — в ничто! Всяким правдоподобностям настал конец, пустой рутине настал конец; многому настал конец. И вот все это было возвещено людям во всеуслышание, подобно трубному звуку в день Страшного суда. Изучите же по возможности скорее этот апокалипсис, и вы станете мудрейшими людьми. Пройдут многочисленные поколения с омраченным сознанием, прежде чем он будет понят надлежащим образом, однако мирная жизнь невозможна, пока это не свершится! Серьезный человек, окруженный, как всегда, массой противоречий, может теперь терпеливо ожидать, терпеливо делать свое дело. Смертный приговор всему недействительному всегда и прежде был написан на небесах; но теперь этот смертный приговор объявлен на земле: вот что он может видеть в настоящее время своими глазами. И конечно, сказал бы я, 163


обращаясь к другой стороне вопроса, такой человек, убеждаясь, с какими трудностями приходится иметь дело в данном случае и как быстро, страшно быстро во всех странах дает себя знать неумолимое требование разрешить их, — легко может найти себе иной, более подходящий труд, чем работа в настоящий момент в сфере санкюлотизма!
На мой взгляд, "поклонение героям" при таких обстоятельствах является фактом несказанно ценным, фактом самым утешительным, на какой только можно указать в настоящее время. Он поддерживает и укрепляет вечную надежду человечества на упорядочение дел мира сего. Если бы погибли все традиции, все организации, веры, общества, какие только человек создавал когда-либо, почитание героев все-таки осталось бы. Уверенность в том, что существуют герои, ниспосылаемые в наш мир, наша способность почитать их, необходимость, которую мы испытываем в этом отношении, — все это сияет, подобно Полярной звезде, сквозь густые облака дыма, пыли, всевозможного разрушения и пламени.
Почитание героев, — как странно звучали бы эти слова для деятелей и борцов Французской революции! Они, по-видимому, отрицали всякое уважение к великим людям, всякую надежду, веру, даже желание, чтобы великие люди появились снова в нашем мире. Природа, обращенная в "машину", казалась как бы истощенной; она отказывалась производить великих людей. Если так, то я ей сказал бы: пусть она в таком случае откажется вовсе от дела, ибо мы не можем жить без великих людей. Но я вовсе не намерен входить здесь в разбирательство и споры по поводу известного девиза "свобода и равенство", по поводу веры, что, раз великих и мудрых людей не существует, следует удовлетвориться шаблонной несметной толпой глупых маленьких людей. Такова была естественная вера в ту пору и при тех обстоятельствах. "Свобода и равенство, — прочь всякие авторитеты! Раз почитание героев, признание подобных авторитетов оказалось ложным, — поклонение вообще есть ложь; не надо никакого поклонения более! Мы изведали такие подделки; мы не хотим теперь ничему верить. На рынке обращалось слишком много низкопробной монеты, и все убедились теперь, что золота не существует более и что даже мы можем обойтись совершенно свободно без всякого золота!" Подобные мысли я нахожу, между прочим, в раздававшихся тогда повсеместно криках о свободе и равенстве и считаю их весьма естественными, при существовавших в ту пору условиях.
И однако, все это движение представляет, конечно, всего лишь переход от лжи к истине. Если мы вздумаем рассматривать его как полную истину, то оно превратится в совершенную ложь; будучи продуктом полного скептического ослепления, оно является всего лишь простым усилием проникнуть в действительность. Почитание героев существует всегда и повсюду: не в одной только лояльности выражается оно; оно сказывается как в преклонении перед божеством, так и в самых мелочных фактах практической жизни. Простой "поклон", если только он не пустая гримаса, которую лучше в таком случае не проделывать вовсе, есть также поклонение герою — признание, что здесь в лице
164


нашего брата мы приветствуем нечто божественное, что всякий сотворенный человек, как говорит Новалис, есть "откровение во плоти". Люди, придумавшие все эти изящные реверансы, делающие жизнь благородной, были, несомненно, также поэтами. Учтивость
— вовсе не ложь и не гримаса, и нет никакой надобности, чтобы она становилась тем или другим. И лояльность, даже религиозное поклонение до сих пор еще возможны; нет, скажу больше, они до сих пор еще неизбежны.
Далее, не вправе ли мы утверждать, что, хотя многие из наших позднейших героев действовали собственно как революционеры, тем не менее всякий человек, всякий неподдельно искренний человек по своей натуре — сын порядка, а не беспорядка? Работать на пользу революции для искреннего человека составляет поистине трагическое положение. Он становится как бы анархистом; и действительно прискорбная атмосфера анархии окутывает каждый его шаг, между тем как он относится к анархии безусловно неприязненно и ненавидит ее от всей души. Его миссия, как миссия всякого человека, — порядок. Человек существует для того, чтобы превратить все беспорядочное, хаотическое в упорядоченное, урегулированное. Он — миссионер порядка. Действительно, разве человеческий труд в этом мире служит не созиданию порядка? Плотник берет обрубок дерева: он придает ему форму, обтесывает его с четырех сторон, приспособляет к известной цели и для известного употребления. Мы все
— врожденные враги беспорядка; для всех нас тяжело вмешиваться в дело ниспровержения установленных порядков, в дело разрушения; для великого же человека, который еще более человек, чем мы, и вдвое тяжелее того.
Итак, всякое человеческое дело, в том числе и безумнейший французский санкюлотизм, служит в действительности и должен служить на пользу порядка. Между этими санкюлотами, говорю я, не найдется человека, который в самом пылу неистового безумия не преследовал бы неотступно все-таки идеи порядка. Самым фактом своей жизни он подтверждает это; ведь беспорядок есть разложение, смерть. Всякий хаос неизбежно ищет свой центр, вокруг которого он мог бы вращаться. Пока человек будет человеком, Кромвели или Наполеоны всегда будут неизбежным завершением санкюлотизма. Любопытный факт: в то время как почитание героев представляется каждому делом, не внушающим к себе никакого доверия, оно все-таки возникает и принимает именно такие формы, которые могут завоевать доверие всех. Божественное право (сопоставляйте только исторические факты за большие периоды) означает, как оказывается, также и божественную силу! В то время как древние ложные формулы повсюду ниспровергаются и попираются, неожиданно развиваются новые, настоящие, несокрушимые сущности. В мятежные годы, когда, по-видимому, никнет и гибнет даже самый королевский сан, Кромвель, Наполеон выступают снова как верховные вожди людей. Историю их мы и намерены рассмотреть теперь как нашу последнюю фазу героизма. Мы как бы возвращаемся снова к древним временам: действительно, на истории этих двух лиц мы можем проследить, каким образом появлялись некогда короли и возникали королевства.
165


Немало разных гражданских войн пережила в свое время Англия
— войны Алой и Белой розы, восстание Симона де Монфора; да, достаточно-таки разных войн, ничем, впрочем, особенно не замечательных. Но борьба пуритан получила особенное значение, какого ни одна из прочих войн не имеет. Полагаясь на ваше беспристрастие, которое подскажет вам то, чего я, за недостатком места, не могу здесь высказать, я назову ее новым эпизодом великой универсальной борьбы, представляющей собою, в сущности, всю действительную историю мира, — борьбы веры с безверием, борьбы людей, признающих реальную сущность вещей, с людьми, признающими лишь формы и видимости. Многие представляют себе пуритан какими-то дикими иконоборцами, свирепыми отрицателями всяких форм; но справедливее^ было бы считать их ненавистниками неистинных форм. Мы сумеем, я надеюсь, отнестись с одинаковым уважением как к Лоду и его королю, так и к ним. Бедный Лод представляется мне человеком слабым, рожденным не в добрый час, но не бесчестным; скорее всего, он был просто несчастным педантом, не хуже. Его "грезы" и его суеверия, над чем так много потешаются, заключают в себе что-то в своем роде нежное, любящее. Он напоминает мне директора колледжа, для которого все в мире исчерпывается формальной стороной, правилами колледжа и который думает, что в них именно жизнь и спасение мира. С такими-то застывшими, злополучными взглядами он оказывается неожиданно во главе не какого-нибудь колледжа, а целой нации, и ему приходится примирять и регулировать самые запутанные, самые жгучие человеческие интересы! Он думает, что люди должны жить в соответствии со старинными благопристойными регламентами, мало того, он думает, что все спасение их
— в дальнейшем развитии и усовершенствовании этих регламентов. Как человек слабый, он, стремясь к своей цели, делает страшные усилия, судорожно цепляется за нее, не внимая ни голосу благоразумия, ни крику сожаления. Он должен добиться своего — его школьники будут повиноваться установленным правилам колледжа, это главное, и, пока он не достигнет этого, нечего думать о другом. Он педант, родившийся не в добрый час, как я сказал. Он хотел бы, чтобы мир был колледжем, устроенным на известный лад; но мир не был колледжем. Увы, не слишком ли жестоко покарала его судьба? Не получил ли off страшного возмездия за все зло, какое он причинил людям?
Настаивать на формах — дело похвальное; религия и все прочее всегда облекается в известные формы. Повсюду лишь оформленный мир является обитаемым миром. В пуританизме я ценю вовсе не его обнаженную бесформенность; напротив, я о ней сожалею и воздаю должное лишь духу, который сделал и самую эту обнаженность неизбежной! Всякая сущность облекается в форму; но бывают формы, соответствующие сущности, истинные, и формы, не соответствующие ей, неистинные. В виде самого краткого определения я скажу: формы, которые нарастают вокруг субстанции (поймите только меня надлежащим образом), будут соответствовать действительной природе и назначению субстанции, будут истинные, хорошие; формы же, которыми сознательно окружается субстанция, будут негодными формами. Я предлагаю вам подумать об этом. Указанное определение дает возможность различать
166


истинное от ложного в обрядовых формах, серьезную торжественность от показной пустоты во всех вообще человеческих делах.
Формы также должны отличаться известной правдивостью, определенной естественной самопроизвольностью. Если человек в самом заурядном, обыденном собрании людей станет вдруг произносить так называемые "заранее приготовленные речи", то они, понятно, вызовут у всех крайне досадливое чувство. Даже в гостиной вы обыкновенно избегаете любезностей, раз видите, что они не вытекают из непосредственного чувства, из действительного внутреннего движения, а являются лишь пустым гримасничанием. Но предположите теперь, что речь идет о важном жизненном деле, о каком-нибудь трансцендентном предмете, о богопочитании например, относительно которого ваша душа, поверженная в полное безмолвие от избытка чувства, не знает, как ей найти форму, могущую вместить всю полноту чувства, и потому предпочитает лишенное формы молчание всякому возможному выражению, — что бы сказали вы о человеке, выступающем вперед, чтобы изобразить или выразить это нечто невыразимое для вас, с актерским видом мебельного обойщика? Такой человек... да пусть он поскорее удалится с ваших глаз, если только ему дорога жизнь! Вы потеряли единственного сына; пораженные, стоите вы в немом безмолвии; вы не можете даже плакать, а вам настойчиво жужжат в уши о необходимости проделать какие-то церемонии по обрядам англиканской церкви! С такого рода актерством невозможно примириться; оно несносно, ненавистно. Древние пророки называли его "идолопоклонством", поклонением пустой внешности, а подобное поклонение всякий серьезный человек обязательно отвергает и будет всегда отвергать. Мы можем отчасти понять, чего, собственно, добивались наши бедные пуритане. Взгляните на Лода, освящающего церковь святой Екатерины: беспрестанные торжественные коленопреклонения, жестикуляции — все совершается именно так, как мы указали выше. Конечно, он скорее суровый формалист, педант, ушедший всецело в свои "школьные правила", чем серьезный проводник, устремляющий свой взор в сущность вещей!
Пуританизм нашел, что такие формы несносны, и он попрал их. Мы можем только оправдать его, так как лучше не знать никаких форм, чем удовлетворяться подобными. Тот, кто проповедовал, стоял на пустой церковной кафедре, и в его руке не было ничего, кроме Библии. Более того, человек, проповедующий из глубины своей искренней души искренним душам других людей: разве в этом, собственно, не заключается сущность всякой церкви?* Лишенная всякого прикрытия, самая дикая действительность, говорю я, предпочтительнее формальной видимости, хотя бы даже и прославляемой на все лады. Притом же действительность, если только она действительность, облечется со временем в надлежащую видимость. На этот счет опасаться положительно нечего. Раз существует живой человек, одежда будет изобретена; он сам найдет себе одежду. Но что сказать о полной паре платья, которая стала бы вдруг обнаруживать притязание, что она не только пара платья, но и целый живой человек! Мы не можем "поразить француза" даже тремястами тысяч мундиров; необходимо, чтобы в них были люди! Видимость, утверждаю я, не должна порывать связи с действительностью. Если же
167


она порывает, в таком случае, понятно, должны быть люди, которые восстают против видимости, так как она с течением времени неизбежно становится ложью! Воинствующий антагонизм между Лодом и пуританами не представляет, в сущности, ничего нового; он почти так же стар, как и сам мир. В ту пору между противниками шла ожесточенная борьба на территории всей Англии и они с оружием в руках порешили до известной степени свой темный спор, что имело для всех нас важные последствия.
Эпоха, следовавшая непосредственно за пуританизмом, не особенно, по-видимому, благоприятствовала справедливой оценке дела, во имя которого пуритане боролись, а равно и действовавших лиц. Карл II и его Рочестеры, как бы вы ни относились к их заслугам и деятельности, не такие были люди, чтобы на их суд и оценку можно было положиться в данном случае. Эти жалкие Рочестеры, равно как и вся вообще эпоха, ознаменованная их существованием, позабыли, что вера и истина, каковы бы они ни были, могут наполнять человеческую жизнь. Самый пуританизм, подобно костям пуритан, стоявших во главе движения, был вздернут на виселице. Тем не менее дело их продолжало развиваться своим чередом. Всякое истинное дело, повесьте вы творца его на какой угодно виселице, должно развиваться и будет развиваться само по себе. Наш Habeas Corpus, наше свободное представительство народа, убеждение, что все люди должны быть, будут и хотят быть или даже и суть уже в действительности то, что мы называем свободными людьми, то есть людьми, жизнь которых основывается на реальности и правде, а не на традиции, превратившейся в неправду, в пустую химеру, — все это и еще многое другое обязано своим существованием отчасти пуританам.
И действительно, по мере того как начали постепенно обнаруживаться все эти результаты, стал проясняться и настоящий облик пуритан. Один за другим они были сняты, благодаря разным воспоминаниям, с позорной виселицы; а некоторые из них в наше время даже, так сказать, канонизированы. Элиот, Гемпден, Пим, а затем Лодло, Хатчинсон, даже Вэн стали в своем роде героями, политическими "отцами отечества", которым мы в значительной степени обязаны своей славой свободной нации; поэтому неблагоразумно было бы в настоящее время представлять этих людей в виде злодеев. Почти все выдающиеся пуритане нашли себе защитников, и почти ко всем им серьезные люди относятся теперь уже с известным почтением. Лишь один пуританин, наш бедный Кромвель, и, кажется, один только он, висит до сих пор еще на виселице и не находит своего преданного, любящего защитника!.. Ни святитель, ни грешник не возьмется отпустить ему великие злодеяния. Да, говорит всякий, он — человек громадных способностей, необычайного таланта, отваги и тому подобное, но он изменил своему делу. Личное честолюбие, бесчестность, двоедушие взяли верх; он — свирепый, грубый, лицемерный Тартюф, обративший всю эту благородную борьбу за конституционную свободу в жалкий фарс и разыгравший его в свою личную пользу. Так или еще и того хуже характеризуют обыкновенно Кромвеля. А затем в противоположность ему указывают на Вашингтона и других, в особенности же на этих благородных Пимов
168


и Гемпденов, которых он якобы обворовал, воспользовавшись их честным трудом в своих корыстных целях и самое дело которых погубил, обратив его в ничтожество и безобразие.
Нельзя сказать, чтобы подобный взгляд на Кромвеля не соответствовал вообще духу XVIII века. Слова наши относительно слуги, не признающего героя, применимы также и к скептику: скептик не узнает героя, хотя и смотрит на него. Слуга ожидает пурпуровых мантий, золотых скипетров, телохранителей и трубных фиоритур; скептик XVIII века ищет повсюду правильных, почтенных формул, "принципов", как бы там он их ни называл; ищет, одним словом, известного стиля в речи и поведении, который считался тогда "почтенным", обладал прекрасными, отчеканенными формами и мог постоять за себя, мог приобрести в свою пользу большинство голосов просвещенного скептического XVIII века. В сущности, и слуга, и скептик обращают внимание на одно и то же. Им нужен известный наряд, составляющий общепризнанную принадлежность королевского сана; тогда они признают и самого короля. Короля же, приходящего к ним в неоформленном грубом виде, они не признают за короля.
Я со своей стороны слишком далек от мысли унизить словом или намеком таких личностей, как Гемпден, Элиот, Пим, которые действительно были достойные и полезные люди. Я внимательно прочел все книги и документы, какие только мог достать относительно их, и читал с чистосердечнейшим намерением полюбить и преклониться перед ними как перед героями; но, не желая утаивать действительной истины, должен с прискорбием сказать теперь, что предположения мои не оправдались. Я нашел, что мои ожидания в данном случае были, в сущности, совершенно неуместны. Действительно, это все люди весьма благородные; они выступают перед вами своею величественною походкою, с философиею, с парламентским красноречием, своими корабельными пошлинами, "Монархиями человека"*; да, это — безукоризненная, достойная группа людей, неизменно преданная конституции. Но ваше сердце остается холодно к ним, и вы стараетесь только в своем воображении поднять их на высоту поклонения. В самом деле, какое же человеческое сердце может воспылать огнем братской любви к подобным людям? В конце концов они смертельно надоедают вам! Уж слишком часто приходится окунаться в волны конституционного красноречия удивительного Пима с его "в седьмых и наконец". Вы находите, что его речи, может быть, удивительнейшие речи в мире, но что они тяжелы, как свинец, и бесплодны, как глина; что, одним словом, в них теперь слишком мало жизни или даже и вовсе нет никакой! Вы предоставляете всем этим знаменитостям безмятежно стоять в своих почетных нишах и обращаете свой взор на свирепого, отверженного Кромвеля: вот единственный человек из всех их, в котором вы до сих пор чувствуете настоящего человека. Великий, дикий, неистовый человек, он не мог написать благожелательной "Монархии человека", не мог говорить, не мог действовать с размеренной регулярностью; он никогда не имел наготове рассказа, который мог бы привести в свое оправдание. Он не облекался в кольчугу кротости; он выступал, ничем не прикрываясь, он схватывался, как гигант, лицом к лицу, сердцем к сердцу с обнаженной
169


истиной всего сущего. Таковы, в конце концов, все люди, стоящие чего-нибудь. Приношу повинную в том, что я ценю такого человека выше всякого иного рода людей. Многие, я думаю, согласятся со мной, что гладко выбритые достопочтенные мужи не стоят, собственно, ничего. Человек, сохраняющий чистоту своих рук, благодаря тому, что он прикасается к труду не иначе как в перчатках, заслуживает самой жалкой благодарности!
Вообще конституционная терпимость XVIII века ко всем другим более счастливым пуританам не представляется мне особенно важным обстоятельством. Можно -сказать, что она есть проявление того же формализма и скептицизма, как и все прочее. Нам говорят: прискорбно думать, что основание нашей английской свободы было заложено "суеверием". Эти пуритане выступили со своими невероятными кальвинистскими верованиями, антилодизмами, "Вестминстерскими вероисповеданиями"; они требовали главнейшим образом, чтобы им была предоставлена свобода поклоняться согласно своему собственному верованию. Свобода самообложения — вот право, которого они должны были требовать! Настаивать же на всем другом могло одно только суеверие, фанатизм и постыдное невежество по части конституционной философии. Что такое свобода самообложения? Право вынимать деньги из своего кармана лишь в том случае, когда вам представят достаточные основания. Только крайне убогий век, думается мне, мог выставить подобное положение как основное право человека! Я, напротив, сказал бы: всякий дельный человек опирается на более солидное основание, чем деньги в какой бы то ни было форме, раз он решается восстать против известного режима. Мы переживаем теперь крайне смутные времена, когда всякий честный человек будет признательно относиться к любому режиму, лишь бы" блюстители его для поддержания себя не прибегали к невыносимым средствам; и даже в настоящее время, я думаю, плохо зарекомендует себя в Англии тот, кто станет отказываться от уплаты превеликого множества налогов, разумного основания для которых он не находит. Человек должен подняться в иные сферы, обратить свое внимание на другие вопросы. Что сборщик податей, деньги? Человек должен ответить: "Берите мои деньги, потому что вы можете взять их и притом так сильно желаете этого; берите их и убирайтесь сами прочь вместе с деньгами, только оставьте меня здесь в покое и не покушайтесь на мою работу. Я существую еще; я могу еще работать, несмотря на то что вы отобрали у меня все деньги!" Но если придут к человеку и скажут: "Признайте ложь; говорите, что вы поклоняетесь Богу, хотя вы в действительности не поклоняетесь; верьте не тому, что вы находите истинным, а тому, что мы признаем или делаем вид, что признаем истинным!" Он должен ответить: "Нет, Бог да поможет мне, нет! Вы можете отнять у меня кошелек; но я не могу отказаться от своего нравственного я. Кошельком может овладеть любой разбойник с большой дороги, который нападет на меня с оружием в руках; но мое я принадлежит мне и Богу, моему Создателю; оно не принадлежит вам; я стану бороться с вами до последнего издыхания и, в конце концов, готов претерпеть всевозможного рода лишения, обвинения, даже гибель, отстаивая свое достояние, это свое я!"
170


Действительно, из такой именно мысли исходили пуритане и таково, мне кажется, единственное основание, в силу которого можно оправдать всякий протестантизм. Мысль эта составляет душу всех справедливых движений в человеческой истории. Не один только голод породил даже Французскую революцию; нет, но также и сознание невыносимой, всепроникающей лжи, которая сказалась тогда между прочим и в голоде, всеобщей материальной недостаточности и ничтожестве и в силу этого стала бесспорно ложной в глазах всех! Мы оставим в покое этот XVIII век с его "свободой самообложения". Мы не станем удивляться, что для него значение таких людей, как пуритане, было темно и непонятно. В самом деле, как может быть понята реальная человеческая душа, напряженнейшая реальность из всех реальностей, так сказать, голос самого Творца мира, говорящий еще до сих пор нам; как может быть она понята людьми, которые не верят вовсе ни в какую реальность? В эпохи, подобные XVIII веку, люди неизбежно сваливают все в одну бесформенную кучу мусора, все, чего они не могут привести в согласие со своими конституционными доктринами относительно "обложения" или других подобных же материальных, грубых, осязаемых для ума интересов. Гемпдены, Пимы, корабельные пошлины становятся излюбленной темой для конституционного красноречия, силящегося казаться пылким; и это красноречие, пожалуй, будет блистать и сверкать если не как огонь, то как лед. Кромвель же, которого нельзя подвести ни под какую формулу, будет казаться хаотической грудой "безумия", "лицемерия" и всякой всячины.
Давно уже эта теория о лживости Кромвеля казалась мне не заслуживающей доверия. Да, я не могу верить подобным утверждениям, когда они относятся вообще к великим людям. Множество великих людей фигурирует в истории как лживые, эгоистические люди; но если мы поглубже вдумаемся, то окажется, что они ведь ни больше ни меньше как фигуры, непонятные тени; мы не смотрим на них как на людей, которые могли бы даже некогда существовать. Только поверхностное, неверующее поколение, устремляющее свой взор лишь на поверхностную, внешнюю сторону вещей, могло создать подобное себе представление о великих людях. Возможно ли, чтобы великая душа не имела совести, самого существа всех действительных душ, великих и малых. Нет, мы не можем представить себе Кромвеля как воплощение лжи и безрассудства; чем больше я изучаю его и его историю, тем меньше я верю этому. Действительно, на основании чего мы должны верить? Это вовсе не очевидно само по себе. Не странно ли, что после целых потоков клеветы, направленной против этого человека, после того, как его представляли в виде короля лгунов, который никогда или почти никогда не говорил правды, а всегда отделывался хитростной подделкой под правду, он не был до сих пор уличен воочию для всех ни в одной лжи? Король лгунов, а лжи, сказанной им, хотя бы в одном случае, никто не может указать, — лжи, в действительности которой мы могли бы убедиться еще теперь. Это напоминает мне Пококка, спрашивающего у Гроциуса: где же ваше доказательство относительно известной истории о голубе и Магомете? Доказательства никакого нет! Отвергните же все эти клеветнические химеры, так как химеры всегда следует
171


оставлять без всякого внимания. Они не могут нарисовать нам портрета человека. Они — бессвязные фантомы, продукт соединенных в одно ненависти и помрачения.
Когда станешь всматриваться своими собственными глазами в жизнь Кромвеля, то, мне кажется, сама собою напрашивается гипотеза совершенно иного рода. Несмотря на всю искаженность дошедших до нас сведений, разве немногое, известное нам о его ранних, темных годах, не свидетельствует вполне убедительно, что это был человек серьезный, любящий, искренний? Его нервный, меланхолический темперамент указывает скорее на серьезность, слишком глубокую для него. Что же касается всяких рассказов о "привидениях", о белом привидении среди дня, предсказавшем, что он будет королем Англии, то мы не обязаны особенно верить всему этому — не больше, конечно, чем другому верному привидению или дьяволу в образе человеческом, которому, как это самолично видел один офицер, он продавал себя перед Вустерской битвой*! Но, с "другой стороны, бесспорно установлено, что Оливер в дни своей юности отличался угрюмым, чувствительным до чрезмерности, ипохондрическим нравом. Хантингдонский доктор рассказывал самому сэру Филипу Уорвику, что его, доктора, часто требовали по ночам, что Кромвель находился тогда в состоянии глубокой ипохондрии, думал, что он скоро умрет, и т. д. Все это весьма важно. Такая легко возбуждающаяся, глубоко чувствующая натура, при необычайно суровой, непреклонной силе, какой отличался Кромвель, не может служить благодатной-почвой для лжи; она служит почвой и предвестником чего-то совершенно иного, чем ложь!
Молодого Оливера отправили изучать право; в течение некоторого времени он, говорят, вел разгульную жизнь, свойственную вообще юношам; но если было даже и так, то он скоро раскаялся, отстал от разгула. Ему было двадцать с лишком лет, когда он женился, стал человеком вполне серьезным и спокойным. "Он возвращает выигранные в карты деньги", — рассказывает о нем одно предание; он не думает, чтобы выигрыш подобного рода мог действительно принадлежать ему. Далее весьма интересно и совершенно естественно это его превращение, это пробуждение великой мировой души, выбравшейся из житейской трясины, чтобы заглянуть в страшную истину всего сущего, убедиться, что время и все его видимости покоятся на вечности и что бедная наша земля есть преддверие или неба, или ада! А жизнь Оливера в Сент-Аивсе и Или в качестве скромного трудолюбивого фермера, — разве она не напоминает нам жизни вполне истинного и благочестивого человека? Он отказался от мира и его путей; разные успехи в мире были вовсе не то, что могло бы действительно обогатить его. Он обрабатывает землю, читает свою Библию, ежедневно собирает вокруг себя своих слуг и молится вместе с ними. Он укрывает и ободряет преследуемых священников, любит проповедников; мало того, он сам умеет говорить проповеди; увещевает своих соседей быть мудрыми, работать над искуплением своего времени. Какое же можно видеть во всем этом "лицемерие", "тщеславие", "ханжество" или вообще фальшь? Надежды этого человека
172


были устремлены, несомненно, в иной, высший мир; он преследовал одну цель: добраться благополучно туда путем скромной и добропорядочной жизни здесь, в этом мире. Он не домогается никакой известности: к чему она ему здесь, эта известность? Он "всегда на виду у своего великого Наблюдателя".
Незаурядным характером отличается также и его участие в одном общественном деле, когда он в первый раз выступает на виду у всех. Кромвель взял на себя защиту общественных интересов, так как никто другой не решался сделать этого. Я говорю об известном деле по поводу Бедфоровых болот*. Никто другой не решался потребовать власть к ответу в суд, вот почему он и взялся за это дело. Покончив с ним, он возвратился назад к своей безызвестности, к своей Библии и своему плугу. "Добиваться влияния?" Его влияние
— самое законное влияние; оно было результатом того, что люди лично знали его как человека справедливого, религиозного, разумного и решительного. Так он прожил до сорока лет. Старческая пора была уже не за горами; он приближался уже к главному порталу смерти и вечности. И тут вдруг случилось, что с этого именно момента он становится "честолюбцем"! Я не могу таким образом объяснить его парламентской деятельности!
Его успехи в парламенте и его успехи на войне — все это честные успехи отважного человека, у которого больше решимости в сердце и больше света в голове, чем у других людей. Его мольбы, его благодарения, возносимые за победы Богу, который сохранял его невредимым и неизменно вел все вперед среди неистового столпотворения мира, погруженного во всеобщую распрю, среди отчаянных, по-видимому, затруднений при Данбаре*, под смертельным градом пуль среди многочисленных битв; его благодарения за непрерывный ряд милостей до "венчающей милости" включительно, до Вустерской победы — все это прекрасно и неподдельно в устах глубокосердечного кальвиниста Кромвеля. Только тщеславным неверующим "кавалерам"* того времени, поклонявшимся не Богу, а своим собственным "завитушкам", пустякам и формальностям, жившим совершенно не помышляя о Боге, жившим без Бога, — только им все это могло казаться пустым лицемерием.
Гибель короля также не послужит в наших глазах поводом к обвине-
•нию Кромвеля. Тяжкое это было дело, но раз был брошен вызов на бой, раз возникла война, кто-либо из двух противников должен был погибнуть. Всякое примирение проблематично; быть может, оно и возможно, но гораздо вероятнее, что невозможно. В настоящее время почти все согласны, что парламент, одержавший верх над Карлом I, не имел никакой возможности войти с ним в сколько-нибудь прочное соглашение. Большая пресвитерианская партия, опасавшаяся индепендентов, сильно желала такого соглашения, желала его в интересах своего собственного существования; но оно не могло состояться. При окончательных переговорах в Гемптон-Корте злополучный Карл обнаружил всю свою фатальную неспособность в подобного рода делах. Он вел себя точно человек, который никак не мог и не хотел понимать, голова которого совершенно отказывалась правильно представлять действи-
173


тельное положение дела; нет, даже хуже того, слово которого вовсе не соответствовало мысли. Мы говорим все это не по жестокосердию, скорее напротив, с глубоким сожалением; но таков вполне достоверный и неопровержимый факт. Лишившись всякого престижа и сохранив за собой одно только имя короля, он видит, что к нему продолжают еще относиться с внешним почтением, какое подобает королю, и все еще воображает, что может играть обеими партиями, вооружая одну против другой и обманывая, таким образом, обе, возвратить себе утраченную власть. Но увы, и та и другая партии видели, что он обманывает их. С человеком, из речей которого вы не можете понять, что он хочет сказать или делать, нельзя вести никакого дела. Вы должны или сами устраниться с пути подобного человека, или его устранить со своего пути! Пресвитериане в отчаянии все еще готовы были верить Карлу, хотя и видели, что он не перестает их обманывать и что ему невозможно доверять. Но не так думал Кромвель. "В результате всей нашей борьбы, — сказал он, — мы должны получить лишь жалкий клочок бумаги?"
Нет!»
В самом деле, во всех поступках этого человека обнаруживается его решительный, опытный глаз. Мы видим, как он неуклонно стремится к практичному и возможному, как его природная проницательность направляется на то, что представляет собою действительный факт. Подобным умом, я продолжаю это утверждать, не может обладать фальшивый человек: фальшивый человек видит фальшивую внешность правдоподобности, полезности; даже практическую истину может распознать только истинный человек. Совет Кромвеля относительно парламентской армии, данный еще в начале борьбы и состоявший в том, чтобы распустить городских шинкарей, людей легкомысленных и беспокойных, и вместо них навербовать армию из солидных иоменов (крестьян), вкладывавших в общее дело всю свою душу, это совет человека, который видел действительное положение вещей. Смотрите в глубину действительности, и она даст вам надлежащий ответ! Кромвелевские "железнобокие"* представляют фактическое осуществление его прозорливой мысли; это — люди, боявшиеся только Бога и не знавшие иного страха. И ни в истории. Англии, ни в истории других стран никогда не было борцов, более беззаветно преданных своему
делу!..
Мы не можем также слишком осуждать сказанные им слова Кромвеля, которые представлялись столь заслуживающими порицания: "Если бы в сражении мне пришлось столкнуться с королем, я бы убил его". А почему нет? Он говорил эти слова людям, которые перед любым стоящим над ними чувствовали себя как перед королем. Они поставили на карту больше, чем собственную жизнь. Пусть парламент обращается к нам с официальными призывами сражаться "за короля", мы уже не в состоянии понять их. Для нас это не дилетантское дело, .не прилизанная канцелярщина, а нечто простое-и суровое, как смерть и истина. Поэтому они поднялись на эту войну, ужасную, смертоносную войну. человек выступил против человека с обжигающим мужеством — адский элемент, заключенный в человеке, вырвался наружу, чтобы попытаться сделать это! Итак, дело было сделано; произошло то, что должно был«'
174


произойти*. Успехи Кромвеля, на мой взгляд, являются вполне естественным делом! Он оставался невредим в борьбе, поэтому успехи были неизбежным следствием. То, что подобный человек, с глазом, который провидит, сердцем, которое дерзает, должен был продвигаться все вперед и вперед, от одного поста к другому, от одной победы к другой, пока хантингдонский фермер не стал, — называйте его новое положение каким вам угодно именем, — сильнейшим человеком, признанным всею Англиею, действительным королем Англии, — все это не требует для своего объяснения
никакой магии!
Целый народ, как и отдельный человек, представляет поистине печальное зрелище, когда скептицизм, дилетантизм, неискренность разъедают его существование, когда он не узнает искренности, хотя и смотрит на нее. Какое другое проклятие в нашем мире, да и во всяком ином, может сравниться с этим по своей фатальной губительности? Сердце перестает биться, глаз перестает видеть. Весь остающийся еще ум перерождается в лисий ум. Если в такую пору среди людей и появится истинный вождь, то это принесет мало пользы: люди не узнают его, хотя они и будут смотреть на него. Они спросят презрительно: так вот каков ваш вождь? Герою приходится попусту растрачивать свои героические силы, так как он встречает бессмысленное противодействие со стороны недостойных; и он не может совершить многого. По отношению к себе лично он ведет, конечно, героическую жизнь, что составляет многое, что составляет все; но по отношению к миру он не дает почти ничего. Дикая, грубая искренность, исходящая непосредственно из самой природы, не особенно склонна к разным самооправдательным ответам. На нашем ярмарочном судилище, знающем лишь мелкие долги, над ним издеваются как над лицемером. Лисий ум "разоблачает" его. Ибо все, чего ваш Нокс, ваш Кромвель, ваш герой, стоящий тысячи людей, может добиться, это спор, затягивающийся на два столетия, спор о том, был ли он даже человеком. Величайший дар, ниспосланный Богом нашей земле, презрительно отметается прочь. Чудодейственный талисман превращается в негодную, из накладного серебра, монету, которую лавки не хотят
принять даже за обыкновенную гинею.
Как плачевно все это! Но подобное положение вещей, говорю я, не
может продолжаться вечно и должно измениться к лучшему. Пока же оно не изменится, хотя бы в незначительной степени, ничего не изменится. "Разоблачать шарлатанов"? Конечно, разоблачайте, ради самого неба; но умейте также отличать людей, которым следует верить. Пока вы не умеете узнавать их, что значит все ваше знание? Как станете вы хотя бы только "разоблачать"? Ибо лисья проницательность, считающая самое себя знанием и принимающаяся затем "разоблачать", сильно заблуждается. Действительно, обманутых людей немало; но из всех обманутых тот становится в самое фатальное положение, кто живет под непозволительным страхом быть обманутым. Мир существует, бесспорно; следовательно, мир заключает в себе известную истину или иначе он не существовал бы! Сначала узнайте, в чем состоит эта истина, и затем уже разбирайтесь в том, что есть ложного. Да, только узнавши первое, приступайте ко второму.
175



"Уметь узнавать людей, которым следует верить", увы, как мы еще далеки от этого. Только искренний человек может распознать действительную искренность. Нужен не только герой, но и .мир, достойный его, который не представлял бы одной сплошной массы слуг, в противном случае герой пройдет почти бесследно для мира! Да, мы еще очень далеки от подобного состояния; но оно должно настать; благодаря Богу, оно, видимо, уже наступает. Пока же оно не настало, что видим мы? Баллотировочные ящики, голосования, французские революции! Что, если мы представляем из себя слуг и не признаем героя, хотя и смотрим на него, к чему тогда все это? Вот героический Кромвель: он в продолжение ста пятидесяти лет не может получить ни одного голоса в свою пользу. Не удивляйтесь: неискренний, неверующий мир представляет естественное достояние шарлатана и отца всех шарлатанов и шарлатанства! При таком условии возможны лишь одни бедствия, смуты и всякие неправды. При посредстве баллотировочного ящика мы можем изменить только внешние формы нашего шарлатана, но сущность его остается неизменной. Мир, состоящий из слуг, и должен быть управляем призрачным героем, в котором все величие исчерпывается нарядом. Одним словом, одно из двух: или мы должны научиться узнавать истинных героев и вождей, когда смотрим на них; или, в противном случае, нами неизменно навеки будут управлять негероические люди; а будут ли шары ударяться о дно баллотировочных ящиков на каждом перекрестке или нет — это вовсе не поможет делу.
Бедный Кромвель, великий Кромвель! Незаконченный, неотчеканенный, так сказать, пророк; пророк, который не умел говорить. Неотесанный, смятенный, пытающийся высказаться всей глубиной своей дикой души, со всей своею дикой искренностью! И как странно он смотрится среди всех этих элегантных, утонченных маленьких Фольклендов, дидактических Чиллингуортсов, дипломатических Кларендонов! Присмотритесь поближе к нему. Снаружи — хаотическая смятенность, призраки, черти, нервозные мечтания, почти полубезумие; загляните, однако, в самое сердце: какая светлая, непреклонная энергия работает там! В своем роде хаотический человек; но луч чистого звездного света и огня как бы прорезывает эту атмосферу беспредельной ипохондрии, этот бесформенный мрак потемок! И однако, несмотря на всю ипохондрию, разве Кромвель не являет собою истинного человеческого величия? Глубина и нежность его диких привязанностей; симпатия, с какой он относился ко всему, прозорливость, с какой он стремился проникнуть в самое сердце вещей, мастерство, с каким он старался управлять ходом вещей, — вот какова была его ипохондрия. Несчастия этого человека, как и всегда бывает, проистекали из его величия. Сэмюэл Джонсон — человек подобного же сорта, человек, пораженный скорбью, полупомешанный; необъятная, как мир, атмосфера печального мрака окутывала его со всех сторон. Такова характерная особенность человека-пророка, человека, всеми силами своей души воззрившегося и борющегося за то, чтобы видеть действительное положение вещей.
Таким же образом я объясняю себе и общепризнанную неясность речей Кромвеля. Для него самого внутренний смысл его слов был ясен, 176


как солнце; но ему недоставало материальных ресурсов, слов, чтобы облечь этот смысл в определенные формы. Он жил молчальником; великое несказанное море мысли окружало его во все дни существования; благодаря своему образу жизни он не испытывал сильных побуждений называть эти мысли, высказываться. При громадной силе, которую он обнаруживает в своей проницательности и в· своей деятельности, я не сомневаюсь, он мог бы также научиться писать книги и говорить достаточно плавно. Ведь он совершал дела потруднее, чем написание книг. Люди подобного рода способны выполнить мужественно все, за что бы им ни пришлось взяться. Ум человека заключается не в том, чтобы уметь говорить и делать логические выкладки, а в том, чтобы видеть и убеждаться. Мужество, геройство — это вовсе не красиво говорящая, непорочная аккуратность; это, прежде всего, доблесть, отвага и способность делать. Такой способностью, составляющей основу всякой деятельности, и был именно одарен Кромвель.
Затем каждый легко поймет, каким образом он мог проповедовать, умел говорить свободные по форме проповеди и не умел говорить в парламенте; и в особенности, как он мог достигать истинного величия в импровизированной молитве. Такая молитва представляет свободное излияние того, что лежит на сердце у человека; тут требуется не метод, а теплота, глубина, искренность — вот и все. Вообще, обыкновение молиться весьма характерно для Кромвеля. Все его великие предприятия начинались молитвою. В тяжелых, затруднительных обстоятельствах, когда не видно было никакого выхода, он обычно собирал офицеров на молитву, и они молились по целым часам, дням, пока не приходили к какому-либо окончательному решению, пока, как они выражались, "врата надежды" не раскрывались перед ними. Подумайте об этом. В слезах, с горячими мольбами и воплями они обращались к великому Богу и просили, чтобы он сжалился над ними, чтобы он ниспослал на них свой просвещающий свет. Они, вооруженные воины Христа, как сами называли себя, маленькая община братьев во Христе, обнаживших мечи свои против черного, как ночь, всепожирающего мира, не христианского, а маммонского, дьявольского мира, они взывали к Богу в затруднительных случаях и просили его, чтобы он не покидал дела, которое было не только их, но также и его делом. И свет, озарявший их затем... Какими иными средствами человеческая душа могла достигнуть лучшего просветления? Разве дело, таким образом порешенное, не становилось именно самым возвышенным, самым мудрым делом, к осуществлению которого следовало приступать немедленно? Для них всякое такое решение было точно сияние самого небесного света в необъятной пустыне потемок, огненный столб в ночную пору, который должен был вести их по избранному, опасному, пустынному пути. Разве это было действительно не так? Разве человеческая душа может в настоящее время отыскать свое руководящее начало каким-либо иным, по существу, путем, иным, помимо искреннего преклонения пылкой, борющейся души перед Высочайшим Существом, перед Подателем всякого света, все равно, будет ли это мольба, выраженная словами, отчетливо произнесенная или же безмолвная, невыразимая? Никакого другого пути не суще-
177


ствует. "Ханжество", — говорят противники Кромвеля. Все это становится, право, утомительно. Твердящие о ханжестве Кромвеля не имеют, собственно, никакого права рассуждать о подобных вопросах. Они никогда не ставили себе в жизни цели, которую можно было бы признать действительной целью. Они живут, балансируя полезностями, вероятностями, собирая голоса, мнения; они никогда не остаются один на один с истиною всего сущего, абсолютно никогда. Молитвы Кромвеля отличались, вероятно, "красноречием", и не только красноречием: у него было сердце человека, который умел молиться.
Но и его ораторские речи, я думаю, не были уже на самом деле такими нескладными и бессвязными, как то может казаться. Мы находим, что как оратор он производил сильное впечатление и даже в парламенте пользовался авторитетом, то есть достигал всего того, к чему стремится каждый оратор. Всякий раз, когда раздавался его грубый, страстный голос, парламент вообще понимал, что он действительно хочет что-то сказать, и каждый из депутатов старался узнать, что именно. Кромвель не обращал никакого внимания на плавность; напротив, он чувствовал к ней даже отвращение, гнушался речи; он никогда не обдумывал заранее слов, которые следовало бы употребить. Да и репортеры в то время также были, по-видимому, не в пример беспристрастнее, чем современные: они отдавали в печать без всяких поправок то, что находили в своих записных книжках. Какое, не правда ли, странное доказательство якобы предумышленного и точно рассчитанного лицемерия со стороны Кромвеля, его игры перед лицом всего мира представляет тот факт, что он до конца своей деятельности нисколько не заботился о своих речах? Как же это он не пришел к мысли хотя бы сколько-нибудь обдумывать предварительно свои слова, прежде чем бросать их в публику? Если слово, сказанное человеком, — истинное слово, то его можно предоставить самому себе пролагать свой путь.
Но относительно "лживости" Кромвеля мы считаем необходимым сделать одно замечание. Такая "лживость" была, я думаю, в порядке вещей. Все партии находили, что он обманывает их; каждая партия понимала его слова известным образом, и все приверженцы данной партии слышали даже, как он говорил именно то, что нужно им, и вдруг оказывалось, что его слова означают то-то и то-то... Он лжец из лжецов! — кричат все они. Но не такова ли на самом деле неизбежная судьба в подобные времена не лживого, собственно, а всякого, стоящего выше толпы, человека? Такому человеку неизбежно приходится прибегать к умолчаниям. Если бы он, выступая среди людей, приколол сердце свое к рукаву платья, так что вороны могли бы клевать его, то путь его был бы недолог! Никто не находит выгодным селиться в доме, построенном из стекла. Каждый человек сам себе судья относительно того, в какой мере он станет обнаруживать перед другими людьми свою мысль, даже перед теми, с кем бы он хотел вместе работать. Вам предлагают нескромные вопросы, — вы следуете своему правилу и ничего не отвечаете вопрошающему; вы не вводите его в заблуждение, если только вы можете избежать этого, — вы просто оставляете его в таком же неведении, в каком он находился и раньше. Такой именно ответ, если
178

 



только окажется возможным подыскать надлежащую фразу, дал бы, вероятно, в подобном случае всякий мудрый и преданный своему делу человек.
Кромвель — в этом не может быть никакого сомнения, — часто говоря в духе той или другой из маленьких зависимых партий, высказывать им только часть своей мысли. Каждая же из них думала, что он воспело принадлежит ей. Отсюда их бешенство, каждой в отдельности и всех вместе, как только они убеждались, что он вовсе не принадлежит им, что он принадлежит своей собственной партии! Можно ли, однако, поставить такое поведение ему в вину? Находясь среди подобных людей, ой должен был при всяком повороте своей судьбы чувствовать, что если ой изложит перед ними всю свою глубоко затаенную мысль, то они или содрогнутся от ужаса, пораженные этой мыслью, или поверят ей, и в таком случае их собственная маленькая компактная гипотеза разлетится в прах. Они не в состоянии будут тогда уже работать в интересах его дела; мало того, они не в состоянии будут тогда, быть может, работать даже в интересах своего собственного дела. Таково неизбежное положение всякого великого человека среди маленьких людей. Повсюду вы видите маленьких людей, крайне деятельных, полезных, вся энергия которых держится на известных убеждениях, на ваш взгляд, несомненно ограниченных, несовершенных, держится на то»м, что вы называете заблуждением. Но верно ли, что долг предписывает человеку постоянно тревожить маленьких людей, их убеждения, если бы это представлялось даже всегда добрым делом? Многие люди совершают громкие дела, опираясь лишь на тощие традиции и условности, для них несомненные, а для вас невероятные; разбейте, отнимите у них точку опоры, и они погрузятся бездонные глубины! "Если бы я имел полную горсть истины, — сказал Фонтенель, — я раскрыл бы только свой мизинец".
И если такое отношение справедливо в теоретических вопросах, то во сколько раз оно будет справедливее во всякого рода практических делах! Человек, не умеющий держать при себе свою мысль, не может совершить никакого крупного дела. А мы называем все это "притворством"? Что бы вы сказали, если бы генерала, стоящего во главе армии, назвали притворщиком за то, что он не излагает своих мыслей о мировых вопросах всякому капралу или простому солдату, вздумавшему допрашивать его? Я» напротив, готов допустить, что Кромвель справился со своим положением весьма умело, и готов удивляться его умению. В<о время всей своей деятельности он беспрестанно вращался в хаотическом беспредельном водовороте подобных вопрошающих капралов и отвечал им. Справиться со всем этим мог только великий, истинно провидящий человек, а вовсе не одна изведанная лживость, как я сказал; вовсе нет! Ни о ком из людей, связавших свое имя с такой массой дела, вы не станете утверждать ничего подобного.
В суждениях о людях, подобных Кромвелю, об их честолюбии, лживости и т. д., делают обыкновенно две ошибки, извращающие весь ход наших мыслей, и, к сожалению, весьма распространенные. Первую из> них я мог бы назвать подтасовкой цели, преследуемой этими людьми, вследствие чего получается неправильное освещение исходного пункта
179


и всего развития их деятельности. Шаблонные историки Кромвеля воображают, что он надумал сделаться протектором Англии еще в то время, когда занимался обработкой болотистых полей в Кембриджском графстве. Там он уже предначертал себе весь путь своей деятельности, выработал программу целой драмы, которую затем шаг за шагом и развивал трагически, пользуясь, по мере своего движения вперед, всеми ресурсами ловкого игрока. Таков был, говорят они, этот хитрый, интригующий "лицемер" или актер. Таким образом, все дело извращается в самом корне и во всех отношениях. Подумайте только одну минуту, как плохо вяжутся подобные соображения с действительными фактами! В самом деле, насколько каждый из нас может предвидеть свою жизнь? Сделайте мысленно несколько шагов вперед, и вы убедитесь, что дальше все покрыто мраком, все представляется в виде неразмотанного клубка возможностей, опасений, попыток, неопределенных, слабо мерцающих надежд. Жизнь Кромвеля не была втиснута в известную программу, которую ему, при его беспредельном лукавстве, оставалось бы только трагически разыгрывать пункт за пунктом! Вовсе нет. Нам кажется, что это было так, но для него самого совсем не так. Какая масса абсурдных утверждений пала бы сама собою, если бы историки неуклонно придерживались одного только этого факта, неопровержимого факта! Историки скажут, пожалуй, вам, что они не упускают его из виду; но посмотрите, так ли бывает на самом деле! Шаблонная история совершенно забывает об этом факте первостепенной важности, даже лучшие истории и те лишь изредка то там, то здесь вспоминают о нем. Действительно, чтобы помнить о нем надлежащим образом и выдерживать его с суровым совершенством, чтобы всегда брать человека таким, каким он существовал на самом деле, — требуется редкая способность. Тот был бы равен самому Шекспиру по силе дарования, даже более того, стоял бы выше Шекспира, кто сумел бы разыграть биографию своего брата-человека, кто сумел бы глядеть глазами этого брата-человека на все, что видел тот при всевозможных превратностях своей судьбы; короче сказать, мог бы понять его и весь пройденный им путь, на что немногие из "историков", по-видимому, обращают внимание. Добрая половина всех этих извращений, загромождающих и искажающих наше представление о Кромвеле, исчезнет, если мы попытаемся, по силе возможности, искренне стать на указанную мною точку зрения и представить себе, как все обстоятельства жизни Кромвеля развивались последовательно одни за другими, а не будем сваливать все их в одну беспорядочную кучу, как это обыкновенно делается.
Вторая ошибка, в которую впадает большинство, относится к "честолюбию". Мы преувеличиваем честолюбие великих людей; мы ошибаемся в понимании его природы. Великие люди не честолюбивы в том смысле, как мы употребляем это слово; таким честолюбцем бывает лишь жалкий маленький человек. Присмотритесь повнимательнее к человеку, который чувствует себя несчастным потому, что он не сияет вверху над другими людьми; который мечется из стороны в сторону, навязывается всем и каждому под влиянием снедающего его беспокойст-
180


ва относительно своих дарований и своих притязаний; который силится упросить каждого, ради самого Бога, признать его великим человеком и поставить во главе людей! Такое создание представляет одно из самых жалких явлений, какое только людям приходится наблюдать под нашим солнцем. Вы говорите великий человек! Нет, это жалкий, пустой человек, снедаемый болезненным зудом; его место скорее на больничной койке, чем на троне посреди людей. Я советую вам держаться подальше от подобного человека. Он не может идти своим путем спокойно; он не может жить, если вы не станете заглядывать ему в глаза, не станете удивляться ему, писать о нем статей. В нем говорит пустота, а не истинное величие. По сущей правде, я полагаю, что ни один великий человек, ни один неподдельно искренний, здоровый человек с печатью действительного величия никогда не страдал особенно сильно от подобных терзаний.
Возвращаюсь к Кромвелю. Зачем ему было стараться "обращать на себя внимание" шумной толпы народа? Бог, его Создатель, уже обратил на него внимание. Он, Кромвель, уже сложился к этому времени вполне; никакое внимание не могло уже изменить его. До тех пор, пока его голова не покрылась сединой и жизнь с вершины склона не представилась во всей своей ограниченности, не как нечто бесконечное, а, напротив, как конечное, как вполне измеримое дело (насколько она протекла), до тех пор он пахал землю, читал свою Библию и находил в такой жизни достаточное удовлетворение. В дни же своей старости он, не запродав себя лжи, не мог уже, конечно, выносить езды в золоченых каретах в Уайтхолл*, не мог выносить, чтобы клерки с кипами бумаг осаждали его заявлениями: "решите это, решите то", чего ни один человек, испытывающий мучительную сердечную скорбь, не может решить в совершенстве! Что могли значить для Кромвеля золоченые кареты? Стремление жить по-человечески ставило его выше всяких желаний позолоты. Смерть, Страшный суд и вечность: вот что просвечивает во всем, что он думал и делал уже с ранних пор. Вся жизнь его была опоясана как бы морем безымянных мыслей, обозначить, назвать которые совершенно бессилен человеческий язык. Слово Божье, как называли его пуританские пророки того времени, было для него действительно велико, все же прочее — незначительно и ничтожно. Считать такого человека "честолюбцем", изображать его в виде описанного выше надутого мешка, испытывающего вечный зуд, по моему мнению, самый жалкий софизм. Такой человек говорит: "Не надо раззолоченных карет, вашей черни, кричащей "ура", не надо мне ваших рутинных клерков, ваших высоких, влиятельных положений, ваших важных дел. Оставьте меня одного; я уже пожил слишком много!" Старый Сэмюэл Джонсон, величайший ум своего времени во всей Англии, не был честолюбцем. "Корсиканец Босуэлл" посещает публичные зрелища в шляпе, украшенной разноцветными лентами, а великий старый Сэмюэл сидит дома. Его душа, необъятная, как мир, была поглощена своими мыслями, своими скорбями. Что могли значить для нее всякие наряды, ленты на шляпах?
О да, я еще раз повторю: великие, сохраняющие молчание люди! Оглядываясь вокруг и вдумываясь в шумливую суету мира, во все эти
181


малозначащие слова и малостоящие дела, всякий с любовью остановится в мыслях своих на великом океане молчания. Благородные молчащие люди, рассеянные здесь и там, каждый в своей сфере; они молчаливо мыслят, молчаливо работают; о них не упоминают даже утренние газеты! Они — соль земли. Страна, лишенная вовсе подобных людей или насчитывающая их в небольшом количестве, находится на гибельном пути. Она уподобляется лесу, у которого вовсе нет корней, лесу, который все переработал в листья и ветви и потому должен скоро засохнуть и погибнуть. Горе нам, если мы не имеем ничего, кроме того, что можем показать или сказать. Молчание, великий океан молчания: он подымается выше звезд; он глубже, чем царство смерти! Он один только велик; все же прочее мало и незначительно. Мы, англичане, я надеюсь, сохраним на долгие еще времена наш великий талант молчания. Пусть другие, пусть те, кто не может действовать, не взобравшись на подмостки, пусть они изливают неудержимым потоком свои речи, показываются во всех публичных местах, занимаются исключительным культивированием своего слова и превращаются в ярко зеленеющий лес, лишенный, однако, корней! Соломон говорит: на все есть свое время — время говорить и время молчать*. Предположим, что какого-нибудь великого молчаливого Самуила, который не был бы принужден писать ради денег и .вообще в силу необходимости, как это случилось с нашим старым Сэмюэлом Джонсоном, по его рассказу, спросили бы: "Почему вы не подымаетесь и не говорите; почему не распространяете своих убеждений, не основываете своей секты?" — "Действительно, — ответил бы он, — я до сих пор воздерживался высказывать свою мысль; к счастью, я до сих пор еще имел силу удерживать ее при себе, я не испытывал еще такого сильного побуждения, которое заставило бы меня высказать ее. Моя "система" предназначается не для того, чтобы я возвещал ее первым делом ко всеобщему сведению: она должна служить прежде всего мне лично для руководства в жизни. Таково, насколько касается меня, ее великое назначение. А затем вы говорите "слава"? Увы, слава; но Катон еще сказал по поводу своей статуи: "На вашем форуме слишком много статуй, не лучше ли было бы, если бы люди спрашивали: да где же статуя Катона?"
Но теперь, как бы в противовес этой теории молчания, да позволено мне будет сказать, что существует двоякого рода честолюбие: одно заслуживает безусловного порицания, другое — похвалы и появляется неизбежно. Природа позаботилась, чтобы великий молчаливый Сэмюэл не оставался слишком долго в молчании. Так пусть себялюбивое желание блистать — жалко и презренно во всех отношениях. "Ты ищешь великих дел, — не ищи их": это — совершенно правильно. Но, скажу я, в каждом человеке заложено неискоренимое стремление высказываться, в полную мер) сил, данных ему природой; стремление высказывать вовне и осуществлять вовне все, чем наделила его природа. Стремление справедливое, естественное, неизбежное; мало того, это обязанность. даже сущность всех вообще обязанностей человека. Весь смыслчеловеческой жизни здесь, на земле, можно сказать, состоит в том
182


чтобы развивать свое я, делать то, к чему человек чувствует себя пригодным. Таков основной закон нашего существования, сама необходимость. Колридж удивительно верно замечает, что ребенок выучивается говорить в силу необходимости, испытываемой им. Поэтому мы скажем: чтобы решить вопрос о честолюбии, решить, низменное ли честолюбие говорит в человеке или нет, необходимо принять в расчет два условия — не только вожделение, подталкивающее человека добиваться известного положения, но также и его способность действительно занимать это положение. В этом весь вопрос. Быть может, положение, которого человек ищет, принадлежит действительно ему; быть может, он не только вправе, но даже обязан искать его. Можем ли мы порицать Мирабо за его притязания на место первого министра, когда он был "единственным человеком на всю Францию, способным сделать что-либо хорошее при тогдашних условиях"? Быть может, преисполненный надежд, он чувствовал совершенно ясно, как много добра он мог бы сделать! Но относительно бедного Неккера, который не мог сделать ничего дельного и даже чувствовал, что он вообще не может ничего сделать, и который, однако, с сокрушенным сердцем относился к тому, что его покинули и что он остался не у дел,— относительно его Гиббон совершенно прав, высказывая свои сетования. Природа, говорю я, позаботилась, чтобы великий человек, сохраняющий молчание, испытывал достаточно побуждений говорить; да, даже слишком позаботилась!
Представьте себе, например, вы убедили отважного старого Сэмюэла Джонсона, старающегося держаться в тени, что он может совершить великое божественное дело на пользу своей страны и всего мира; что идеальный небесный закон может быть осуществлен на нашей земле; что возносимое им ежедневно моление "да приидет Царствие Твое" должно быть наконец осуществлено! Если вы убедите его в этом, если вы убедите его, что все это возможно и осуществимо, что он, скорбящий, молчаливый Сэмюэл, призван принять в этом деле участие, — разве душа его не воспламенится благородным пламенем и разве не осенит ее божественная ясность и благородная решимость действовать? Разве из уст его не польется благородная, пылкая речь; разве он не бросит под ноги все свои печали и опасения, все огорчения и противоречия как нечто пустое и ничтожное, разве вся атмосфера его темного существования не осветится лучезарным блеском света и молнии? Таково истинное честолюбие! Посмотрите же теперь, как действительно было в случае с Кромвелем. Он видел, что церковь Божья уже с давних пор подвергалась гонениям; что истинных ревнителей-проповедников бросали в тюрьмы, секли плетьми, выставляли к позорным столбам, отрезали им уши, что Слово Божье попиралось ногами недостойных и презренных людей. Все это тяжело запечатлевалось в его душе. Однако долгие годы он сохранял молчание, глядя на бедствия церкви, и молился; он не видел, каким образом можно было бы выйти из этого положения; но он верил, что милосердное небо укажет выход, что такой фальшивый, несправедливый порядок вещей не может оставаться неизменным навеки. И вот
183


наступает заря освобождения: после двенадцати лет молчаливого выжидания подымается вся Англия. Еще раз собирается парламент. Наконец-то правде будет предоставлена возможность заявить о себе. Невыразимая и вполне основательная надежда еще раз осенила землю. Разве быть членом такого парламента не составляло вполне достойного дела? Кромвель бросил свой плуг и поспешил в парламент.
Вот он говорит: его речи суровы и пылки; они, точно сама истина, вырываются из его души бурными потоками. Кромвель работает не покладая рук; он' напрягает все свои силы, как настоящий сильный человек, как гигант, и борется среди свиста пуль, ядер и т. п. Снова и снова кидается он в борьбу, пока наконец дело его не торжествует, пока столь грозные некогда враги не сокрушены вконец и заря надежды не сменилась ярким блеском победы и достоверностью. Разве он не выдвигается в этот момент как самый могучий ум в Англии, как бесспорный герой всей Англии? Что вы можете возразить против? Евангельский закон Христа должен, наконец, осуществиться на земле! Кромвель, человек дела, изведавший весь хаос жизни, дерзает думать, что теократия возможна и осуществима, о чем Джон Нокс мог говорить со своей проповеднической кафедры только как о "благочестивой фантазии". Управлять народом должны люди, стоящие выше других в церкви Христовой, люди наиболее благочестивые и наиболее мудрые: до известной степени так могло бы быть и так должно бы быть. Разве истина Бога не истинна? А если она истинна, то в таком случае не ее ли именно человек должен осуществлять в жизни? И самый сильный практический ум в Англии ответил решительно: да, ее! Такую цель я считаю истинной и благородной, благороднейшей, какую только государственный человек или вообще любой человек может лелеять в своем сердце. Нокс, выступающий в защиту подобного дела, представляет удивительное зрелище; но Кромвель, человек с громадным здравым смыслом и прекрасным пониманием, что такое наш мир людской, отстаивающий то же дело, представляет, я думаю, единственное в своем роде зрелище во всей истории. В нем, по моему мнению, развитие протестантизма достигает своей кульминационной точки, наиболее героической фазы, в какой только суждено было "библейской вере" вылиться здесь, на земле. Чтобы оценить надлежащим образом эту эпоху, обратите внимание, что с того именно момента для каждого англичанина становится ясно, каким образом мы можем доставить окончательную победу правде над неправдой, что все, чего мы желали и просили как высочайшего блага для Англии, действительно возможно и достижимо.
Итак, все эти обвинения в лисьем уме, хитростях, осторожности и опытности по части "угадывания лицемеров" кажутся мне одним лишь печальным недоразумением. В английской истории мы не встречаем другого государственного человека, подобного Кромвелю; это, я могу сказать, единственный человек, лелеявший в своем сердце мысли о Царстве Божьем на земле, единственный человек на протяжении пятнадцати веков. И мы знаем, как отнеслись к нему. Последователей он считал всего лишь сотнями или даже десятками, а противников — миллионами. Если бы вся Англия собралась тогда вокруг него, то, кто знает, быть
184


может, она давно была бы уже истинно христианской страной! А лисья премудрость до сих пор возится со своею безнадежною проблемою; именно: "дан мир мошенников; требуется привести их совокупную деятельность к честности". Насколько это действительно трудная задача, вы можете убедиться в судебных учреждениях и некоторых иных местах! И так дело идет обыкновенно до тех пор, пока, наконец, все не станет коснеть и разлагаться по справедливому гневу, но вместе с тем и великой милости небес и подобная проблема для всех людей не станет воочию безнадежной.
Но возвращаюсь к Кромвелю и его действительным стремлениям. Юм со своими многочисленными последователями, возражая нам, сказал бы: допустим, что Кромвель был искренен вначале, но искренний "фанатик" по мере своего успеха превращался постепенно в "лицемера". Такова теория Юма о фанатике-лицемере, теория, приложение которой с течением времени значительно расширилось: так, она была применена к Магомету и многим другим. Вдумайтесь в нее посерьезнее, и вы найдете в ней кое-что, заслуживающее внимания, правда, немногое, не все, далеко не все. Истинно героические сердца никогда не кончают таким жалким образом. Солнечные лучи, проходя через нечистую среду, преломляются, пятна и грязь отражаются, но тем не менее солнце продолжает светить, оно не перестает быть солнцем, не превращается в тьму! Я осмеливаюсь утверждать, что великий и глубокий Кромвель никогда не переживал подобного превращения; никогда, я в этом убежден. Он был сыном природы, и в его груди билось львиное сердце; подобно Антею, он черпал свою силу от прикосновения с матерьюземлей. Оторвите его от земли и бросьте в атмосферу лицемерия и ничтожества, он тотчас потеряет свою силу. Мы не утверждаем, что Кромвель был, как говорится, без сучка и задоринки, что он не делал ошибок, никогда не грешил против искренности. Он вовсе не был дилетантом-проповедником всяческого "самосовершенствования", "безупречного поведения". Это — неотесанный Орсон*, идущий своим тернистым путем, совершающий действительное, настоящее дело, и, конечно, ему случалось падать, и не раз. Неискренности, ошибки, весьма многочисленные ошибки, ошибки ежедневные, ежечасные и т. п. были ему очень хорошо знакомы, но обо всем этом знал Бог да он! Не раз солнце омрачалось, но никогда еще оно само не превращалось во тьму. Кромвель умер, как подобает истинно героическому человеку: последним словом его была молитва, в которой он просил Господа судить его и его дело, так как люди не могут этого сделать, судить по всей справедливости, но не отказать ему в милосердии. Это были в высшей степени трогательные слова. С таким напутствием его великая, дикая душа, покинув навеки свои заботы и прегрешения, предстала перед Творцом мира.
Нет, я, со своей стороны, не назову этого человека лицемером! Говорят, лицемер, переряженный герой, вся жизнь которого — одна сплошная деланность, пустой, жалкий шарлатан, которого пожирала страсть к популярности среди черни. Так ли? Человек спокойно доживает до седых волос и не ищет известности; а затем, благодаря своей безупречной жизни, становится действительным королем Англии. Разве
185


человек не может обойтись без царских карет и одеяний? Такое ли уже на самом деле блаженство, когда вас вечно осаждает масса чиновников с кипами бумаг, перевязанных красным шнуром? Скромный Диоклетиан предпочитает сажать капусту; Георг Вашингтон, который, во всяком случае, не был уже таким недосягаемо великим человеком, делает то же. Всякий искренний человек, скажете вы, мог бы поступить и поступил бы таким же образом. Да, раз обстоятельства складываются так, что действительная жизнь человека протекает вне государственных дел, — к черту все это!
Обратите, однако, внимание, насколько вождь является лицом, необходимым повсюду, во всех человеческих движениях. Наша гражданская война представляет яркую картину того, в какое положение попадают люди, когда они не могут найти себе вождя, а неприятель может. Шотландцы почти все поголовно были воодушевлены пуританизмом, они единодушно относились к своему делу и горячо брались за него, чего далеко нельзя сказать относительно другой оконечности нашего острова. Но среди них не было своего великого Кромвеля; они знали одних только жалких, вечно колеблющихся, вечно трепещущих, пускающихся в дипломатию Аргайлей и тому подобных руководителей, из которых никто не обладал сердцем достаточно истинным, чтобы вместить в себе истину, и никто не дерзнул всецело довериться делу истины. Они не имели вождя, тогда как рассеянная по всей стране партия кавалеров имела своего предводителя в лице Монтроза, самого доблестного кавалера, человека благовоспитанного, блестящего, храброго, в своем роде кавалера-героя. Теперь посмотрите: на одной стороне есть подданные, но нет короля, а на другой — есть король, но нет подданных. Подданные без короля не могут ничего сделать, а король без подданных может сделать кое-что. Монтроз с горстью ирландцев и диких горцев, из которых немногие умели держать ружье в руках, устремляется, подобно бешеному вихрю, на хорошо обученные пуританские отряды, поражает их удар за ударом, пять раз разбивает и гонит перед собою с поля битвы. Одно время, — правда, на короткий миг, — он завладел даже всей Шотландией. Один человек, но это был человек, и перед ним оказался бессильным целый миллион преданных своему делу людей, среди которых не нашлось, однако, такого человека! Из всех людей, принимавших участие в пуританской борьбе с начала до конца, быть может, один только Кромвель был неизбежно необходимым человеком, необходимым, чтобы видеть, дерзать и решать. быть нерушимой скалой среди водоворота разных случайностей, — королем среди боровшихся, а как называли его последние, королем или протектором, — это неважно.
Однако в этом именно обстоятельстве и видят самое тяжелое преступление Кромвеля. Все прочие его действия нашли себе защитников и, по общему признанию, так или иначе оправдываются, но роспуск парламента и присвоение протекторской власти — этого никто не может ему простить. Он благополучно достиг уже королевской высоты, он был вождем победоносной партии; но он не мог, по-видимому, сделав своего последнего шага без королевской мантии и, чтобы добыть ее. пошел на верную гибель. Посмотрим, как все это случилось.
186


Англия, Шотландия, Ирландия лежат побежденные у ног парламента. Что делать дальше — вот практический вопрос, поставленный самою жизнью. Как управлять всеми этими народами, судьбы которых Провидение столь чудесным образом отдало в ваше распоряжение? Ясно, что сто человек, оставшихся от долгого парламента* и продолжавших заседать в качестве высшего, верховного учреждения, не могли вечно сохранять за собою власть. Как же следует поступить? Для конституционалистов-теоретиков подобный вопрос не представлял бы никаких затруднений; но для Кромвеля, прекрасно понимавшего практическую, реальную сторону дела, не могло быть вопроса более сложного. Он обращается с запросом к парламенту, предоставляя ему самому ответить, как он думает поступить в данном случае. Однако солдаты, своею кровью купившие победу, находили, вопреки всяким формулам, что и им также должно быть предоставлено право высказать свое мнение! Мы не желаем, чтобы вся наша борьба увенчалась "каким-нибудь жалким клочком бумаги". Мы полагаем, что евангельский закон, которому Господь предоставил теперь через нас возможность торжествовать, должен быть осуществлен на земле или должно, по крайней мере, попытаться осуществить его!
В течение трех лет, говорит Кромвель, этот вопрос неизменно предлагался членам заседавшего парламента. Но они не могли дать никакого ответа; они только говорили и говорили... Быть может, такова уж сущность парламентских учреждений; быть может, всякий парламент в подобном случае оказался бы бессильным и занимался бы только разговорами. Тем не менее на вопрос нужно и должно было ответить. Вас тут заседает шестьдесят мужей; вы стали ненавистны и презренны в глазах народа, обозвавшего вас уже "охвостьем" парламента; вы не можете долее оставаться на ваших местах. Кто же или что же в таком случае заменит вас? "Свободный парламент", избирательное право, какая-либо конституционная формула в таком или ином роде? Но ведь · мы имеем дело не с формулами, а с грозным фактом, который пожрет нас всех, если мы не сумеем ответить на него! И кто это вы, болтающие о конституционных формах, парламентских правах? Вы убили своего короля, произвели Прайдову чистку*, изгнали особым законом более сильных, изгнали тех, кто не хотел содействовать вашему делу, а теперь вас осталось всего пятьдесят или шестьдесят человек и вы продолжаете заниматься дебатами. Скажите нам, что мы должны делать, но говорите не о формулах, а о действительном, живом деле!
Какой ответ, в конце концов, дали они, — остается темным до сих пор. Даже обстоятельный Годвин и тот признается, что он не может этого выяснить себе. Вероятнее всего, наш бедный парламент все еще не хотел, а на самом деле и не мог добровольно закрыть себя и разойтись, а когда настал действительный момент закрытия, он снова в десятый или двенадцатый раз отсрочил его. Кромвель потерял, наконец, терпение. Но остановимся на объяснении самом благоприятном, какое только выдвигалось в защиту этого парламента, Даже слишком благоприятном, хотя я не скажу, чтобы оно вместе с тем было и правильным объяснением.
187


По этой версии дело происходило таким образом. В самый трудный момент кризиса, когда Кромвель со своими офицерами резко обособились в одну группу, а пятьдесят или шестьдесят членов парламентского "охвостья" составляли другую, Кромвель вдруг узнает, что эти последние в отчаянии решаются на весьма рискованный шаг, что под влиянием зависти и мрачного отчаяния они готовы, лини» бы только отстранить армию, провести в палате следующего рода билль о реформе: парламент избирается всею Англиею, страна делится на равные избирательные участки, устанавливается всеобщая подача голосов и т. д. Весьма и весьма спорное решение, для них же, в сущности, вполне бесспорное. Билль о реформе, всеобщая подача голосов? Как, но ведь роялисты только примолкли, они вовсе не уничтожены, они, быть может, даже превосходят нас своей численностью, громадное численное большинство английского народа всегда относилось безучастно к нашему делу, оно ограничивалось лишь ролью зрителя и затем подчинялось общему ходу вещей. Мы составляем большинство не по числу наших голов, а по своей силе и значению. Таким образом, благодаря вашим формулам и биллям, все добытое нами кровавой борьбой, с оружием в руках должно снова погрузиться в пучину забвения, должно из факта снова превратиться в одну лишь надежду, в одну лишь возможность и притом в какую маленькую возможность? Но нет! То, за что мы боролись, не только возможное дело, но и достоверное; эту достоверность мы завоевали милостью Господа и силою своих собственных рук, и держим теперь ее вот здесь. Кромвель отправился в упорствующий парламент; там спешили провести свой билль; он прервал прения, приказал разойтись и не вступать больше ни в какие обсуждения. Верно ли, что мы не можем простить ему этого поступка? Разве мы не можем понять его? Джон Мильтон, на глазах которого все это совершалось, нашел возможным даже аплодировать Кромвелю. Действительность смела прочь всякие формулы. Я полагаю, что большинство людей в Англии не могли не признавать всей неизбежности такого исхода.
Так сильный и решительный человек восстановил против себя всех людей, придерживающихся безжизненных формул и пустых логических выкладок. Он имел дерзость обратиться к непосредственному факту, к самой действительности и спросить: будет ли она поддерживать его или нет? Любопытно, как он старался управлять Англиею, не отступая от конституционных обычаев, как он пытался составить парламент. который оказывал бы ему поддержку, но безуспешно. Его первый парламент представлял собою, так сказать, конвокацию нотаблей*. В каждом округе главные должностные лица из пуритан или священники указывали людей наиболее достойных, религиозных, пользовавшихся лучшей репутацией, влиянием и отличавшихся преданностью великому делу, и эти избранники собрались, чтобы начертать общий план действий. Они санкционировали то, что совершилось, и начертали, как умели, план дальнейших действий. Они были презрительно названы Бэрбоунским парламентом ("кости да кожа" парламента) по имени одного из членов; но последнего звали не Бэрбоун (Barebone), а Бэрбон (Barbone), и это, по-видимому, был довольно хороший человек*? Пуританские
188


нотабли собрались делать великое серьезное дело — удостовериться, насколько действительно было возможно осуществить в то время евангельский закон в Англии. Среди них были люди умные и выдающиеся; большинство из них, я полагаю, отличалось глубоким благочестием. Но они потерпели, по-видимому, крушение в своих попытках реформировать Канцлерский суд! Они закрыли собрание, как не компетентное в подобных делах, и разошлись, передав свою власть снова в руки главноначальствующего генерала Кромвеля, предоставляя ему поступить, как он хочет и как может.
Что же станет делать он, лорд-генерал Кромвель, "главнокомандующий всех восставших и долженствующих восстать сил", ввиду такого беспримерного обстоятельства? Он видит, что он — единственный авторитет, имеющий еще силу в Англии, что лишь он один своею личностью удерживает Англию от анархии. Таково было, несомненно, взаимное отношение между ним и Англиею в ту пору и при тех обстоятельствах. Что же он станет делать? После раздумья он решается принять созданное положение, решается формально и громогласно с подобающею торжественностью заявить: "Да, таково положение дела; я сделаю все, что могу!" — и поклясться в этом перед Богом и людьми. Протекторат, правительственный регламент — все это внешние формы, формы, какие только могли быть выработаны при данных условиях и которые были санкционированы судьями и администраторами, "советом из администраторов и влиятельных лиц в народе". Принимая во внимание всю безвыходность положения, мы должны сказать, что Англия в ту пору действительно должна была выбрать между анархиею и кромвелевским протекторатом, что другого выхода для нее не было. Пуританская Англия могла признать и не признать протекторат; но бесспорно, благодаря только ему она была спасена от самоубийства! Я убежден, что пуританское население, ворча, а скорее просто молчаливым образом, вполне одобрило столь несогласное с установленными порядками поведение Оливера; по крайней мере, обе стороны действовали всегда согласно, и согласие их все более и более укреплялось до самого конца; но в парламенте, где им приходилось сознательно формулировать свои отношения, так сказать отчеканить их, они наталкивались на непреодолимые затруднения и никогда не знали хорошенько, что им говорить!..
Собрался второй парламент Оливера или, собственно, его первый очередной парламент, избранный согласно правилам, изложенным в правительственном регламенте, собрался и принялся за работу; но вскоре он запутался в бесконечных вопросах о праве протектора, об "узурпации" и т. п. и в первый же законный срок был распущен. Замечательна речь Кромвеля, произнесенная при закрытии этого парламента, равно как и его речь, обращенная при подобных же обстоятельствах к третьему парламенту. И в первом и во втором случае Кромвель жестоко нападает на педантизм и упорство народных представителей. Как грубы и хаотичны все эти его речи, но вместе с тем какой серьезностью дышат они. Вы сказали бы, что это говорит искренний, но беспомощный человек, не умеющий выражать словами воодушевляющей его великой, но неорганической мысли, а привыкший скорее
189


проводить ее на деле. Вас поражает беспомощность в выражениях рядом с глубочайшими мыслями, прорывающимися какими-то взрывами. Он много говорит о "порождениях Провидения": все эти перевороты, многочисленные победы и важные события представляют вовсе не заранее рассчитанные действия, не комедиантские затеи людей — тот, кто думает так, слепец и богохульник! Он настаивает на этом с неистовым, удушливым, точно серный газ, упорством и напряженностью. Он высказывает свои мысли, как умеет. Как будто какой-то Кромвель, очутившись среди мира, поверженного в беспросветный хаос, мог наперед все предвидеть в смутной, неимоверно громадной роли, выпавшей на его долю, и разыграть ее, подобно марионетке, которую заставляют проделывать посредством проволоки заранее рассчитанные движения! Нет, говорит он, все пережитые нами события не могли быть предусмотрены ни одним человеком; никто не мог сказать, что принесет завтрашний день; события эти были "порождениями Провидения"; перст Божий указывал нам, мы шли и достигли, наконец, лучезарной вершины победы, и дело Господа восторжествовало среди населяющих наш остров народов. И вот для вас представилась возможность собраться в парламент и сказать, каким образом все это должно быть организовано, превращено в разумную практику. Вы должны были своим мудрым советом облегчить дело. "Вы имели такой удобный случай, какого никогда не встречалось в парламентской жизни Англии". Дело шло о том, чтобы сделать закон Христа, правду и истину до известной степени законом нашей страны. А вы вместо этого занялись пустыми педантическими препирательствами о конституции, бесконечными каверзами и запросами относительно писаных законов, давших мне право быть здесь, и снова ввергли все дело в прежнее состояние хаоса, так как у меня нет никакого нотариального документа на право быть президентом среди вас, а только благоволение Господа, выведшего меня из водоворота борьбы и сражений! Этот удобный случай упущен теперь вами, и мы не знаем, когда он снова настанет. Вы следовали своей конституционной логике, и- не закон Христа, а закон маммоны царит по-прежнему в нашей стране. "Пусть Господь будет судьею между вами и мною". Таковы его последние слова, обращенные к членам парламента: берите свои конституционные формулы, а я — свои неформулируемые сражения, планы, действия и поступки, и "пусть Господь будет судьею нам!".
Мы заметили уже выше, какую бесформенную, хаотическую груду представляют напечатанные речи Кромвеля. Большинство читателей видит в них преднамеренную двусмысленность и непонятность и находит, что лицемер с целью говорил темным, иезуитским языком, чтобы таким образом маскировать себя. Я не согласен с этим. Напротив, для меня речи Кромвеля были первым лучом, бросившим надлежащий свет на всю его фигуру, осветившим его внутренний мир. Согласитесь и поверьте, что он действительно хотел что-то сказать, и затем попытайтесь с добрым чувством к нему выяснить, что бы это такое могло быть. Вы найдете тогда действительную, настоящую речь, заваленную грудой бессвязных, грубых, неправильных выражений; действительное намерение в великом сердце этого человека, не умевшего отчеканивать своих
190


мыслей! И вы увидите тогда в первый раз в нем человека, а не какую-то загадочную химеру, невозможный и невероятный для нас фантом. Истории и биографии Кромвеля, написанные поверхностными скептиками последующих поколений, людьми, которые не признавали и вообще не понимали глубоко верующего человека, в сущности, отличаются гораздо большей неясностью, чем все эти речи протектора. Они заводят вас прямо в беспросветные дебри мрака и пустой суеты. "Воспаленное воображение и зависть", — говорит сам лорд Кларендон, одни угрюмые причуды, теории и всякая дурь — вот что заставило медлительных, здравомыслящих и хладнокровных англичан бросить свои плуги и свои дела и с диким неистовством ринуться в непонятную борьбу с наилучшим из королей! Попробуйте, если можете, признать такое объяснение правильным. Скептик, пишущий о вере, может обладать большими талантами, но он окажется во всяком случае в положении ultra vires*, так же как слепец, излагающий законы оптики.
Третий парламент Кромвеля разбился о тот же подводный камень, что и второй. Вечно эта конституционная форма и вопрос: каким образом вы пришли сюда? Покажите нам ваш документ! Слепые педанты: "Ведь та же сила, которая привела вас в парламент, та же самая, конечно, сила и даже нечто еще большее сделало меня протектором!" Если мой протекторат — ничто, то что же такое, скажите, пожалуйста, ваш парламент, это отражение и создание моего протекторатства?
Итак, парламенты терпят неудачу. Теперь остается один путь — путь деспотизма. В каждый округ назначается свой военный диктатор, чтобы держать в повиновении роялистов и других противников, чтобы управлять ими если не именем парламентского акта, то силой оружия. Формалистика бессильна, пока действительность за нас! Я буду по-прежнему во внешних делах покровительствовать протестантам, угнетаемым в других государствах, а во внутренних — назначать справедливых судей, мудрых администраторов, содействовать истинным пастырям и проповедникам Слова Божия; я буду делать все зависящее от меня, чтобы Англия стала христианскою Англией, более величественной, чем Древний Рим, чтобы она стала царицею протестантского христианства. Я говорю о себе, так как вы не захотели поддержать меня. Я буду действовать, доколе Господу угодно будет хранить жизнь мою! Почему он не бросил своего дела; почему он не стушевался, после того как закон отказался признать его? — кричат многие. Вот тут-то и обнаруживается все заблуждение обвиняющих. Для Кромвеля не было никакой возможности удалиться от дел! Первые министры, Питт, Помбаль, Шуазёль, управляли поочередно страной, и слово каждого из^ них оставалось законом независимо от происходивших перемен. Но Кромвель был единственным первым министром, который не мог отказаться от своих обязанностей. Откажись он, Стюарты и кавалеры не преминули бы тотчас же убить его, не преминули бы погубить все дело и его самого. Раз он вступил в борьбу, для него не было уже ни возврата назад, ни отступления. Этот первый министр не мог никуда удалиться, разве только в свою могилу.
191

 

Взгляните на Кромвеля в пору его старости, и вы невольно почувствуете к нему скорбную симпатию. Он постоянно жалуется на тяжесть бремени, возложенного на него Провидением; тяжесть, которую он должен нести на себе до могилы. Дряхлый полковник Хатчинсон, его старинный сотоварищ по боям, пришел однажды, как рассказывает жена его, к Кромвелю по какому-то неотложному делу, пришел нехотя, несмотря на крайнее нежелание. Кромвель "провожает его до двери" и обращается с ним самым братским, радушным образом; он просит, чтобы тот примирился с ним, как старинный брат по оружию; говорит, как он опечален, что лучшие сотоварищи-воины, близкие сердцу его по старым делам, покидают его, что они не понимают его. Однако суровый Хатчинсон, замкнувшийся в своей республиканской формуле, остается глух и угрюмо удаляется. Но вот и голова человека седеет, а сильная рука слабеет от слишком долгого труда! Я всегда вспоминаю при этом его бедную мать, глубокую уже старуху в ту пору, жившую вместе с ним во дворце. .Прекрасная, отважная женщина! Они вели честный, богобоязненный образ жизни; при всяком выстреле ей казалось, что это убили ее сына. Он наведывался к ней, по крайней мере, раз в день, чтобы она могла видеть его своими собственными глазами и убедиться, что он жив еще. Бедная старуха мать. Что же выиграл этот человек? Что выиграл он, спрашиваю я вас? Его жизнь до последнего дня была наполнена тяжелой борьбой и трудом. Слава, честолюбие, почетное место в истории? Его труп был повешен в цепях; его "место в истории" — уж доподлинно место в истории! — заклеймено позором, обвинением, бесчестием и гнусностью; и, кто знает, не безрассудно ли с моей стороны выступать сегодня в качестве одного из первых его защитников, дерзнувших отнестись к нему не как к плуту и лжецу, а как к честному и искреннему человеку! Мир праху его! Наперекор всему разве он мало поработал для нас? Мы осторожно пройдем поверх его великой, суровой героической жизни; мы осторожно перешагнем через труп его, брошенный там, во рву. Мы не дадим ему пинка!.. Пусть герой почивает безмятежно! Не к суду человеческому он апеллировал, и нельзя сказать, чтобы люди судили о нем очень хорошо.
Ровно через сто один год после того, как пуританское восстание поулеглось и приняло более покладистые формы (в 1688 г.), разразился новый, еще более могущественный взрыв, который оказалось гораздо труднее потушить и который стал известен всем смертным и, по-види^юму, долго еще будет памятен под именем Французской революции. Французская революция составляет третий и вместе с тем последний акт •протестантизма, этого смутного и проявившегося рядом взрывов поворота человечества к действительности и факту, после столь губительной жизни призраками и подлогами. Мы считаем английский пуританизм вторым актом. "Итак, в Библии — истина; будем же руководствоваться Библией"! "В церковных делах", — говорил Лютер; "в церковных и государственных делах, — говорил Кромвель, — будем руководствоваться тем, что есть действительно истина Господа Бога". Люди должны возвратиться к действительности; они не могут жить призраками. Французскую революцию, этот третий акт, мы с полным правом можем
192

назвать финалом; ибо пойти дальше дикого санкюлотизма люди не могут. Они стоят теперь лицом к лицу с диким в своей полной обнаженности фактом, которого нельзя отринуть и который приходилось признавать во все времена и при всяких обстоятельствах; исходя из него, люди могут и должны снова взяться доверчиво за созидательную работу. Французская революция, подобно английской, нашла своего короля, не обладавшего никакими документами на королевское звание. Мы скажем несколько слов о Наполеоне, нашем втором короле в современном духе.
Я никоим образом не могу считать Наполеона равным по своему величию Кромвелю. Его громкие победы, наполнившие шумом всю Европу (тогда как Кромвель оставался преимущественно дома, в нашей маленькой Англии), подымают его на слишком высокие ходули; но настоящий рост человека от этого ведь нисколько не изменяется. Я ни в коем случае не могу признать за ним такой же искренности, как за Кромвелем; его искренность значительно более низкого разбора. Наполеон не оставался долгие годы в молчаливом общении со всем грозным и невыразимым, присущим вселенной; он не "оставался с Богом", как выражался Кромвель, а между тем в таком только общении — залог веры и силы: скрытые мысль и отвага, безропотно пребывающие в своем скрытом состоянии, когда настанет время, разражаются светом и блеском, подобно небесной молнии! ^Наполеон жил в эпоху, когда в Бога более уже не верили, когда все значение безмолвности и сокровенности было превращено в пустой звук. Ему приходилось взять за точку отправления не пуританскую Библию, а жалкую, проникнутую скептицизмом, "Энциклопедию". И вот мы видим крайний предел, до которого этот человек доводит ее. Достойно похвалы, что он пошел так далеко. По самому складу своего характера, так сказать, компактного, во всех отношениях законченного, быстрого, он представляется человеком маленьким в сравнении с нашим величественным, хаотическим, не укладывающимся ни в какие определенные рамки Кромвелем. Вместо "молчаливого пророка, напрягающего все силы, чтобы высказать свою мысль", мы видим какую-то чудовищную помесь героя с шарлатаном! Юмовская теория о фанатике-лицемере, поскольку она заключает в себе истину, с гораздо большим успехом может быть применена к Наполеону, чем к Кромвелю, Магомету и подобным им людям, по отношению к которым, строго говоря, она оказывается совершенно неправильной. Презренное честолюбие с первых же шагов дает себя чувствовать в Наполеоне; под конец оно одерживает над ним полную победу и приводит как его самого, так и его дело к гибели.
Выражение "лживый, как рапорт" стало общей поговоркой во времена Наподеона. Он старается оправдываться; он говорит, что необходимо вводить в заблуждение неприятеля, поддерживать бодрость духа в рядах своих и т. д. Но в конце концов тут не может быть никакого оправдания. Человек ни в коем случае не располагает правом говорить ложь. И для Наполеона было бы также лучше, если бы он только думал не об одном завтрашнем дне, не говорить вовсе лжи. Действительно, если человек преследует цель, которая имеет отношение не только к данному часу"
Заказ № 4797                       193



и дню, но рассчитана и на последующие дни, в таком случае что же хорошего может получиться из распространения лжи? Со временем ложь раскрывается, и гибельная кара ожидает человека; никто уж более не поверит ему, не поверит даже в том случае, когда он говорит правду и когда для него в высшей степени важно, чтобы ему поверили. Повторяется старинный рассказ о волке и пастухе! Ложь есть ничто, вы не можете из ничего создать что-нибудь; в конце концов вы получаете тоже ничто, да в придачу теряете еще попусту время и труд.
Однако Наполеон был искренен. Мы должны различать поверхностное и существенное в искренности. В ворохе всех этих внешних маневрирований и шарлатанских проделок Наполеона, правда, многочисленных и заслуживающих самого горячего порицания, мы не должны проглядеть и того, что этот человек понимал действительность каким-то инстинктивным, непреложным образом и опирался на факт, пока он вообще опирался на что-либо. Его инстинктивное чутье природы было сильнее его образованности. Во время египетской экспедиции, рассказывает Бурьенн, его ученые деятельно занялись рассуждениями на тему о невозможности существования Бога и, к своему удовольствию, подтвердили свой тезис всевозможными логическими доводами. Наполеон же, глядя на звезды, сказал им: "Вы рассуждаете, господа, весьма остроумно, но кто создал все это?" Всякая атеистическая логика сбегала с него как с гуся вода; величественный факт сиял перед ним в своем блеске. "Кто создал все это?" Точно так же и в практических делах: он, подобно всякому человеку, который может стать великим человеком или одержать победу в этом мире, смотрит, минуя всякого рода внешние запутанности, в самое сердце практического дела и прямо направляется к нему. Когда управляющий Тюильрийским дворцом показывал Наполеону новую обстановку и, расхваливая ее, обращал его внимание на роскошь и вместе с тем дешевизну всего. Наполеон слушал больше молча и, потребовав ножницы, отрезал золотую кисть от оконной гардины, положил ее себе в карман и вышел. Несколько времени спустя, воспользовавшись подходящей минутой, он вынул, к ужасу своего управляющего, эту кисть: она оказалась не золотой, а из фольги! Замечательно, как даже на острове Святой Елены, в последние дни своей жизни, он постоянно обращал внимание на практическую, реальную сторону событий. "К чему разговоры и сетования, а главное, зачем вы пререкаетесь друг с другом. Это не приведет ни к каким результатам, ни к какому делу. Лучше не говорите ничего, если вы ничего не можете делать". Он часто разговаривает подобным образом со своими злополучными, недовольными сотоварищами; и он выделяется между ними подобно глыбе, таящей в себе действительную силу, среди болезненно раздражительных ворчунов.
И потому не вправе ли мы также сказать, что Наполеон был человеком верующим, искренне верующим, насколько о том может быть речь в данном случае. Он был глубоко убежден, что эта новая чудовищная демократия, заявившая о своем существовании Французской революцией, представляет непреодолимый, бесспорный факт, которого не может  низложить весь мир со всеми своими древними учреждениями и силой и это убеждение наполняло энтузиазмом его душу, оно составляло его
194


веру. И разве он неправильно истолковывал смутную тенденцию всего этого движения? "La carriere ouverte aux talents*, орудия должны принадлежать тому, кто может владеть ими": это действительно истина, даже полная истина; в ней заключается все, что только может означать Французская и вообще всякая иная революция. В первый период своей деятельности Наполеон был истинным демократом. Но благодаря своему природному чутью, а также военной профессии он понимал, что демократия в истинном смысле этого слова не может быть отожествляема с анархией. Этот человек ненавидел в глубине своего сердца анархию. В знаменитое 20 июня (1792 г.) Бурьенн и он сидели в кофейне, когда чернь волновалась вокруг, причем Наполеон высказывался самым презрительным образом о властях, не сумевших смирить "этой сволочи". 10 августа он удивляется, как это не находится человека, который стал бы во главе бедных швейцарцев: они победили бы, если бы такой человек нашелся. Вера в демократию и ненависть к анархии — вот что воодушевляло Наполеона во всех его великих делах. В период блестящих итальянских кампаний до Леобенского мира* он, можно сказать, был воодушевлен стремлением добиться торжества Французской революции; защитить и утвердить ее в противоположность австрийским "призракам", которые стараются представить ее. Французскую революцию, в виде "призрака"! Но вместе с тем он понимал, и был прав, что сильная власть необходима, что помимо такой власти невозможно дальнейшее существование и развитие самой революции. И разве он, хотя бы отчасти, не стремился действительно к этому, как к истинной цели своей жизни; нет, более того, разве он не успел на самом деле укротить Французскую революцию настолько, что мог обнаружиться ее настоящий внутренний смысл, причем она стала органической и получила возможность существовать среди других организмов и форм не как одно только опустошительное разорение? Ваграм, Аустерлиц, победа за победой, и он с триумфом достигает этой цели. В нем был провидящий глаз и деятельная, отважная душа. Он естественно выдвинулся, чтобы стать королем. Все люди видели, что это так. Простые солдаты рассуждали в походах: "Уж эти болтливые адвокаты, там, в Париже, наверху: им бы все одни разговоры и никакого дела. Что же удивительного, если все идет так плохо? Нам нужно отправиться туда и посадить на их место нашего маленького капралаГ Они пошли и посадили его там: они и Франция с ними. Затем консульство, императорство, победа над Европой, и неведомый лейтенант артиллерии, в силу естественного хода событий, мог действительно смотреть на самого себя как на величайшего человека, какой только появлялся среди людей в последние века.
Но с этого момента, как я думаю, фатальный элемент шарлатанства берет верх. Наполеон становится вероотступником; он отказывается от своей прежней веры в действительность и начинает верить в призраки; старается связать себя с австрийской династией, папством, с отжившим фальшивым феодализмом, со всем, что, как он некогда ясно видел, представляло ложь; думает, что он должен основать свою собственную Династию, одним словом, находит, что весь смысл чудовищной Французской революции заключался именно в этом! Таким образом, человек
195


впал в страшную иллюзию, которую он должен был бы считать ложью; ужасное, но вполне достоверное дело. Он не умеет теперь различить истинное от ложного, когда ему приходится иметь дело с тем и другим, — жесточайшее наказание, какое только постигает человека за то, что он позволяет неправде заполонить свое сердце. Я и ложное честолюбие становится теперь его богом; раз человек дозволил себе впасть в са.мооболыцение, все другие обольщения совершенно естественно и все больше и больше завладевают им. В какие жалкие лохмотья актерского. бумажного плаща, маскарадного наряда, фольги облекает этот человек свою великую реальность, думая сделать ее, таким образом, еще более реальной! А этот его пресловутый конкордат с папой* с целью якобы восстановления католицизма, который, однако, как он сам видел, вел к уничтожению его, был в своем роде "La vaccine de la religion"*; эта коронационная церемония, это посвящение в императорский сан древней итальянской химерой в соборе Парижской Богоматери, где, как говорит Ожеро, "все было сделано, чтобы поразить пышностью, — недоставало только пятисот тысяч человек, погибших в борьбе против всего этого!". Иначе происходило дело с Кромвелем: его посвятила шпага и Библия, и это посвящение мы должны признать неподдельно истинным. Перед ним несли шпагу и Библию, тут не было никаких химер; и действительно, не представляют ли они настоящих эмблем пуританизма, его украшения и знаков отличия? Он вполне реальным образом пользовался ими и во we последующее время старался устоять также при помощи их! Но бедный Наполеон заблуждался: он слишком верил в людскую глупость, он не видел в людя\ ничего более существенного, чем голод и глупость! Он заблуждался. Он походил на человека, который выстроил свой дом на облаке; он сам и его дом погибли в беспорядочной куче развалин и исчезли- в беспредельном пространстве мира.
Увы, подобного рода шарлатанство есть в каждом из нас, и оно может развиться, если искушение слишком велико. "Не введи нас во искушение!" Но, говорю я, обстоятельства складываются так фатально что шарлатанство неизбежно развивается. Всякое дело, в котором оно играет сознательную роль, становится во всех отношениях преходящим временным, и как бы такое дело ни было по-видимому громадно, оно в сущности маленькое дело. И действительно, что такое, собственно, эта подвиги Наполеона с их громким шумом? Вспышка пороха, распрост ранившаяся, так сказать, на большом пространстве; пламя как бы ?? горящего сухого вереска. Кажется, что дым и огонь охватывают век вселенную, но это только на один час. Все проходит, и вы снова видите ту же вселенную с ее горами и реками, со звездами в вышине и добро! землей под ногами.
Веймарский герцог обыкновенно говорил своим друзьям, что Ht следует терять мужества, что весь этот наполеонизм был несправедлив ложен и не мог долго просуществовать. И он правильно рассуждал. Че\ беспощаднее Наполеон попирал весь мир, чем больше угнетал его, tcn свирепее должно было быть возмущение мира против него, когда HacraJ день. Несправедливости приходится расплачиваться ужасающими про центами на проценты за свои деяния. Я не знаю, право, не лучше
196


было бы для Наполеона потерять свой лучший артиллерийский обоз или целый полк своих лучших солдат в волнах моря, чем расстрелять бедного немецкого книгопродавца Пальма! Это была вопиющая, смертельная несправедливость тирана, несправедливость, которую никто и ничто не в силах смягчить, каким бы толстым слоем румян ни прикрывать ее. Подобно раскаленному железу, она, как и всякая такая несправедливость, глубоко вонзилась в сердца людей и воспламеняла ярким пламенем глаза их всякий раз, когда они возвращались к мысли о ней, выжидая своего дня! И день настал: Германия поднялась. Из всего совершенного Наполеоном останется в конце концов только то, что было совершено им справедливо, что санкционировала природа своими законами, что исходило из ее реальности; только это, и больше ничего. Все остальное дым и разрушение. "La carriere ouverte aux talens"
— таково великое и истинное дело, которое он оставил в крайне несовершенном, незаконченном виде и которому надлежит и в настоящее еще время развиваться и совершенствоваться во всех отношениях. Он представляет собою величественный абрис, грубый набросок, никогда не доведенный до конца. Но разве не то же следует сказать, в сущности, о всяком великом человеке? Увы, да, — набросок, оставленный ? слишком грубых очертаниях!
В мыслях, высказываемых Наполеоном на острове Святой Елены по поводу мировых событий, звучит что-то почти трагическое. Он испытывает, по-видимому, вполне неподдельное удивление, что все совершилось таким образом, что он выброшен на эту голую скалу, а мир продолжает вращаться вокруг своей оси. Франция — могущественна и всемогуща, а, в сущности, ведь он есть Франция. Даже Англия, говорит он, составляет, в сущности, всего лишь принадлежность Франции, "другой остров Олерон для Франции". Так выходило по сущности, по наполеоновской сущности, и, однако, что же случилось в действительности: где я? Он не мог понять этой метаморфозы; для него было непостижимо, каким образом действительность оказалась не соответствующей его программе: Франция — не всемогущей Францией, а он — не Францией. "Страшная иллюзия": он должен был верить в то, чего, по его мнению, не существует! Его сосредоточенная, проницательная, решительная натура итальянца, некогда сильная и искренняя, погрузившись, так сказать, полураспустилась в мутной среде французского фанфаронства. Люди оказались вовсе не расположенными к тому, чтобы их попирали ногами, чтобы их связывали вместе и сколачивали^хак он того хотел, для пьедестала Франции и Наполеона, — люди имели в виду совершенно другие цели! Удивление Наполеона было чрезмерно. Но, увы, как помочь делу? Он шел своим путем, а природа — своим. Отказавшись раз от действительности, он очутился в безнадежной пустоте. Для него не было возврата. Ему оставалось уныло и печально погрузиться в эту пустую пучину, с чем редко примиряется человек, — разбить свое великое сердце и умереть... Бедный Наполеон! Великое орудие, слишком рано заброшенное, раньше, чем оно стало негодным! Наш последний великий человек!
Да, последний в двояком смысле: на нем мы должны также покончить наши скитания по разным отдаленным местам и временам в поис-
197
198

ках героев и изучении их. Делаю это с грустью, ибо подобное занятие доставляло мне наслаждение, хотя оно было сопряжено также и с немалым трудом. Почитание героев — великий предмет, самый серьезный и самый обширный, какой я только знаю и который я обозначаю этими словами, не желая быть уж слишком серьезным. Почитание героев, по моему мнению, глубоко врезывается в тайну путей, которыми идет человечество в этом мире, и в тайну его самых жизненных интересов; и оно вполне заслуживает в настоящее время обстоятельного изучения и истолкования. Конечно, в шесть месяцев мы сделали бы гораздо больше в этом отношении, чем в шесть дней. Я обещал подготовить эту почву; но не знаю, успел ли я даже в этом. Мне пришлось взрыть землю самым грубым образом, чтобы сделать что-нибудь и проникнуть хотя бы немного в интересующий нас предмет. Признаюсь, я слишком часто испытывал своими отрывочными, несвязными, недостаточно мотивированными выражениями ваше терпение, доверчивость и снисходительность, о которых не стану распространяться в настоящее время. Люди образованные и избранные, мудрые и прекрасные, принадлежащие к лучшей части английского общества, приходили сюда и терпеливо выслушивали мои неотделанные, грубые речи. Преисполненный глубокого чувства, сердечно благодарю вас всех и говорю: благо да будет всем вам!

199

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел культурология











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.