| 
        
    БиблиотекаТеологияКонфессииИностранные языкиДругие проекты 
 
 
 
 
 | Ваш комментарий о книге
 Все книги автора: Даль В. (20)
 
 Даль В. Сказка о Георгии Храбром и о волкеВ. И. Даль «Избранные произведения»»: Правда; Москва;  1983 Сказка наша   гласит о дивном и древнем побыте времен  первородных: о том, что деялось и творилось, когда скот и зверь, рыба и птица,  как переселенцы, первородны и новозданцы, как новички мира нашего, не знали и  не ведали еще толку, ни складу, ни ладу в быту своем; не обжились еще ни с  людьми, ни с местом, ни с житьем-бытьем, ни сами промеж собой, не знали порядка  и начальства, говорили кто по-татарски, кто по-калмыцки и не добились еще  толку, кому и кого глодать и кому с кем в миру и в ладах односумом жить; кому с  кем знаться или не знаться, кому кого душить и кого бояться; кому ходить со  шкурой, а кому без шкуры, кому быть сытым, а кому голодным.Серый волк, по-тогдашнему  бирюк, обмогавшись натощак голодухою никак сутки трои, в чаянии фирмана  ,  разрешающего и ему, грешному, скоромный стол, побрел наконец на мирскую сходку,  где, как прослышал он мельком от бежавшей оттуда мимо логва его с цыпленком в  зубах лисы, Георгий Храбрый правил суд и ряд и чинил расправу на малого и на  великого.
 Пришел серый на вече;  стал поодаль, поглядел, присел на задние лапы по-собачьи и опять  поглядел,прислушался маленько, вздохнул, покачал головой, облизался и поворотил  оглобли назад. «Тут не добьешься и толку, – подумал он про себя, –  крику и шуму довольно; а что дальше – не знаю. Чем затесываться среди белого  дня в эту толпу, отару, ватагу, табун, гурт, стаю, стадо – в это шумливое и  крикливое стоголосное скопище, где от давки пар валит, от крику пыль стоит, чем  туда лезть среди белого дня, так лучше брести восвояси. Я не дурак; хоть и  знаю, что и мне, наряду со всеми, сказано: век живи, век учись, а умри дураком;  так по крайности до поры до времени, поколе господь терпит грехам моим, поколе  смерть сама на меня не нашатнулась, быть дураком не хочу. Нашему брату в  сумерки можно залезть промеж других людей, а кабы в темь полуночную, так и  подавно; а среди белого дня – бармоймин, не пойду». Итак, он пришел  домой, залез в трущобу глухую, повалился на бок и стал, щелкая зубами, искать  по шубе своей. Настала ночь, и серый смекнул и догадался, что эдак сыт не  будешь. «Совсем курсах, пропал, – ворчал он про себя, – животы  хоть уздечки вяжи, а поашать нечего!» Что станешь делать: вылез из  терновника, ожил и освежился маленько, когда резкий северяк пахнул по тулупу  его, взбивая мохнатую шерсть, – очи у него загорелись в теми ночной,  словно свечи; подняв морду на ветер, пустился он волчьей скачкою по широкому  раздолью и вскоре почуял живность. Но, как это была только первая попытка  серого промыслить самоучкою кус на свой пай, то он и не разнюхал, на какую  поживу, по милости шайтана, наткнулся, а только облизывался, крадучись да  приседая, поддернув брови кверху и приподняв уши зубрильцем, и прошептал: «Что-то  больно сладкое!»
 Он заполз на первый раз в  стадо сайгаков; а как и самоучкою удаются ину пору мастера не хуже ученых, а  сайгаки сердечные о ту пору были посмирней нынешних овец, то серый наш без  хлопот пары две отборных зарезал наповал, словно век в мясниках жил, да еще  другим бедняжкам кому колено, кому бедро, а кому и шею выломил. Сайгаки всполошились,  прыснули по полю вправо и влево да подняли тревогу; кто живой да с ногами был,  все сбежались, звери и птицы налицо, а рыбы, по неподручности сухопутного  перехода, послали от себя послов, трех черепах с черепашками, которые, однако  же, уморившись насмерть, к сроку запоздали, а потому дело на сходке обошлось и  без них. И с той-то поры, сказывают, рыбы лишены за это навсегда голоса.  Видите, что уже и о ту пору был порядок и расправа и вина без наказания не  проходила: всякая вина виновата.
 Итак, звери сбежались,  день проглянул, и серого нашего захватили врасплох уже над последнею четвертью  третьего сайгака. Он, знать, себе на уме; думает: запас хорошо, а два лучше, а  потому серый наш о ту пору, как и ныне, шутить не любил. Но ему неладно отозвалась  эта первая попытка: дело новое, дело непривычное; ныне шкуру снять с сайгака не  диковинка; а тогда еще было не то. Звери и птицы все ахнули, на такую беду  небывалую глядючи; один только молодой лошак, вчерашнего помету, стоял и глядел  на изуродованных собратов своих, что гусь на вечернюю зарницу. Но мир присудил  по-своему: костоправ-медведь осмотрел раненых, повытянул им изломанные шейки да  ножки, повыправил измятые суставчики и ворчал про себя, покачивая головой и  утираясь во все кулаки: «Неладно эдак-то делать; эдак что же пути будет? Руки-ноги  выломил, а которому и вовсе карачун задал – это дело неладно!» Между тем бабы  сошлись и стали голосить по покойникам: «Ах ты мой такой-сякой, сизой орел,  ясный сокол! На кого ж ты нас, сирот круглых, покинул? А кто ж нам, сердечным,  кто нам будет воду возить, кто станет дрова рубить? Кто будет нас любить и  жаловать, кто холить да миловать, кто хлебом кормить да вином поить?» Наконец  принялись люди и за серого: «Кто он, греховодник? Подайте-ка его сюда!» Он бы  за тем не очень погнался, что ему на первый раз поиграли в два смычка на  кожаном гудке, причем мишка с отборным товарищем исправляли должность ката и,  присев на корточки, надев рукавицы и засучив рукава, отсчитали серому честно и  добросовестно сто один по приговору, так что на сером тулуп гора-горой  вздулся, – а на нем шкура, правда, и не черного соболя, да своя, –  ну, это бы, говорю, все ничего, да ему то обидно было, что и вперед не велели  таскать сайгаков, а на спрос: «Чем ему кормиться?» – не дали ни ответу, ни  привету; кричали только все в голос, чтобы серый не смел ни под каким видом  резать да губить живую скотину, чтобы не порывался лучше на кровь да на мясо, а  выкинул думку эту из головы. Живи-де смирно, тихо, честно, не обижай никого,  так будет лучше. Серый наш, встряхнувшись да оправив на себе сермягу свою,  плакал навзрыд, подергивая только плечами, и спрашивал: «Что же прикажете есть,  чем быть мне сытым? Я не прошу ведь на каждый день ужина да обеда, да хоть в  неделю раз накормите: неужто круглый год скоромного куска в рот не брать?» Но  никто на это ему не отвечал, и сходка по окончании секуции на том и  кончилась; каждый побрел восвояси, разговаривая с дружкой и вслух подсмеиваясь  над серым, приятелем нашим, который сидел подгорюнившись, как богатырь  недотыка, поджав хвост и повесив голову, и глядел на недоглоданные копытца,  рожки и косточки.
 По этой мирской сходке  видим мы, что Георгий Храбрый, набольший всем зверям, скотине, птице, рыбе и  всякому животному, успел уже постановить кой-какой распорядок, указал расправу,  расписал и порядил заплечных мастеров, волостных голов, писарей, сотских и  десятских – словом, сделал все, как быть следно и должно.
 «Эдак неладно, –  сказал серый, покачивая головой на повислой шее, – совсем яман булыр, будет плохо. Да на что же меня, грешного, с этими зубами на свет посадили?» Сам  вздохнул, отряхнулся и пошел спросить об этом Георгия Храброго: «Пусть-де сам  положит какое ни есть решение, ему должно быть известно об этом; пусть укажет  мне, чье мясо, чьи кости глодать, а травы я себе по зубам не подберу».
 «Георгий! – сказал  он, присев перед витязем и наклонив униженно неповоротливую, да покорную шею  свою. – Георгий, пришла мая твая просить, дело наша вот какой: мая ашать  нада, курсак совсем пропал, а никто не дает; на что же, – продолжал  он, – дал ты мне зубы, да когти, да пасть широкую, на что их дал мне, и  еще вдобавок большой мясной курсак, укладистое брюхо? Ему порожний жить  не можно; прикажи ты меня, Георгий, накормить да напоить; не то возьми да девай  куда знаешь; мне, признаться, что впредь будет, а поколе житье не находка. Я  вчера наелся, Георгий, и теперь до четверга потерпеть можно; а там, воля твоя,  прикажи меня кормить!».
 Георгий Храбрый был о ту  пору занят делами по управлению новорожденного разношерстного народа своего и  войска, и Георгию было не до волка. Большак поморщился и отправил его к  сотнику: «Ступай, братец, к туру гнедому, он тебя накормит». – «Ну вот  эдак бы давно, – сказал серый, вскочил и побежал весело в ту сторону, где  паслось большое стадо рогатого скота. – Я бы вчера и не подумал таскать  сайгаков самоуправством, коли б кто посулил мне говядинки: куй-иты, сухыр-иты, баранина ль, говядина ль, по мне все равно, был бы только, как калмыки говорят, махан, мясное».
 Он подошел к быку  туриному и просил, по словесному приказанию Георгия Храброго, сделать какой там  следовать будет распорядок, как говорится в приказной строке, об утолении  законного голода его. «Стань вот здесь, – сказал бык, – да повернись  ко мне боком». Серый стал. Бык, задрав хвост и выкатив бельмы, разогнался,  подхватил его рогами и махнул через себя. «Сыт, что ли?» – спросил он, когда  серый наш, перевернувшись на лету раза три через хвост и голову, грянулся об  землю навзничь крестцом. У серого отнялся язык; он вскочил и поплелся без оглядки,  приседая всем задом, как разбитая старуха на костылях. У быка на каждом рогу  осталось по клоку шерсти, не меньше литовского колтуна.
 Серый добрел кой-как до  логва своего, прилег и лежал, обмогался да облизывался трои сутки, и то насилу  отдохнул. Обругав мошенником и быка и Георгия, пошел он, однако же, опять  искать суда и расправы.
 «Ну, дядя Георгий, –  сказал он, заставши этого опять за делом, – спасибо тебе! Я после закуски  твоей насилу выходился!» – «А что, – спросил Георгий, – нешто бык не  дает хлеба?» – «Какого хлеба? – отозвался серый. – Бойся бога, дядя;  у нас, когда вставлял ты мне эту скулу да эти зубы, у нас был, кажись, уговор  не на хлеб, а на мясное!» – «Ну а что ж, бык не дает?» – «Да, не дает!» –  «Ну, – продолжал Георгий, – ступай же ты к тарпану, к лошади,  она даст». Сам ушел в свои покои и покинул бедняка.
 Серый оглянулся; косячок  пасется за ним недалечко. Он подошел, да не успел и заикнуться, не только  скоромное слово вымолвить, как жеребец, наострив уши, заржал, наскакал на него  и, не выждав от серого ни «здравствуй», ни «прощай», махнул по нем, здорово  живешь, задними ногами; да так, слышь, что кабы тот не успел присесть да  увернуться, так, может быть, не стал бы больше докучать Георгию своими зубами;  еще, спасибо, не кован был жеребец о ту пору, а то беда бы. Серый мой взвыл  навзрыд, закричал благим матом, подбежал тут же к Георгию Храброму и бил челом  неотступно, чтобы сам поглядел, как народ с ним, с серым, обходится, да сам бы  уж и приказал туру или гнедому, тарпану ли его накормить. «Видишь, –  говорил он, – видишь, что сделал со мной жеребец этот при тебе, в глазах  твоих и при ясном лице твоем; благо, что сам ты видел, а то бы, чай, опять не  поверил!» Георгий осерчал на серого, что больно докучает, не дает покою.
 «Все люди как  люди, – говорил он, – один ты шайтан; пристает, что с ножом к горлу,  подай да подай; поди, говорят тебе, да попроси из чести, смирно, чинно; да не  ходи эдаким сорванцом, забиякою; погляди-ка на себя, на кого ты похож? Чего  косишься исподлобья да свинкой в землю глядишь? Вишь, тулуп взбит, колтуны с  него висят, рыло подбито, сущий разбойник; не мудрено, что тебя и честят по  заслугам. Нешто люди эдак ходят? Поди к архару, к дикому барану, да попроси  честью, так он накормит тебя, да и отвяжись от меня, не приставай, что больной  к подлекарю».
 Серый пошел, прежде всего  скупался, постянул зубами с шубы своей сухари да колышки, встряхнулся,  прибрался, умылся, расчесался и отправился, облизываясь уже наперед, к архару,  к барану. Этот, поглядев на нашего щеголя и наслушавшись сладких речей его,  попросил стать над крутым оврагом, задом в чистое поле. Волк стал, повесил  хвост и голову, наострил ухо и распустил губы; баран разогнался позадь его,  ударил по нем костяным лбом, что тараном в стену; волк наш полетел под гору в  овраг и упал замертво, на дно глубокой пропасти. У него в глазах засемерило,  позеленело, заиграли мурашки, голова пошла кругом, что жернов на поставе, в  ушах зазвенело и на сердце что-то налегло горой каменной: тяжело и душно. Он  лежал тут до ночи, очнувшись просидел да прокашлял до рассвета, а заутре во  весь день еще шатался по оврагу, словно не на своих ногах либо угорелый. Как он  тужил, как он охал, как бранился и плакал, и клял божий свет, и жалобно  завывал, и глаза утирал, как наконец вылез, отдохнул и опять-таки поплелся к  отцу-командиру, к храброму Георгию, – всего этого пересказывать не для  чего, довольно того, что Георгий послал его к кабану, да и тот добром не дался,  а испортил серому шубу и распорол клыком бок. Серый, как истый мученик  первобытных и первородных времен, когда не было еще ни настоящего устройства,  ни порядка, хоть были уже разные чиновники, сотские, тысяцкие и  волостные, – серый со смирением и кротостью коренных и первоначальных  веков зализал кой-как рану свою и пошел опять к Георгию, с тем однако же, чтобы  съесть его и самого, коли-де и теперь не учинит суда и расправы и не разрешит  скоромного стола. «Еще и грамоты не знают, – подумал серый про  себя, – и переписка не завелась, а какие крючки да проволочки по словесной  расправе выкидывают! Ну, а что бы еще было; кабы далося им это письмо?»
 Серый пошел и попал в  добрый час; Георгий Храбрый был и весел, и в духе, и на безделье; он посмеялся,  пошутил, потрепал старого по тулупу и приказал ему идти к человеку.  «Поди, – говорил он, – поди в соседний пригород и попроси там у  добрых людей насущного ломтя; проси честно, да кланяйся и не скаль зубов, не  щетинь шерсти по хребту, да не гляди таким зверем». – «Ох, дядя, –  отвечал волк, – мне ли щетиниться! Опаршивел я, чай, с голоду, так и  шерсть на мне встала; бог тебе судья, коли еще обманешь!» – «Поди же,  поди, – молвил опять Георгий, – люди – народ добрый, сердобольный и  смышленый, они не только накормят тебя и напоят, а научат еще, как и где и чего  промышлять вперед».
 Серый на чужом пиру с  похмелья, веселого послушав, да не весел стал. Ему что-то уж плохо верилось;  боялся он, чтобы краснобай Георгий опять его не надул, да уж делать было  нечего: голод морит, по свету гонит; хлеб за брюхом не ходит: видно, брюху идти  за хлебом.
 Добежав до пригорода, серый  увидел много народу и большие белокаменные палаты. Голодай наш махнул, не  думав, не гадав, через первый встречный забор, вбежал в первые двери и, застав  там в большой избе много рабочего народу, оробел и струсил было сначала, да уж  потом, как деваться было ему некуда, а голод знай поет свое да свое, серый  пустился на авось: он доложил служивым вежливо и учтиво, в чем дело и зачем он  пришел; сказал, что он ныне по такому-то делу стал на свете без вины виноват;  что и рад бы не грешить, да курсак донимает; что Георгий Храбрый водил  его о сю пору в дураках, да наконец смиловался, видно, над ним и велел идти к  людям, смышленому, сердобольному и многоискусному роду, и просить помощи,  науки, ума и подмоги. Он все это говорил по-своему, по-татарски, а случившийся  тут рядовой из казанских татар переводил товарищам своим слова нежданного  гостя. Волк попал не на псарню и не в овчарню; он просто затесался в казармы,  на полковой двор, и, перескочив через забор, забежал прямо в швальню. Служивые  художники его обступили; хохот, смех, шум и крик оглушили бедняка нашего до  того, что он, оробевши, поджал хвост и почтительно присел среди обступившей  толпы. Сам закройщик, кинув работу, подошел слушать краснобая нового разбора и  помирал со смеху, на него глядя. Наконец все ребята присудили одного из своих,  кривого Тараса, который состоял при полку для ради шутовской рожи своей, с  чином зауряд-дурачка, присудили его волку на снедь, на потраву, и начали с  хохотом уськать да улюлюкать, притравливая волка на Тараску. Но серый наш не  любил, да и не умел шутить: он зверем лютым кинулся на кривого эауряд-чиновника,  который только что успел прикрыться от него локтем, и ухватил его за ворот.  Ребята с перепугу вскочили на столы да на прилавки, а закройщик, как  помолодцеватее прочих, на печь; и бедный Тараска за шутку ледащих товарищей  своих чуть не поплатился малоумною головушкой своей. Он взмолился, однако же,  серому из-под него и просил пощады. «Много ли тебе прибудет, – говорил  он, – коли ты меня теперь съешь? Не говоря уже о том, что во мне, кроме  костей да сухожилья, ничего нет, да долго ли ты мною сыт будешь? Сутки, а много-много  что двое; да коли и с казенной амуницией совсем проглотишь, так будет не  подавишься, и то не боле как на три дня тебе станет; пусти-ка ты лучше меня,  так я тебя научу, как подобру-поздорову изо дня в день поживляться можно; я  сделаю из тебя такого молодца, что любо да два, что всякая живность и скоромь  сама тебе на курсак пойдет, только рот разевай пошире!».
 «За этим дело не  станет, – подумал волк, – только бы ты правду говорил. Пожалуй;  господь с тобой, я за этим и пришел, чтобы вас честно просить принять меня по  этой части в науку; закройщиком быть не хочу, да я знаю, что вы не в одни  постные дни сыты и святы бываете, а обижать я и сам не хочу никого».
 Тараска кривой отмотал  иглу на лацкане, побежал да принес собачью шкуру и зашил в нее бедного волка.  Вот каким похождением на волке проявилась шкура собачья; каков же он до этого  случая был собою – не знаем, а сказывают, что был страшный.
 «Вот тебе и вся недолга, –  сказал Тараска, закрепив и откусивши нитку, – вот тебе совсем Максим и  шапка с ним! Теперь ты не чучело и не пугало, а молодец хоть куда; теперь никто  тебя не станет бояться, малый и великий будут с тобой запанибрата жить, а  выйдешь в лес да разинешь пасть свою пошире, так не токма глухарь – баран  целиком и живьем полезет!» – «Не тесно ли будет?» – спросил серый, пожимаясь в  новом кафтане своем. «Нет, брат, ныне, вишь, пошла мода на такой фасон, –  отвечал Тараска косой, – шьют в обтяжку и с перехватом, только бы полки  врознь не расходились, а на тебя я потрафил, кажись, как раз рихтиг  ;  угадал молодецки и пригнал на щипок, оглянись хоть сам!» Серый наш уж хотел  было сказать: «Спасибо», – да оглянулся, ан господа портные соскочили с  печи да с прилавок, сперва смех да хохот, а там уж говорят: «Да чего ж мы  стоим, ребята? Валяй его!» И, ухвативши кому что попало, кинулись все и давай  душить серого в чужом нагольном тулупе; а этому, сердечному, ни управиться, ни  повернуться, ни расходиться: сзади стянут, спереди стянут, посередке  перехвачен; пустился бедняга без оглядки в степь и рад-рад, что кой-как уплелся  да ушел, хоть и с помятыми боками, да по крайности с головой; а что попал из  рядна в рогожу, догадаться он догадался, да уж поздно. Он стал теперь ни  зверем, ни собакой; спеси да храбрости с него посбили, а ремесла не дали; кто  посильнее его, кто только сможет, тот его бьет и душит где и чем попало; а ему  в чужих шароварах плохая расправа; не догонит часом и барана, а сайгак и куйрука понюхать не даст; а что хуже всего – от собак житья нет. Они слышат от него и  волчий дух и свой; да так злы на самозванца, что рыщут за ним по горам и по  долам, чуют, где бы ни засел, гонят с бела света долой и ходу не дают, грызут  да рвут с него тулуп свой, и бедному голодаю нашему, серому, нет ни житья, ни  бытья, а пробивается да поколачивается он кой-как, по миру слоняясь; то тут, то  там урвет скоромный кус либо клок – и жив, поколе шкуры где-нибудь не сымут; да  уж зато и сам он теперь к Георгию Храброму ни ногой. «Полно, говорит, пой песни  свои про честь да про совесть кому знаешь; водил ты меня, да уж больше не  проведешь». Серый никого над собою знать не хочет; всякую веру потерял в  начальственную расправу, а живет записным вором, мошенником и думает про себя:  «Проклинал я вас, кляните ж и вы меня; а на расправу вы меня до дня Страшного  суда не притянете; там что будет – не знаю, да и знать не хочу; знаю только,  что до того времени с голоду не околею».
 С этой-то поры, с этого  случаю у нашего серого, сказывают, и шея стала кол колом: не гнется и не  ворочается, оттого что затянута в чужой воротник.
 
  
      Сказка эта рассказана мне А. С. Пушкиным,  когда он был в Оренбурге и мы вместе поехали в Бердскую станицу,  местопребывание Пугача во время осады Оренбурга. (Прим, автора.)  
      Фирман – указ. В журнальном  тексте: фетва, то есть приговор, решение (в области дел, связанных с  религией). 
      Рихтиг – в меру, впору, в самый  раз. 
  
  Ваш комментарий о книгеОбратно в раздел художественная литература
 | 
 
 
 
 |