Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Елизаров Е. Античный город

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть 1. Греческий полис

Глава 3. Мистерия античного города

Война как способ существования. Тотальная мобилизация. Природа патриотизма. Мечта о прекрасном. Пробуждение камня; богоизбрание народа. Вознаграждение Прометея. Первенство среди равных. Два сердца Эллады

§ 1. Война как способ существования

История греческих городов-государств, как, кстати, и всех европейских городов единой Средиземноморской ойкумены,— это долгая хроника практически непрерываемой войны всех против всех. Мы еще увидим это и на примере эллинских полисов, пытавшихся объединить вокруг себя всю Грецию, и на примере Рима. Состояние мира для всех их — это не более чем краткие перерывы в военных действиях. Если же взглянуть шире, то в условиях всеобщей войны, в которую втянуты в сущности все города-государства, это состояние может быть порождено либо решительным поражением в борьбе с сильнейшим противником либо необходимостью накопления военного потенциала для дальнейшего противоборства. Однако длительное пребывание в мире угнетает город, причем не только попавший в кабалу (что, впрочем, естественно), но и привыкший к победам. Именно война — основная доминанта того политического «климата», к которому оказывается вынужденной на протяжении долгой череды веков приспосабливаться древняя европейская община, и это обстоятельство ни в коем случае не может быть игнорировано при изучении ее эволюции.

Можно предположить, что сложись условия существования античного города как-то иначе, другими словами, если бы его жизнь протекала в мире и согласии со своим окружением (может быть, лишь изредка прерываемом вспышками вооруженных конфликтов), история европейских народов в свою очередь сложилась бы совсем по-другому. Вероятно, была бы создана совсем иная цивилизация, иная культура,— но история сложилась так, как она сложилась, и сейчас, по истечении тысячелетий, постижению подлежит именно она, а не какая-то умозрительная сущность, о которой остается только гадать.

Здесь важно понять, что приспособление общества к условиям войны — это ведь не только накопление каких-то арсеналов и формирование вооруженных ополчений. Двадцатое столетие явственно обнаружило то обстоятельство, что война оказывает свое влияние на все сферы жизни общества, на все институты государства, не исключая и те, которые несут ответственность за самую душу своих граждан. Правда, для того чтобы это стало очевидным, потребовались две мировые войны, но после них мы уже не вправе думать, что в древних государствах, бившихся за свое существование, все обстояло как-то по-другому. Там, где война становится таким же постоянным, в принципе неустранимым фактором, как сама атмосфера нашей планеты, необходима специальная адаптация к ней, адаптация же — это формирование всех (без какого бы то ни было исключения!) государственных институтов, как средств обеспечения решительной военной победы. Ведь только победа гарантирует выживание.

В конечном счете человеческое общество — это разновидность единой природы, а значит общим ее законам надлежит подчиняться и античной общине. Меж тем объективным следствием именно этих законов является тот факт, что организм, который обладает способностью потреблять все необходимое для жизни прямо «из воздуха» устроен совсем по-другому, нежели организм хищника. Растительный и животный миры — вот, может быть, самое точное приближение к представлению о существующей здесь дистанции между никогда не прерывающейся войной и нескончаемым безмятежным миром. Если, подобно растению, «высадить» животное в почву, оно тут же погибнет — просто из-за того, что оно устроено по-другому, иначе чем растение. Вот так и государственное устройство, подобно организму хищника, вынужденного бороться за свое место под солнцем в агрессивной среде себе подобных, обладает какой-то своей спецификой. Это совершенно иная энергетика, физиология, нервная система… Ну и конечно же — абсолютно другая анатомия.

О такой анатомии говорит в своем «Левиафане» (1651) Томас Гоббс (1588-1679), английский философ. Во Введении в свой труд он пишет: «…великий Левиафан, который называется Республикой, или Государством (Commonwealth, or State), по-латыни — Civitas, и который является лишь искусственным человеком, хотя и более крупным по размерам и более сильным, чем естественный человек, для охраны и защиты которого он был создан. В этом Левиафане верховная власть, дающая жизнь и движение всему телу, есть искусственная душа; должностные лица и другие представители судебной и исполнительной власти — искусственные суставы; награда и наказание (при помощи которых каждый сустав и член прикрепляются к седалищу верховной власти и побуждаются исполнить свои обязанности) представляют собой нервы, выполняющие такие же функции в естественном теле; благосостояние и богатство всех частных членов представляют собой его силу; salus populi, безопасность народа, — его занятие; советники, внушающие ему все, что необходимо знать, представляют собой память; справедливость и законы суть искусственный разум (reason) и воля; гражданский мир — здоровье; смута — болезнь, и гражданская война — смерть. Наконец, договоры и соглашения, при помощи которых были первоначально созданы, сложены вместе и объединены части политического тела, похожи на то «fiat», или «сотворим человека», которое было произнесено Богом при акте творения».

Идеальным принципом, связующим все ткани и функциональные системы государственного организма, приспосабливающим их к условиям вечной войны против всех, как раз и становится античная демократия. Ее порождает не какой-то особый менталитет древнего европейца, а самый способ тогдашнего существования средиземноморских народов. А впрочем, может быть, именно особый менталитет, ибо, как в царстве животных, здесь можно существовать лишь одним образом — только все время поедая кого-то; но ведь психическое устройство хищника — это объективная данность, рожденная обстоятельствами, и, несомненно, отличается от того, что свойственно растению.

Правда, война — это ведь только общий фон, что-то вроде земного тяготения или воздушной атмосферы. Для того чтобы сформировались первичные демократические институты, необходимо еще и стечение дополнительных условий.

Одним из них, как мы уже говорили, является переход от долгового к экзогенному рабству и накопление критической массы невольников, по отношению к которым уже не существует никаких правовых или нравственных ограничений. Только там, где в сравнительно узком пространстве города оказываются сосуществующими большие контингенты полярно неравноправных его обитателей, которые к тому же относятся к разным этническим группам и разным культурам, возникает острая необходимость формирования особых механизмов подчинения одних другим. Равно как и потребность в развитии особой технологии управления всей жизнедеятельностью общины, для которой фронт оказывается уже не только за периметром государственных границ, но и внутри, в самом средоточии ее жизни.

Последнее обстоятельство позволяет внести определенные уточнения в уже сказанное нами. Ведь понятно, что накопление больших масс иноплеменных рабов принципиально невозможно там, где вообще нет никаких завоеваний (действительно, не сами же они идут в кабалу к своим мирным соседям). Возражение о том, что рабы могут покупаться за деньги на невольничьих рынках не вполне состоятельно. Во-первых, потому что в условиях всеобщего мира этим рабам (во всяком случае в больших, определяющих способ производства, количествах) просто неоткуда взяться. Во-вторых,— потому что в условиях всеобщей войны неоткуда взяться средствам на их приобретение. А значит, речь идет не просто о каком-то абстрактном вооруженном противостоянии,— та перманентная война, что становится единственной формой существования выживающего в ее условиях античного города, обязана быть победоносной на всем ее протяжении. Любое поражение способно отбросить город на обочину мировой истории, и не случайно в нашей памяти сохранились судьбы лишь тех — считанных по пальцам — общин, которым досталось вписать ярчайшие страницы в хроники блестящих военных побед. Сотни же и сотни других, оставивших после себя, может быть, только племенные имена, по сию пору остаются безвестными даже для профессиональных историков. В свою очередь, победоносность может быть обеспечена только такой же непрерывной наступательностью; аксиомой военной мысли является то, что сугубо оборонительная стратегия полностью обречена, выжить с ее помощью невозможно.

Собственно, уже сама перманентность войны позволяет сделать такое наблюдение. Ведь изнуряющее все ресурсы государства вооруженное противостояние всему свету не может длиться годами, и уж тем более десятилетиями. Здесь же речь идет даже не о десятилетиях, а о величинах совершенно иного порядка. Нам еще придется говорить о Риме, где война не прерывалась на протяжении целых веков. Краткие передышки, когда боевые столкновения прекращались по всему периметру его границ, вызывали там столь великое удивление хронистов, что в исторических анналах они занимали место, какое обычно занимает память о самых кровопролитных, решающих судьбы народов столкновениях, которые случаются раз-два в тысячелетие. Ясно, что это возможно только в одном единственном случае — если война «кормит сама себя» (как это позднее сформулирует, может быть, самый величайший знаток ее природы, Наполеон).

Между тем ясно и другое: сугубо оборонительная война «кормить себя» не в состоянии. Тем более не может оборонительная война обеспечить приток огромной массы рабов. Все это доступно только победоносным захватническим походам. Таким образом, ясно, что речь идет не просто о войне, в какую вступают, повинуясь естественному ходу вещей, но о той, природа которой обусловлена природой самого общества, особым его устройством. Иначе говоря, о той, в которой ведущее ее государство никак не может быть представлено страдательным началом, насильственно втянутым в трагический кровеворот.

Разумеется, говорить о какой-то особой хищнической агрессивной природе древних европейских общин, которые складывались в Средиземноморском регионе в первом тысячелетии до нашей эры, нельзя. Война всех против всех создает условия, в которых каждый — и побежденный, и сам победитель — оказывается жертвой; здесь даже явно выраженная агрессия представляет собой форму чисто оборонительной стратегии. Поэтому видеть в стремлении к захватам одну только алчность каких-то отдельных (может быть, генетически аномальных) племен вряд ли было бы правильно; здесь в первую очередь преследуется цель ослабления своего противника, устранения угрозы с его стороны. Но что плохого, если достижение подобной цели сопровождается собственным усилением? И обогащением: гоплит того времени в принципе не мог обходиться без рабов, как не мог обходиться без крестьян средневековый рыцарь. Тот, у кого вообще не было рабов, слыл едва ли не за нищего; Аристотель, цитируя стих Гесиода, дает к нему свое примечание: «у бедняков бык служит вместо раба».

Как бы то ни было, видеть в демократическом устройстве античных полисов, которым, несмотря ни на что, удалось выжить, укрепить свою военную мощь и к тому же еще обогатиться за счет своих врагов, что-то второстепенное, привходящее, не имеющее решительно никакого отношения к самой войне, нельзя. Напротив, можно утверждать, что именно оно и является (по меньшей мере) одним из основных факторов, формирующих постоянную предрасположенность государства к разрешению силой оружия всех конфликтных вопросов со своим окружением. Именно это устройство формирует где-то в подсознании граждан прочную неразрывную связь между обеспечением жизнестойкости своего города и наступательностью, защитой родных очагов и обильными военными трофеями.

Уже в конце VI в. до н. э., в результате победоносных войн со своими соседями Афины выводят на захваченные ими земли (Саламин и Эвбею) первые военно-земледельческие колонии (клерухии), которые преследовали одновременно две основные цели: обеспечить военно-политический контроль над новыми территориальными приобретениями и — хотя бы отчасти — решить аграрный вопрос. После решающих побед над персами и создания под главенством Афин Делосского морского союза (477 г. до н. э.), афинское государство за счет новых доходов — и, прежде всего, союзной подати — вводит плату своим гражданам за исполнение всех общественных должностей, вследствие чего до 20 тысяч свободных афинян стали получать содержание от казны. Аристотель в «Афинской политии», говоря об истории государственного устройства Афин перечисляет все категории граждан, получавших этот пенсион (нам еще придется вернуть к этому). Естественно, это вызывает недовольство союзников, но их протест пресекается самым решительным образом: так, например, Наксос и Фасос за попытку выйти из союза лишились своих вооружений и части земель. В сущности, политика Афинского полиса принимает империалистический характер, и с наибольшей отчетливостью она проявляется в середине V в. до н. э., когда афинскую демократию возглавил Перикл.

Время его правления — это популистская социальная политика: правительство расширяет раздачи демосу, помимо жалования за несение государственной службы, он начинает получать еще и упомянутый здесь теорикон (зрелищные, театральные деньги); дабы предоставить заработок тем, кто в нем был заинтересован, в городе разворачиваются масштабные строительные работы; нуждающиеся в земле выводятся в клерухии на территории «союзных» городов. В то же время во внешней сфере ужесточается политика в отношении последних: увеличивается сумма подати, которую они обязаны платить в союзную казну, которая, кстати, находится в полном распоряжении афинян; ограничивается местное самоуправление, города ставятся под контроль афинских чиновников и в них нередко устанавливались афинские гарнизоны; на их территории выводятся афинские колонии, для чего без церемоний экспроприируются лучшие земли; наконец, без пощады подавляются любые сепаратистские выступления.

В качестве примера можно привести испытания, выпавшие на долю Самоса, города, расположенного на одном из островов Эгейского моря. Демократия здесь была введена Афинами насильственным путем, после вмешательства афинян в столкновение Самоса с Милетом. Девять месяцев город осаждался афинским флотом и должен был покориться на тяжких условиях (440). В 411 г . до н. э. неудачная попытка геоморов, потомков древней аристократии, произвести олигархический переворот окончилась их изгнанием. Вскоре после разгрома Афин Самосом завладела Спарта, и маятник качнулся в другую сторону: афинские клерухи были изгнаны, изгнанники возвращены, правление государством передано сторонникам олигархической партии. Однако после падения Спарты в 365 г . до н. э. афинский полководец Тимофей снова принудил город примкнуть ко второму афинскому союзу, по одному из основных постановлений которого афиняне обязывались не отчуждать земли у союзных городов. Увы, это условие скоро было нарушено афинянами, и клерухи снова появились на острове…

Словом, афинский демос чувствовал и вел себя как неограниченный властелин в делах с союзниками, и не случайно критики афинской демократии сопоставляли политику Афин в отношении союзников с настоящей тиранией.

Нерасторжимая связь между демократическими институтами, агрессивной политикой полиса и обогащением его граждан рождает и другой стимул революционного преобразования старых форм государственного управления, основанных на личной власти. Заметим: в условиях античного города практически все рабы, за исключением, разумеется, тех, которые обслуживают его инфраструктуру, оказываются во владении частных лиц. Здесь есть некоторое логическое противоречие; ведь только город как целое обеспечивает их приток, ибо даже там, где они приобретаются за деньги на невольничьих рынках, расходуется, как правило, городская казна. Может быть, поэтому данное обстоятельство практически неведомо приверженному монархическим формам правления Востоку. Между тем, в отличие от традиций Востока, верховная собственность античного города ничуть не препятствует индивидуальному владению, больше того, городская община оказывается прямо заинтересованной в таком распределении полномочий, ибо именно в нем ключ к обеспечению подконтрольности и управляемости огромных невольничьих масс.

Переполненность города чуждым ему этническим элементом, который к тому же источает постоянную угрозу для него, верховенство общины в праве собственности на весь порабощенный контингент, наконец, частное владение невольниками и образуют собой ту минимальную совокупность политических и юридических условий, которые порождают специфическое распределение прав и обязанностей между общиной в целом и всеми ее гражданами. Подобное стечение и позволяет городу достичь максимальной слиянности собственных потребностей в обеспечении своей жизнестойкости с присущей, наверное, самой природе человека потребностью к власти над кем-то другим.

Именно эта гармония интересов и порождает максимальную рациональность организации огромного механизма принуждения многотысячных людских масс и, одновременно, эффективность эксплуатации чужого труда. Другими словами, открывает возможность предельной мобилизации всех попавших в распоряжение античного Левиафана ресурсов для создания потенциала дальнейшей военной экспансии. Здесь (гл. 2) уже говорилось, что экзогенное рабство открывает дополнительные возможности в эксплуатации невольников, которые неведомы долговому. Между тем, в конечном счете, побеждает тот, кому удается поставить себе на службу большие, чем у соперников, массы живого труда; только опережение в подобной мобилизации и создает преимущество перед другими. Словом, сложное сплетение общих и частных интересов вносит свой вклад в формирование наступательности, в обеспечение военной победы.

§ 2. Тотальная мобилизация

Однако всеобщая мобилизация ресурсов античной общины не сводится к одному только накоплению невольников и усилению степени их эксплуатации. Если бы дело ограничивалось одним только этим, едва ли бы Греции удалось устоять перед персидским нашествием и стать основательницей всей европейской цивилизации. Слишком несопоставим порядок величин, поддающихся физическому измерению, поэтому решающее значение здесь принадлежит действию принципиально иных, нематериальных факторов.

Впервые в мировой истории, на тысячелетия давая пример всем (в особенности будущим тоталитарным режимам двадцатого века) греческий полис делает то, что еще не удавалось никому,— ставит себе на службу не только тело, но и самую душу своего гражданина.

Здесь уже было упомянуто о том, что античный город создает развитую систему воспитания своих граждан.

Строго говоря, воспитание существовало от века, любой народ, преодолевший порог цивилизации, создает свою систему подготовки человека к жизни в обществе и государстве, поэтому каждому, кто входит в этот мир, прививаются какие-то семейные, социальные и религиозные ценности. Но если повсюду в роли воспитателя выступает семья, храм, каста, то только в Греции полный контроль за воспитанием юношества впервые берет на себя само государство.

Мы видели, что уже Спарта выносит воспитание за пределы семьи и ставит его под неусыпный надзор правительства. Армия и ничто иное составляет основу могущества этого полиса, и отнятые от семьи мальчики-спартиаты, которым специально назначенными педагогами прививается выносливость, терпение, дисциплина, сила, ловкость, сметка, чувство товарищества и в то же время стремление к первенству, словом, качества, совсем не лишние и в условиях мира, но все же более уместные на войне, приучаются в первую очередь, к военной службе.

Афиняне воспитывали своих детей по-своему, но и здесь государство брало на себя многое. Афины, конечно же, не столь милитаризированы, поэтому идеал воспитанного человека здесь заметно отличается от спартанского. Для афинянина совершенно недостаточно одной только физической силы, ловкости и умения владеть оружием,— от молодого человека требуются еще и хорошие манеры, красивая осанка, правильная речь, знакомство с музыкой, поэзией, отчасти даже некоторая ученость.

Идя своим путем, римляне все же много заимствуют и у греков, в особенности у спартанцев, поэтому практически все время существования Республики здесь господствует суровый и строгий дорический строй подготовки подрастающего поколения к тем вызовам, который она бросает окружающему миру. Рим воспитывал в своих детях, в первую очередь, мужество и гражданственность, а потому, в отличие от эллинов, сокращал до минимума в программах своих школ преподавание изящных искусств и даже критиковал греческую педагогику за то, что она побуждает более мечтать, нежели действовать. Впрочем, позднее, во времена Империи Римом был перенят не чуждый гуманитарным началам афинский образец.

Может быть, самой главной, свойственной всем — и спартанцам, и афинянам, и римлянам, чертой была любовь к своему отечеству; вся система формирования гражданина была направлена в первую очередь на то, чтобы взрастить в нем готовность к испытаниям, и даже к подвигу, к принесению самого себя в жертву ради него. Здесь, впрочем, следует заметить, что и эта готовность, и эта жертвенность отчасти были свойственны и Востоку, воспитывавшему элитарное юношество в соответствии с какими-то своими традициями. Однако за пределами Эллады существует принципиальное отличие, оно проявляется уже в том, что в одном случае интенсивное воспитание охватывает собой лишь тех, кто включается в ближний круг монарха, в другом формирует могущественный орден, силовой каркас целого государства. Кроме того, Восток вообще не знает понятия отечества; в лучшем случае ему свойственно лишь общее всем народам инстинктивное неприятие иноплеменного начала, поэтому в случае вторжения каких-то чужих сил не остается безразличным и он, но здесь нет полного отождествления собственной судьбы индивида с судьбой своего государства.

Добавим к сказанному, что если в условиях монархического правления господствует лишь личная преданность правителю, то демократический (и в конечном счете только он) полис порождает в гражданине острую потребность в служении некоему обезличенному и в принципе не поддающемуся никакой персонификации институту высшей государственной власти. Строго говоря, даже само государство растворяется здесь в понятии отчизны. Кстати, известное многим режимам отождествление государства с отечеством берет начало именно в демократически устроенном греческом полисе. Словом, преданность своему городу становилась чем-то вроде государственного культа везде, где утверждались начала демократии. Поэтому и греческое, и римское юношество — это не просто прошедшие великолепную выучку солдаты, но беззаветно преданные своей родине воины, для которых не выполнить долг перед нею означает покрыть себя несмываемым позором, больше того, даже в собственном доме (вспомним судьбу тех спартанцев, кому удалось спастись в Фермопилах) оказаться без отечества, без защиты покровительствующих ему богов.

Заметим еще одно немаловажное обстоятельство. Преданность родному городу есть в то же время и предельно уважительное отношение к его закону; требования последнего становятся строго обязательными для гражданина вовсе не потому, что нарушение грозит ему наказанием, а из осознания его высшей разумности, справедливости, из убеждения в том, что неповиновение ему разрушительно для самих устоев государства — единственного гаранта его свободы. Так что, в конечном счете неповиновение закону становится равнозначным утрате своей свободы, а значит, и смысла самой жизни, ибо без свободы для эллина жизни нет. Между тем такое отношение к императивам права рождает и совершенно новое восприятие дисциплины. Сознательное же отношение к ней делает воинский строй несокрушимым. Поэтому вовсе не случайно, что действующая как единый организм греческая фаланга чаще всего вообще не входила в соприкосновение с иноплеменным противником — тот ударялся в бегство уже при первых звуках пеана, боевого гимна гоплитов.

Таким образом, воспитание гражданина оборачивается не только глубокой преданностью родному городу, готовностью к подвигу, но еще и повышенной устойчивостью его боевого строя.

Правда, и в Греции, и в Риме государство берет на себя заботу о воспитании далеко не всех детей, но лишь потомков лучших семейств, относящихся к господствующему слою. Но в те поры и этого было довольно: составленное именно из них кадровое ядро античных армий, было вполне способно придать боевую устойчивость всему контингенту; поставить же под абсолютный контроль государства без исключения всех не удавалось и самым жестоким режимам двадцатого века.

На службу городу привлекался не только патриотизм, но и все возвышенные чувства его граждан, не исключая даже и тех, которые сегодня могли бы бросить тень на романтических героев того далекого бурного времени. Например (не будем иронизировать над тем, что не во всем доступно разумению обычного человека), гомосексуализм. Известно, что греки не пренебрегали этим занятием; артистичные художественные натуры, они были готовы поклоняться любой красоте, часто не отдавая явного предпочтения ни мужской, ни женской. К тому же долгая жизнь в военном лагере накладывала какой-то свой отпечаток на нравы. Впрочем, это общество и за пределами военного лагеря не находило решительно ничего зазорного в однополой любви. Тем более, что она по-своему способствовала укреплению мощи государства: ударные отряды, сражаться в которых составляло высшую честь для любого гражданина, часто формировались из пар искренне любящих друг друга мужчин. Нужно ли говорить, что этим подразделениям было по силам многое из того, перед чем отступали даже овеянные славой громких побед бестрепетные фалангиты.

Так, например, «Священный отряд», составленный из 300 беотийских юношей, связанных не одними только узами товарищества, служил всему фиванскому войску примером мужества и отваги. Именно ему была поручена охрана и полководца и государственного знамени. При Левктрах в 371 г. до н. э. «Священный отряд» сыграл ключевую роль в сражении с численно превосходящей спартанской фалангой, опрокинув заходящих во фланг не знавших поражений вражеских гоплитов. Во многом благодаря подвигу этих юношей спартанское войско потерпело сокрушительный разгром, который уничтожил военное могущество Лакедемона и положил конец его гегемонии.

§ 3. Природа патриотизма

Как же должен был относиться греческий полис к тем, кто подрывал сложившуюся в нем систему государственного воспитания? Ведь с нею подрывались и мобилизационные возможности его до предела милитаризованной общины, а значит, посягательство на устои воспитания не могло не рассматриваться им как род идеологической диверсии, направленной на то, чтобы разоружить окруженное врагами отечество.

Ответ дает осуждение Сократа, одной из центральных фигур всей греческой философии. Впрочем, не одной только философии, ибо и сама его жизнь, заслуживает такого же внимания, как его учение. Сам он, правда, не оставил после себя ни строчки, но остались диалоги Платона, воспоминания Ксенофонта, сочинения Аристотеля, глава о Сократе у Диогена Лаэртского, диалог «О Демоне Сократа» Плутарха… Словом, обилие источников и громкие имена их авторов уже сами по себе свидетельствуют о масштабе личности.

«Мудрейший из греков», как когда-то определил его дельфийский оракул, символ мудрости, каким он предстает перед нами в диалогах Платона, Сократ был обвинен в антигосударственной деятельности. Его осуждение и казнь во все времена использовались врагами демократии в качестве обвинительного приговора ей самой. Сократ,— говорят ее судьи,— погиб от совершенно надуманных и вздорных обвинений, суть которых заключалась в развращении юношества и отрицании богов, признаваемых Афинами. Эти обвинения были выдвинуты какими-то ничтожными личностями, от которых пусть и остались имена (некий Мелит, ритор Ликон и демагог Анит), но, за пределами узкого круга специалистов, стерлась практически всякая память о свершенных ими делах. Кроме, как кажется, одного — политического доноса на одного из величайших мыслителей древности.

Обычно здесь намекают на «подковерную» возню борющихся за политическое влияние различных партий. Здесь (гл. 1) уже говорилось о том, что не только в приверженных демократии городах существовали силы, открыто враждебные принципам народовластия, но и там, где властвовали аристократические начала, оставалось достаточно места для исповедующих демократические идеалы группировок. В сущности ни в одном из греческих государств не было «стерильных» форм правления. Но в самом ли деле за этими смешными по сегодняшним дням обвинениями стояло нечто другое, не исчерпываемое обычной политической демагогией?

Впрочем, забудем о туманных намеках и зададимся простым вопросом: так ли уж неправы вконец развращенные разгулом своей демократии Афины? Ведь обвинение в безбожии имело вполне реальное основание: хорошо известно, что Сократ был монотеистом и не признавал антропоморфные олимпийские божества Гесиода и Гомера. Казалось бы, это и в самом деле дает право для контробвинений лидеров афинской демократии в политической нетерпимости, в неоправданном обстоятельствами подавлении свободы совести. Не подлежит сомнению, что Сократ — это один из первых политзаключенных, осужденных на смерть за свои убеждения. Но все же спросим себя еще об одном: существовал ли вообще когда-нибудь в истории, и существует ли сейчас, в век политкорректности и веротерпимости, демократический режим, который смог бы простить свершенное им преступление против государственности?

Именно так — преступление. Ведь по тем порам вера в государственных богов — это вовсе не политическая реакционность, не знак какой-то интеллектуальной отсталости и мракобесия; в действительности здесь кроется, может быть, самая глубочайшая основа патриотизма. Заметим, любовь к своей родине, готовность ценою собственной жизни защищать ее восходит ко временам, задолго предшествовавшим рождению всякого государства. Вот только нужно уяснить, что отечество — это ведь вовсе не территория, доставшаяся какому-то племени в наследство от предков, но земля, в которой устраивают свою обитель могущественные боги, и посягать на нее означает тревожить их покой.

Важно понять, что в древнем представлении боги — это не только те могущественные существа, которые обитают на Олимпе, но и бесчисленные духи тех лесов, рощ, рек, ручьев, озер, где селятся сами греки. Причем в бытовом сознании, на уровне повседневных забот человека, эти божества играют куда более важную роль, нежели далекие недосягаемые олимпийцы. Бессмертные небожители – это опорные элементы официальной государственной религии, о которой вспоминают лишь по случаю. Занятые чем-то своим, великим, они не всегда могут заметить деяния маленького человека, а вот с этими существами приходится жить бок о бок, поэтому согласие с ними ничуть не менее важно. Кстати, забота эллина о том, чтобы ненароком не обидеть какое-то божество доходила даже до воздвижения — на всякий случай — алтарей вообще не известным никому богам. Такой существовал в Афинах, на нем так и было написано: «Неизвестному богу».

Впрочем, и великие боги Гесиода и Гомера становятся общими для греков далеко не сразу. Кстати, в формировании единого пантеона не последнюю роль играет и размер самой территории, ибо представление об отечестве может появиться впервые только там, где существует возможность объять своим конечным разумом все, что охватывается им; необъятные земли Востока не знают этого понятия. В древнем мире общих богов не существовало; даже у греков, несмотря на государственную раздробленность, сознававших свое этническое и культурное родство, общеэллинские божества долгое время были скорее исключением, нежели единым для всех правилом.

При этом языческие божества (что отчетливо видно у Гомера) едва ли не во всем подобны людям; они могли интриговать, могли даже противоборствовать друг другу, и часто земли, отделенные всего несколькими дневными переходами, принадлежали уже враждебным потусторонним надмирным силам. Поэтому между богами и племенем возникал своеобразный завет, пусть и негласный, но вместе с тем нерушимый договор, согласно которому первые берут на себя обязательство покровительствовать людям, люди же — защищать их покой, их обитель, не впуская сюда тех, кто находился в согласии с другими, недружественными первым, божествами.

Кстати, с точки зрения традиционных представлений, в войне с персами на стороне греков сражались и боги. В самом деле, ведь это их высшая воля отдала Азию во владение варварам, а Европу — эллинам. Ксеркс же напал на Элладу и тем нарушил ее, совершил преступление против предначертанного миру. Обуянный спесью, он попытался встать выше того, что было определено ему непостижной судьбой и за это должен был получить справедливое возмездие. Нам еще придется говорить о преступлениях против предначертаний Рока, наказаниях за них и об искуплении вины. Именно эти мотивы родят великую греческую трагедию. Сейчас же отметим, что воздаяние высокомерию персидских владык — это в первую очередь дело небожителей. Именно они вершат высшую справедливость. Коварный Фемистокл (считалось, что он уже тогда готовил свою измену) говорит: «Нам ведь неожиданно посчастливилось спасти самих себя и Элладу, отразив столь страшные тучи врагов. Ведь этот подвиг совершили не мы, а боги и герои, которые воспротивились тому, чтобы один человек стал властителем Азии и Европы, так как он нечестивец и беззаконник. Он ведь одинаково не щадил ни святилищ богов, ни человеческих жилищ, предавая огню и низвергая статуи богов. И даже море повелел он бичевать и наложить на него оковы». Это не вызывает никаких возражений у афинян, поскольку сказанное хорошо укладывается в привычный им строй мысли. Но кара бессмертных может свершиться только руками людей, поэтому эллины оказываются избранным самими богами народом, и таким образом, восстав против кощунственных притязаний варваров, они оказываются в едином победном строю с небожителями.

Словом, победа над персами воспринималась, кроме всего прочего, и как свидетельство могущества греческих олимпийцев, и как знак некоего избрания, а значит, ссориться с ними у государства не было решительно никакого резона.

В связи с этим становится более понятным, почему Рим, захватывая все новые и новые территории, вместо того, чтобы силой навязывать свои верования чужим народам, всякий раз включал в свой собственный пантеон тех богов, которым они поклонялись. Но не будем преувеличивать прагматизм великого города. В его национальной политике присутствует не только разумное стремление избежать ненужного конфликта с обычаями покоренных племен, не только желание заручиться покровительством каких-то новых богов, но еще и древний суеверный страх перед могуществом тех, в чью обитель они вторглись. Именно подсознательный страх перед возможным возмездием заставляет Рим исполнить перед ними какие-то примирительные ритуалы, представить дело так, что с его вторжением в земли, пользующиеся их защитой и покровительством, для самих богов практически ничего не меняется: им будет сполна обеспечено и должное поклонение и своевременные обильные жертвы. Это же обстоятельство проливает какой-то дополнительный свет и на его преследование первохристиан. Ведь уверовав в единого Вседержителя последователи новой религии по существу предавали тех, кому Рим был обязан своим процветанием, иначе говоря, совершали род тягчайшей государственной измены. Так что здесь не просто перемена вероисповедания — своим предательством они навлекали на отечество гнев самых могущественных сил, перед которым становится чем-то мелким и ничтожным даже гроза вражеского нашествия. Отсюда неудивительно, что на этих несчастных было совсем не трудно натравить городскую чернь, видевшую в том, что творилось на римских аренах род справедливого воздаяния предателям.

Впрочем, во всем этом есть и другая сторона. Ведь, как уже сказано, и сами олимпийцы не могут остаться в стороне от битвы, поэтому племя, заключившее завет с ними, оказывается в едином строю с бессмертными. Между тем известно, что у всех народов мира считалось величайшей честью для воина биться рядом с царем; ею удостаивались лишь лучшие из лучших, лишь доказавшие на деле свое право на избрание, и доблесть, явленная в Фермопильском ущелье,— яркое подтверждение тому. Заслонившие Грецию спартанцы — это личная гвардия Леонида, избранные из лучших, удостоившиеся самого высшего из всех воинских отличий того времени — права сражаться рядом с царем. Какой же честью для целого народа было биться бок о бок с самими богами! Смутно ощущаемая богоизбранность народа — вот что стоит за одержанной победой над несметным персидским воинством. Ею удостоверяется тот факт, что эллин — это самое ценное, что населяет всю землю; возглавившие же общенациональное сопротивление Афины — лучшее, что есть в самой Элладе.

Так что античный город руководствуется вовсе не мракобесным стремлением свести счеты с неудобным для него политическим диссидентом,— его ведет древний, как мир, охранительный государственный инстинкт и ничто другое; государство видит в нем, может быть, самую страшную угрозу для основных своих институтов. Здесь уже приводилось свидетельство того, что виднейшие деятели греческой истории, входившие в кружок Сократа (Алкивиад, Ксенофонт, Платон), в конечном счете оказались во враждебном Афинам лагере. Все это подтверждает относительную справедливость и обвинений и вынесенного вердикта. Правда, еще древними высказывалась мысль о том, что процесс над Сократом кончился вынесением смертного приговора не в последнюю очередь благодаря вызывающему поведению самого философа. Другими словами, веди он себя как-то по-другому, возможно, дело кончилось бы обычным остракизмом. Впрочем, тогда и Сократ не был бы тем, кем он был в действительности, да и вряд ли вообще это соответствовало истине: ведь посягательство на собственную исключительность, больше того, богоизбранность — куда хуже любого предательства, любой государственной измены, и какой же демос вообще способен раскаяться в своей расправе над тем, кто подвергает ее осмеянию?

Исполнение приговора, вследствие делосских празднеств, было отложено на один месяц, но срок пришел и в мае 399 г . до н. э. Сократ выпил кубок цикуты. Пребывание Сократа в темнице и его предсмертные беседы с друзьями описаны в знаменитом диалоге Платона «Федон». Встречается мнение и о том, что афиняне вскоре раскаялись в смертном приговоре Сократу, однако оно не находит подтверждения.

Но здесь было произнесено слово остракизм.

Остракизм — был введен в Афинах еще Клисфеном как мера против политических противников демократического режима, впервые же применен в то ли в 488, то ли в 487 гг. до н. э. Изначально имелись в виду сторонники свергнутой тирании, которых в городе было еще много. Но впоследствии ей подвергались все, кто мог представлять угрозу победившему государственному строю. Осужденные на длительное время (обычно на 10 лет) изгонялись из полиса. Подобные меры применялись не в одних только Афинах, но также в Аргосе, Мегарах, Сиракузах, Милеете, Эфесе…

Процедура была простой. Ежегодно во время главного народного собрания опрашивали народ, желает ли он кого-нибудь изгнать; ораторы выступали и за и против. Если народ решал прибегнуть к остракизму, то назначался для этого день. Всякий обладавший правом подачи голоса гражданин писал на черепке (????????) имя того гражданина, который, по его убеждению, опасен для народа. Черепки складывались в урны и потом разбирались членами совета и архонтами. Если «в пользу» кого-то подавалось больше 6 тысяч голосов, то он должен был не позже 10 дней оставить город.

Примечательно, что изгнанные не лишались ни прав гражданства ни собственности, и по истечении срока они вновь вступали в обладание своим имуществом, которое, за время их отсутствия, должно было оставаться неприкосновенным. Последний известный случай остракизма в Афинах относится к 417 г. до н. э. (по отношению к вождю афинского демоса Гиперболу), но это совсем не значит, что преследованию инакомыслия был положен конец. Просто система репрессий, как и все остальное, развивалась по какой-то своей логике, в ход шли уже другие формы расправы, и суд над Сократом — пример именно им.

Кстати, изгнание практиковалось и в других городах Греции, вот только голосование проводилось с использованием иного инструментария, так в Сиракузах вместо черепков употребляли оливковые листья. Однако в памяти неспециалиста остались одни Афины, это видно уже из того, что далеко не каждому носителю чужого языка знакомы производные в его родной речи термины от греческого ??????.

Мы сказали, что прежде всего остракизму подвергались те, кто выдавался над прочими. Это обстоятельство тоже ложилось в строку обвинительного вердикта против демократии. Но в действительности и здесь действует врожденный охранительный инстинкт демократического государства, ибо устранение любого, кто может персонифицировать собою его авторитет, — это тоже форма тотальной мобилизации, ибо эта мобилизация предполагает прямо противоположное — абсолютное отрешение от всего личного и полное растворение гражданина в государственном.

§ 4. Мечта о прекрасном

Максимальная мобилизация античным городом своего гражданина достигается там, где личный интерес человека всецело отходит на какой-то задний план или полностью сливается с интересом самого полиса. В той или иной мере к такому положению вещей стремилась, наверное, любая власть, любая форма государственного устройства. Поэтому едва ли будет преувеличением сказать, что ни одно государство никогда не пренебрегало идеологией — ведь только с ее помощью можно поставить на службу своим интересам не только тело, но и самую душу гражданина, но все же абсолютные рекордсмены в этой области — демократические режимы античного мира. Никому — ни до, ни долгое время после них — не удавалось достичь того, что было естественным и атрибутивным для них. Основной же (если не сказать единственный) интерес полиса — это обеспечение собственного самовыживания в условиях вечной войны против всего своего окружения. Вернее сказать, обеспечение безусловной победы в этой войне, достижение такого положения вещей, когда уже никто и ничто за периметром его границ не будет в состоянии бросить (или принять) вызов, ибо полная безопасность возникает только там, где лишь один диктует всем остальным правила межгосударственного «общежития». Словом, максимально адаптированная к идее свободы форма государственного устройства не может не порождать мечту о мировом господстве, и в конечном счете высшим долгом гражданина оказывается служение именно ей.

Но все же будем справедливы. Часто одни и те же вещи предстают перед нами по-разному. Вот так и здесь: можно увидеть в формировании совершенно особого духа, впервые рождающегося именно в демократическом полисе Древней Эллады, лишь структурный элемент его всеобщей милитаризации, но можно удивиться и великому чуду преобразования самого человека, рождения какого-то нового его типа. Меж тем это вселенское чудо также должно быть отнесено на счет народовластия. Именно благодаря той форме государственного устройства, что утвердилась в великих городах Греции, нам останутся прекраснейшие образцы гражданских доблестей, которым будет подражать честолюбивое юношество всех последующих поколений. На них будут воспитываться целые народы. Словом, лучшее, что есть в пассионарном авангарде любого современного европейского государства — тоже наследие античной демократии, и это обстоятельство невозможно, несправедливо игнорировать.

Но, справедливости же ради, следует сказать, что чудо народовластия проявляется не только в воспитании нового типа человека — беззаветно преданного своему полису гражданина, не только в рождении настоящего культа жертвенности во имя своего отечества. Дух глубокой преданности родному полису порождал безусловный приоритет общественного над частным, и в этом многие смогут обнаружить зародыш того, что со временем разовьется в самую всеобъемлющую и жестокую форму порабощения личности. Но вместе с тем (это может показаться какой-то мистикой, и все же от этого никак нельзя отмахнуться) город, в жертву которому приносилось все личное, стократ отдаривал своего гражданина, возблагодаряя его тем, что могут дать человеку одни только боги,— счастье художественного творчества и сознание собственной исключительности, избранности.

Задумаемся над одним совершенно поразительным фактом. В античной Греции насчитывались сотни и сотни непохожих друг на друга претендующих на самостоятельность городов-государств (по некоторым оценкам их число простиралось до двух тысяч), но если мы говорим об искусстве, то в первую очередь вспоминаются Афины. Этот удивительный полис размером своего вклада в художественную культуру Древней Эллады, да и Европы в целом, превосходит все другие города едва ли не вместе взятые. Меж тем, даже если брать в расчет всю Аттику, мы получим территорию менее трех тысяч квадратных километров. В сущности, это совершенно ничтожная площадь, сопоставимая по своим размерам с той, которую занимает современный мегаполис (территория Москвы занимает около 1 тысячи кв. км), но именно на этом до чрезвычайности ограниченном пространстве сконцентрировалось все лучшее, что было создано классическим греческим искусством. Никогда в истории всей огромной планеты не было — и, наверное, уже не будет — такого, чтобы община, насчитывавшая, включая младенцев, немногим больше 100 тысяч свободных граждан (по традициям того времени женщины — не в счет), сделала столь огромный вклад в историю мировой цивилизации. В сущности, ничто из созданного за двадцать с лишним веков европейской культурой, уже не было оригинальным,— начало всему было положено именно здесь.

Меж тем именно в Афинах, как мы знаем, принципы демократии получают наиболее глубокое развитие. Случайно ли это совпадение? Но совпадение существует не только в пространстве, не менее удивительно и стечение во времени. Пробуждение античного духа, высший его взлет хронологически полностью совпадает с расцветом все той же демократии, то есть с периодом от конца персидских войн до подчинения Греции македонскому владычеству (470—338 гг. до н. э.). Есть ли здесь хотя бы какая-то причинная связь? Возможно, прямой и не существует, но опосредованная действием каких-то условий несомненно наличествует. А это значит, что при господстве каких-то иных форм государственного правления в военно-политических центрах, видевших свою цель в установлении панэллинской гегемонии, культура Греции (а с нею и всей Европы) приобрела бы совершенно иные черты.

В связи с этим любопытно отметить то обстоятельство, что тип цивилизации, который именуется спартанским, вовсе не был характерен для ранней Спарты. Примерно до 600 г . до н. э. развитие спартанской культуры в целом шло в том же направлении, что и в Афинах и в других греческих государствах. Обломки скульптур, керамика, фигурки из слоновой кости, бронзы, свинца и терракоты, обнаруженные в этой местности, свидетельствуют о достаточно высоком ее уровне. Однако вскоре после 600 г . до н. э. вдруг происходит не вполне объяснимая перемена. Искусство и поэзия исчезают, имена спартанских атлетов больше не появляются в списках олимпийских победителей (между тем, более столетия, с 720 г . до н. э., когда первый спартанец стал победителем в беге на XV Олимпиаде, спартанские атлеты доминировали на Олимпийских играх, добившись за это время 46 побед из 81, которые остались в анналах). Спарта внезапно превратилась в военный лагерь, и с этих пор милитаризованное государство производило только одних солдат. Политическое развитие Спарты отклоняется от того пути, по которому пойдут Афины, и теперь уже даже для строительства храмов она оказывается вынужденной приглашать мастеров со стороны; подобно болиду, оставивший яркий след в мировой истории город не даст миру ничего, что составляет гордость европейской культуры. А впрочем, отметать всякую роль Спарты в рождении художественного гения Древней Эллады было бы тоже неверным. Но мы еще вернемся к этому несколько ниже.

Разумеется, предположение о тесной связи политических форм самоорганизации античного полиса с развитием искусства требует тщательного исследования, но какие-то объяснения этому феномену можно найти уже из сказанного здесь. Демократическое государство, полностью подчиняя себе самую душу гражданина, освобождает его от всего суетного, от низких (если не сказать низменных) забот о повседневном. Вместе с тем оно же, переполняясь рабами, передает их ему в личное владение; в свою очередь труд невольников позволяет человеку стать материально независимым. Понятно, что и система государственного воспитания, и обеспечение материальной независимости гражданина простирались отнюдь не на всех, но ведь именно господствующему слою полиса и принадлежали те, чье мироощущение определяло его удивительный дух. Меж тем душа человека не может уснуть, поэтому, освобожденной от рутины, ей остается только одно — воспарить к чему-то вечному и внеземному.

О том, что форма политического устройства античного города создает необходимые условия для развития творчества, говорит еще Аристотель, и чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к его учению о природе человека и государства.

«Государство создается не ради того только, чтобы жить, но преимущественно для того, чтобы жить счастливо». Другими словами, оно создается для того, чтобы обеспечить благоденствие всех. Ключевым основополагающим признаком государства является вовсе не общность местожительства объединяемых им граждан, его цель состоит не в предотвращении взаимных обид и даже не в обеспечении безопасности их совместного бытия,— государство «появляется лишь тогда, когда образуется общение между семьями и родами ради благой жизни… в целях совершенного и самодовлеющего существования».

По сути дела это программное заявление, его важность подчеркивается тем обстоятельством, что уже буквально через несколько строк мысль повторяется: «Таким образом, целью государства является благая жизнь, и все упомянутое создается ради этой цели; само же государство представляет собой общение родов и селений ради достижения совершенного самодовлеющего существования, которое, как мы утверждаем, состоит в счастливой и прекрасной жизни».

И сегодня под подобным определением охотно подписываются все соискатели депутатских мандатов на всех континентах земного шара, куда проникает демократическая идея. Но тонкий и проницательный философ, Аристотель никогда не стал бы тем, кем он оставался для многих поколений, если бы за всем этим стояла лишь обычная демагогия охочего до власти проходимца. Назначение государства у него неотделимо от миссии самого человека; сущность одного принципиально неотделима от природы другого. Только в рамках цивилизованного государства человек получает возможность до конца развить все свои способности, стать человеком в самом высоком значении этого и тогда уже довольно гордого слова.

Непреодоленное еще и по сию пору, родство человека со зверем слишком очевидно для Аристотеля, но еще более очевидно качественное отличие от него; два противоположных начала бьются в этом сложно организованном таинственном даже для сегодняшней науки существе, и стать подлинным человеком можно только одолев все животное, что противостоит возвышенному духу. Блаженная и счастливая жизнь — это форма существования лишь окончательно восторжествовавшего над всем низменным в человеке начала: «Ведь мы называем природой каждого объекта — возьмем, например, природу человека, коня, семьи — то его состояние, какое получается при завершении его развития».

Но далеко не каждому дано подняться над своей животной противосутью, ибо не в каждом в одинаковой мере заложено то светлое и надмирное, что примиряет с ним даже самих богов. «Живое существо состоит прежде всего из души и тела; из них по своей природе одно — начало властвующее, другое — начало подчиненное. Разумеется, когда дело идет о природе предмета, последний должен рассматриваться в его природном, а не в извращенном состоянии. Поэтому надлежит обратиться к рассмотрению такого человека, физическое и психическое начала которого находятся в наилучшем состоянии; на этом примере станет ясным наше утверждение. У людей же испорченных или расположенных к испорченности в силу их нездорового и противного природе состояния зачастую может показаться, что тело властвует над душой». Наглядным свидетельством тому является наличие подобий недочеловека, несчастных грубых неразвитых существ, которым самой природой отказано в возможности самодостаточного существования. Полузверей, полулюдей, единственным спасением которых является только одно — симбиотическое соединение с теми, чьим уделом оказывается свобода; предоставленные сами себе они обречены на полное вырождение. Но и тот, кому надлежит взять на себя заботу о спасении первого, не в состоянии существовать без него. «Так, необходимость побуждает прежде всего сочетаться попарно тех, кто не может существовать друг без друга,— женщину и мужчину в целях продолжения потомства»; точно так же необходимость сводит вместе «властвующих и подчиненных», способных к организации и планированию с теми, кому доступно лишь выполнение чужих предначертаний.

Именно государство служит соединению тех и других; именно в нем каждый выполняет свое собственное назначение: один — служа свободе, другой — услужая первому. При этом ясно, что «счастливая и прекрасная жизнь» — это награда лишь тому, кто в своем нравственном развитии превосходит другого и в состоянии по справедливости ценить значение этого превосходства; труд же подвластного — не более чем необходимое условие или, вернее сказать, простое средство обеспечения блаженной жизни в идеально устроенном государстве.

Но в чем суть блаженства, в чем состоит высшее назначение того человека, в котором преобладание духовного начала делает его назначенным к властвованию?

«Вся человеческая жизнь распадается на занятия и досуг, на войну и мир, а вся деятельность человека направлена частью на необходимое и полезное, частью на прекрасное.» Поэтому «нужно, чтобы граждане имели возможность заниматься делами и вести войну, но, что еще предпочтительнее, наслаждаться миром и пользоваться досугом, совершать все необходимое и полезное, а еще более того — прекрасное». Отсюда «законодатель должен... прилагать старания к тому, чтобы его законодательство... имело в виду досуг и мир». Конечным назначением любой войны служит мир, всякая же работа венчается досугом; таким образом, в правильно устроенном обществе частная цель свободного человека и высшая цель государства достигают согласия и вступают в гармонический консонанс друг с другом, и «законодатель должен стремиться внедрить в души людей убеждение в том, что высшее благо и в общественной и в частной жизни — одно и то же».

Назначение человека — это ничто иное, как деятельность его души. Развитие этой непреложной истины приводит философа к утверждению о том, что человеческое благо представляет собой деятельность души сообразно добродетели, а если добродетелей несколько — то сообразно наиболее полной и совершенной из них. Именно этой деятельностью, руководимой наиболее полными и совершенными добродетелями человека и должно создаваться все то прекрасное, что будет составлять и достоинство самого гражданина и гордость его государства. При этом особенно важно понять, что подобная деятельность должна совершаться на протяжении всей человеческой жизни, ибо ни за день, ни даже за краткое время никто не делается блаженным и счастливым. А это значит, что и мир и досуг — необходимые условия прекрасного и блаженного существования в правильно устроенном городе — не могут быть чем-то мимолетным и ненадежным. Все это обязано иметь устойчивое основание, поэтому прочный мир еще нужно завоевать, а для этого требуются умеряемые воздержанностью и справедливостью мужество и выносливость. Или, по словам Платона, руководимый рассудком «яростный дух», ибо кто не имеет этого, в конечном счете сам становится рабом. Для наслаждения же нескончаемым досугом требуется обладание множеством предметов первой необходимости. А все это может дать только тот, кто в принципе неспособен к пользованию его блаженством, то есть к созданию прекрасного.

Таким образом, досуг наделенного и высокими добродетелями, и яростным духом свободнорожденного гражданина — это отнюдь не праздное возлежание в приятной компании за пиршественным столом, но длительный и напряженный труд исполненной благородством души. Поэтому, строго говоря, предметы первой необходимости ограничиваются лишь кругом того, что делает возможным созидание прекрасного и возвышенного; излишества и роскошь недостойны назначенного совсем к иной жизни гражданина; воздержанность и чувство меры во всем — вот единственный путь к совершенству.

Разумеется, блаженная и прекрасная жизнь — вовсе не для рабов, ибо уже сама ущербная их природа решительно исключает возможность самодостаточного существования; рабы не способны пользоваться досугом, следовательно, они нуждаются в постоянном руководстве и строгом контроле со стороны свободнорожденных. А значит, и властвование над ними — это вовсе не слепая эксплуатация несчастных невольников, как это кажется при поверхностном взгляде на вещи, но разумное руководство ими во имя все того же прекрасного и счастливого, что надлежит породить суверенному городу. Не способны к нему и свободные ремесленники, ибо они умеют производить лишь предметы первой необходимости, другими словами, все, что они могут,— это служить кому-то другому, и лишь в обмен на это услужение получают возможность собственного существования. Поэтому ни рабы, ни ремесленники не могут, не вправе быть гражданами правильно устроенного города, да и не являются ими; посвященный прекрасному досуг — это удел одной элиты. Вернее сказать, той «золотой середины» полиса, которая сегодня именуется «средним классом»; именно она — подлинное средоточие его добродетелей, и назначение государства состоит в том, чтобы предоставить все свои ресурсы в распоряжение этих избранных.

Конечно все это — некая идеализация, социальная утопия, каких еще будет много в истории европейской мысли, род голубой мечты, но все же размышляя о некоем образцовом городе, Аристотель идеализирует ничто иное, как современную ему действительность. Ведь если бы созидаемый им эталон не имел решительно ничего общего с нею, знаменитый манускрипт бесследно затерялся бы среди тысяч и тысяч других, так и оставшихся безвестными. Вместе с тем несомненный интерес представляет и то личное, что вносит в оценку действительности и в политическую теорию своего времени сам философ. Уже хотя бы потому, что многое из формулируемого им, на протяжение двух с лишним тысячелетий будет преломляться самым неожиданным образом во всех великих утопиях европейских народов.

Было бы ошибочным видеть в Аристотеле предтечу фашизма — противник всех крайностей, певец «золотой середины», он еще и провозвестник подлинного гуманизма; но в то же время было бы еще большей ошибкой не увидеть ничего общего между его учением и одним из самых зловещих воплощений вечного сна человечества о наиболее справедливом устройстве мира.

Многое от развитого древним афинским философом обнаруживается и в коммунистической мысли. Заметим, сердцевина теории коммунизма заключается вовсе не в обобществлении всего и вся, включая чужих жен, не в удовлетворении мыслимых и немыслимых потребностей, когда каждому будет дано по его запросам. Подлинное ее существо состоит в «очеловечивании» самого человека, в развитии всех его творческих способностей, в устранении того уродующего воздействия, которое оказывает на него всеобщим разделением труда лишенная всякой духовности работа.

Двойственная природа человека, а вместе с ним и всех его отправлений, вошла в аксиоматику европейского мировоззрения. Не исключение и более столетия господствовавшая над умами доброй половины человечества теория Маркса. Человек,— вслед за Аристотелем утверждает он,— это в первую очередь его деятельность, труд, но собственно человеческое здесь только то, что в принципе не может быть передано ни животному, ни природной стихии (току воды, энергии пара…), ни машине. Даже чисто логические функции сегодня передаются бездушному вычислительному устройству. Но ведь если все это поддается отчуждению, значит, и в самом деле эти составляющие его деятельности не имеют ничего общего с собственно человеческим в человеке, с тем, что выделяет его из царства неодухотворенной природы. Меж тем именно эти мертвящие начала отупляют его, делают даже не подобием, но прямым воплощением животного или механизма, именно их преобладание препятствует пробуждению его бессмертной души.

Но что может остаться после того, как в деятельности человека будут стерты последние следы животных и механистических начал? Да вот именно то, о чем и говорит Аристотель,— свободный полет в прекрасное, творчество. Вот только в теории Маркса освобождение человека для творчества достигается не за счет эксплуатации тех, кто самим устройством государства выбрасывается за пределы круга избранных, но в результате максимального развития всех производительных сил общества…

Словом, именно творчество должно стать содержанием труда свободного человека, благодаря своему городу обретшего самодостаточность и досуг; только в не прерываемом ни на минуту служении прекрасному находит он свое подлинное назначение. Лишь возвеличением самого имени человека и славы его города будет оправдан исход его дней.

Так что город и в самом деле формирует совершенно особое состояние духа своих граждан…

Добавим сюда и общую атмосферу персидских войн, которые вызвали подъем не только полисного, но и общегреческого патриотизма; рост Афинского морского союза, укрепление его авторитета и могущества, что служило причиной сосредоточения в Афинах всего в Греции, что обладало талантом и творческим честолюбием. Не последнюю роль, конечно, играла роль и сознательная политика властей, стремившихся сделать родной город крупнейшим политическим и культурным центром Эллады, средоточием всего ценного и прекрасного, что было тогда в греческом мире.

Не забудем и о таких взаимодополняющих друг друга стихиях, как пламень агона и воздух свободы — обжигающий и пьянящий состав атмосферы, которым с самого появления на свет дышал гражданин победоносного города. Свобода в глазах каждого — оружием обеспеченное право господствовать над всем окружением, в конечном счете над всем (во всяком случае известным полису) миром; но ведь оружие — это не столько то, что несет поражение и гибель кому-то другому, сколько то, что придает уверенность и силу гордому его обладателю. Впитанное с молоком матери стремление эллина первенствовать рождает мощную социальную динамику античного города, неодолимое стремление всех, кто чувствует в себе силы, к самым вершинам единой общественной пирамиды. Властвующий же над отправлениями общественной жизни дух агона вселяет уверенность в том, что к этим вершинам ведет великое множество самых разных дорог. Словом, одоление вершин, стремление к победам — это неодолимый никакой силой стихийный порыв свободного человека, который порождается самой конституцией штурмующего небо города, самим устройством единой его психики; а значит, именно ее организация и вызывает острую потребность индивида совершенствоваться во всем, что может заслужить восхищение сограждан и возвысить его над окружением.

 

Боги не всякого всем наделяют: не каждый имеет

Вдруг и пленительный образ, и ум, и могущество слова;

Тот по наружному виду внимания мало достоин,

Прелестью речи, зато одарен от богов; веселятся

Люди, смотря на него, говорящего с мужеством твердым

Или с приветливой кротостью; он украшенье собраний,

Бога в нем видят, когда он проходит по улицам града.

 

Наверное каждый эллин согласился бы с этими словами Гомера. Состязательности же, которая развивается в господствующих формах публичности, остается лишь разнообразить и умножать средства достижения победы. Словом, именно эти возбуждающие ингредиенты духовной атмосферы демократического полиса и рождают великое множество человеческих способностей, вдруг пробуждают самые неожиданные таланты, открывают дорогу творчеству во всех сферах духа…

По-видимому, это стечение столь разнообразных условий и делало возможным необычайный творческий взлет, расцвет культуры, каким отмечена жизнь греческого полиса вообще и Афинского в первую очередь.

§ 5. Пробуждение камня; богоизбрание народа

Вообще говоря, настоящая родина греческой культуры — это Ближний Восток. Зачатки своего искусства Греция получила непосредственно, или при содействии финикиян из Египта и Азии; как кажется, что-то в нем было и из еще более далеких краев. Чтобы понять это, достаточно взглянуть на лица ранних греческих статуй, изображающих юного Аполлона, чтобы понять всю глубину восточных корней архаической Греции. Характерный для Востока разрез глаз, загадочная улыбка Будды — все это напоминает облик древневосточного божества, закрытого для человеческой мольбы, равнодушного к людским делам. Восточное происхождение имели и мистерии — древнейшие таинственные религиозные обряды греков. Прочные связи с Востоком прослеживались и в одиссеях богов. Так, Дионис прошел из Эллады через Сирию в Индию и обратно через Фракию в Элладу. Прозвище Диониса — Вакх необъяснимо из греческого языка. Место его воспитания — Ниса находилось то ли в Египте, то ли в Индии. Название одежды Диониса — бассара явно не греческого происхождения.

Разумеется, унаследованное от Востока не могло не смешаться с тем, что было воспринято от народов, населявших страну до вторжения эллинов. Да и сами греческие племенные объединения (во всяком случае в собственном представлении Востока) возникают как некая периферия его цивилизации, ее колониальный отросток. Поэтому нет ничего удивительного, что объединившая Ближний Восток Персидская империя унаследовала взгляд недавно покоренных ею великих держав. В этом (имперском по своему существу) мировоззрении Эллада представала даже не как населенная область, расположенная в сфере политического влияния, но как территория, куда простираются ее вполне законные права и ответственность. Отсюда и сами походы через Геллеспонт на Запад — это не столько агрессия, сколько форма консолидации великой Империи, род «собирания земель».

Впрочем, и сами эллины проводили границу между собою и Востоком вовсе не так резко, как современные историки. Греческие эмигранты во все времена, как рыба в воде, чувствовали себя за морем. Основанные города на малоазийском побережье Милет, Эфес, Галикарнас, Смирна, походили не просто на окна — на широко распахнутые на восход Солнца ворота. Однако в эллинском самосознании довольно скоро сформировалось представление о суверенности своей собственной истории, о независимости общегреческих судеб от судеб того, что объединялось собирательным понятием Азии; поэтому, возможно, именно притязания последней и обострили тяготение Эллады к политической и культурной самостоятельности. Эпоха, предшествовавшая персидским войнам,— это время не только великого геополитического раскола, но и окончательного духовного разрыва между генетически связанными цивилизациями, старой и новой.

Все эти обстоятельства находят свое отражение и в эволюции греческой культуры. Точно так же, ко времени персидских войн греческое искусство, до того испытывавшее сильное влияние Востока, практически полностью освобождается от него и создает нечто самобытное, никем невиданное доселе. Стояние в одном строю с бессмертными богами, священный дух освободительной борьбы, торжество своего полиса, героический характер эпохи, вдруг пробудившей в человеке высокое чувство гражданина, рождают совершенно новое искусство, в центре которого становится именно он — сознающий свое достоинство свободный человек-гражданин, гордый своим богоизбранным племенем герой-победитель.

 

Вообще говоря, интерес к человеку, к человеческому телу с давних пор отличал греческое искусство. Уже на стадии раннего полиса в VII в. до н. э. складывается форма так называемого куроса, статуи юноши, которая ставилась в святилищах или на гробницах и воплощала собой идеал физически совершенного героя — атлета или воина (другое его название — «архаический аполлон»). Как бы дополнением к нему служила кора — изображение прямо стоящей молодой прекрасной женщины в ярко раскрашенных по греческому обычаю ниспадающих длинных одеждах. Ярким примером служат кариатиды Эрехтейона, храма Афины и Посейдона-Эрехтея на акрополе в Афинах. Однако красота форм и здесь и там сочетается с недвижностью и застылостью. Впрочем, это и неудивительно — еще никому не удавалось привести в движение ни мертвый камень, ни бронзу.

С началом же цивилизационного противостояния Востока и Запада в центре художественных представлений полиса оказывается уже не просто гармония прекрасного тела. Героический пафос дезновенных деяний жаждущего свободы эллина становится едва ли не главным предметом общенационального искусства. Два признака характеризуют греческую скульптуру того времени: ставшее образцом для всех последующих поколений исключительное благородство форм и — движение. С пробуждением полиса, с становлением присущего ему самосознания избранности греческая скульптура полностью освобождается от плена окаменелой статики и… оживает!

Этапным в развитии искусства стал храм Афины Афайи на Эгине, небольшом острове между Арголидой и Аттикой. Этот храм был воздвигнут в самом начале V в. до н. э. на рубеже архаики и классики. Его фронтоны запечатлели борьбу греков и троянцев. Восточный был посвящен первому походу на Трою, западный — второму, в котором участвовали жители самой Эгины. Но, как кажется, одоление Илиона было скорее перифразом, своеобразным скульптурным иносказанием, предчувствием других, еще более великих подвигов, ибо отзвук Марафона довольно явственно распознается здесь…

Уже в эгинском храме начинают преодолеваться условности архаического канона: появляется круглая скульптура; тают ограничения, которые диктуются требованиями строгой геометрической симметрии,— общая композиция подчиняется уже не ей, а объединяющему всех живому действию; исчезает скованность в изображении человека, его движение становится более свободным и естественным.

Треугольное поле западного фронтона над шестиколонным портиком заполнено двенадцатью сражающимися воинами с изваянием Афины в центре. Здесь уже нет контрастной разновеликости статуй, свойственной архаической скульптуре; чтобы сохранить замысел, воинов, расположенных ближе к краям, мастер показывает опустившимися на одно колено. Фланкируют композицию лежащие в сложных и неудобных позах гоплиты. Они повернуты лицами к зрителю и как бы демонстрируют несгибаемое мужество и героическую смерть. Вооруженная щитом и копьем, величавая и строгая Афина, встав над павшим воином (кажется, это — Патрокл, за тело которого и бьются эллины и троянцы), образует геометрический центр композиции.

Скульптуры восточного фронтона созданы в более позднее время. Это объясняется тем, что, разбитые то ли молнией, то ли персами, первые статуи были заменены новыми, но уже заметно отличными от прежних, часть которых была найдена археологами здесь же, вблизи храма. Среди этих находок — голова Афины: отрешенная от суетного, она полностью погружена в себя, какая-то загадочная улыбка играет на ее губах, что-то от безразличного к человеку восточного божества (мы уже сказали об истоках греческого искусства) явственно проступает во всем ее облике. Богиня справедливой войны (дух противной правде выражал Арес, которому Греция никогда не ставила памятников), она вне битвы и присутствовала здесь, рядом с героями, отнюдь не как участница сражения, но лишь как молчаливый знак, как указание на то, что боги — с ними, с эллинами.

Воины восточного фронтона показаны в сложных положениях. Охваченные стихией битвы, они изображены в стремительных неравновесных позах; пробуждающаяся власть над камнем рождает у мастера желание вдохнуть в него всю полноту жизни, представить не столько самих воинов, сколько неодолимый их порыв к победе. Но на первых порах сложная пластика сама получалась еще во многом скованной; слишком подчеркнут и резок контур фигур, слишком стремительно и порывисто движение.

На глазах оживающий камень на втором восточном фронтоне властно требует изменения общей композиции; теперь на таком же по размерам пространстве помещается на два воина меньше. Это и понятно: чтобы получить свободу движения, раннеклассической скульптуре нужно больше простора, и мастер освобождает место для своих героев.

Но все же главное не в этом. Эгинская скульптура уже не довольствуется тем, чтобы общая композиция воспринималась издали как некий изящный арабеск, радующий взгляд красивый декоративный узор. Идея богоизбранности народа, нет, даже не так — великого племени героев во весь голос начинает звучать здесь: в единый строй с эллинскими гоплитами встают сами боги.

Пафос осознания именного этого грандиозного факта и преобразует все греческое искусство.

Другой — ярчайший — пример этого великого пробуждения являют нам бессмертные творения Мирона (конец VI—начало V вв. до н. э.), работавшего в Афинах ваятеля из Елевфер, что на границе Аттики и Беотии. Его работы, исполненные, главным образом, в бронзе, не сохранились для нас; мы знаем о них только по отзывам современников, да еще по прекрасным римским копиям. Древние характеризуют его как величайшего реалиста и знатока анатомии (кстати, не только человеческой). Он изображал богов, героев и животных. Особенно славилась его «Корова», в похвалу которой писались десятки эпиграмм); по рассказам древних, она была настолько похожа на живую, что на нее садились слепни, а пастухи и даже быки принимали ее за настоящую:

 

Медная ты, но гляди: к тебе плуг притащил землепашец,

Сбрую и вожжи принес, телка — обманщица всех.

Мирона было то дело, первейшего в этом искусстве;

Сделал живою тебя, телки рабочей дав вид.

 

Наиболее знаменитым изваянием человека является «Дискобол», дошедший до нас в нескольких копиях (национальный музей в Риме хранит одну, может быть, лучшую из них); репродукция этой статуи, изображающей атлета в момент наивысшего напряжения его сил, приводится уже в школьных учебниках едва ли не всех стран Европы. Сохранилась прекрасная копия, скульптурной группы «Афина и Марсий». В музеях мира хранятся также копии отдельных фигур этой композиции. Здесь Мирон обратился к мифу о том, как Афина изобрела, а затем прокляла флейту, искажавшую при игре ее лицо, но взятую потом силеном (младшим божеством малоазийского пантеона, впоследствии отождествленного греками с сатиром) Марсием. Превосходство благородного над низменным, столкновение противоположных нравственных сил, несовместимых чувств составляет содержание скульптурной группы; спокойному, величавому движению богини, олицетворяющей разумное светлое начало, противопоставлена экспрессивность отпрянувшего силена, едва сдерживающего перед властью богини свой безумный порыв. Словом, дошедшее до нас свидетельствует о том, что скульптору в изображении динамически напряженного начала в гармонии человеческого тела было доступно, как кажется, все — и волевое напряжение удержания безудержного, и кульминация самого порыва.

Однако передача движения — это лишь первая ступень пробуждения нового самосознания героического полиса. Другой — куда более сложной — была задача отобразить нравственное совершенство порожденного победоносным городом человека; и миф о Пигмалионе — это, может быть, красивое иносказание того, чем дышит сам гордый своим могуществом греческий гегемон. Запечатлевший в камне и бронзе готовность к дерзновенным деяниям, теперь он горит желанием вдохнуть и в этот камень, и в эту бронзу высший нравственный идеал своего гражданина. Впрочем, искусство не всегда опережает действительность, и мрамор, пробудившийся движением благородной души, оставляет нам уже не только то, что должно было бы вдохновлять пылких юношей, но и возблагодарение героических подвигов, уже свершенных их отцами. Парфенон — вот величественное воплощение полисом этого прекрасного и трогательного мифа о камне, обретшем живую душу. Его строителями называют Иктина и Калликрата; считается, что первому принадлежал проект этого здания, а второй заведовал строительными работами. Великий скульптор Фидий и сам Перикл наблюдали за постройкой. В первую очередь в рельефах Парфенона и свершается великое таинство окончательного пробуждения скованной камнем человеческой души.

Фриз его фасада некогда был украшен метопами, которые изображают битвы греков с амазонками и кентаврами, сражение богов с гигантами и сцены из Троянской войны; а вокруг целлы, по верху стены за колоннадой тянулась непрерывная лента зофора, изображавшего величественное шествие граждан во время праздника Панафиней.

Увы, с того самого времени, когда Греция стала добычей Рима, Парфенон подвергался почти непрерывному разрушению и разграблению. Сначала были вывезены в Рим лучшие его украшения; затем восторжествовавшее христианство уничтожило многое из того, что напоминало о язычестве; наконец, в 1687 году венецианская бомба при осаде Акрополя, пробила крышу здания, где в то время хранился запас пороха. Храм обратился в развалины; никакого ремонта тогда не проводилось, напротив, местные жители принялись растаскивать мраморные блоки, чтобы выжигать из них известь. Грабили и цивилизованные народы (если, конечно, допустимо вообще ставить в один ряд с понятием «цивилизованность» глагол «грабить»); назначенный в 1799 послом Великобритании в Османской империи лорд Т.Эльджин получил разрешение султана на вывоз скульптур. Впрочем, не будем морализировать и здесь: ценности угасшей цивилизации по нормам того времени рассматривались в Британской Империи как род вполне законного трофея. Ведь, по совести, Греция сама давно уже не была вправе распоряжаться своим великим наследием, и, может, быть, именно благодаря их отъятию у духовно чуждого завоевателя эти ценности оказались сохраненными для европейской культуры. Как бы то ни было, в течение 1802–1812 львиная часть сохранившегося скульптурного убранства Парфенона была перевезена в Великобританию и помещена в Британский музей (часть скульптур попала в Лувр и в Копенгаген, хотя кое-что, конечно, осталось в Афинах).

Победа над персидским нашествием кладет начало расцвету греческой скульптуры. Век Перикла — под этим именем вошел в историю период высших ее достижений. Над всеми мастерами этого времени выдается афинянин Фидий (около 500—432 до н. э.); его творчество выразилось преимущественно в статуях богов, наделенных удивительным благородством и неземным величием. Именно его руке принадлежит торжественная процессия на Акрополе ежегодно подносившая Афине новое одеяние – изготовленный искуснейшими девушками Аттики драгоценный пеплос в день великих Панафиней, праздника, еще со времен Писистрата справлявшегося с особым размахом, но во времена Перикла ставшего гораздо более пышным.

Барельефная полоса по верху целлы (общая длина 160 м, высота 1 м, высота от стилобата 11 м) включала около 350 пеших и 150 конных фигур. То осаживая своих коней, то погоняя их, скачут юноши; медленно и плавно выступают девушки в длинных, ниспадающих живописными складками одеждах; несут кувшины с оливковым маслом, вином и водой, едут колесницы; служители погоняют жертвенных животных...

Скульптурное оформление Парфенона не ограничивалось рельефами. Статуями были украшены его фронтоны. Восточный посвящен рождению Афины из головы Зевса, западный — спору Афины и Посейдона за обладание Аттикой. Вместе с рождением Афины для Аттики кончалась уходящая, погружающаяся в океан ночь и начинался день,— вот смысл этих монументальных мраморных изваяний. Внутри храма, в глубине его главного нефа стояла колоссальная, 12 метров в высоту, — хрисоэлефантинная (из золота и слоновой кости) статуя Афины, также принадлежавшая руке бессмертного Фидия. Богиня была представлена стоящей в простой, но величественной позе, в панцире, с эгидой на груди. У ног ее находился щит, слегка прислоненный к левой ноге; на нем покоилась левая рука богини, одновременно придерживавшая копье. На ладони правой руки стояла фигура Победы, величиной в человеческий рост, державшая лавровый венок. Высокий шлем Афины был украшен в середине изваянием сфинкса, а по бокам фигурами грифов. Вокруг копья, внизу, обвивалась змея — эмблема мудрости. На внутренней стороне щита была изображена рельефом гигантомахия, а на внешней — битва амазонок.

Строительство Парфенона должно было, по мысли Перикла, доказать превосходство эллинов над варварами, демократии — над тиранией, Афин — над другими городами греческого мира. Звенящее торжество избранного самими богами античного полиса формирует ауру храма. Вот только важно понять, что, вопреки Периклу, его создание не стало торжеством одних только Афин — то новое состояние духа, которое отразилось в архитектуре и скульптурных украшениях храма, становилось общим достоянием всей Греции, и Афины были лишь средоточием…

§ 6. Вознаграждение Прометея

Однако, прежде чем настанет торжество, город и его демос еще должны были расплатиться по каким-то своим старым долгам.

Далекие отголоски того, что всемогущие боги за что-то гневаются на человека, слышатся еще в древнем мифе о Прометее. По Гесиоду (конец VIII — 1-я пол. VII в. до н. э.), было время, когда небожители договаривались с людьми о том, какие почести должны воздаваться им, бессмертным богам. Прометей, будучи посредником между ними и людьми, разделил жертвенное животное на две половины: мясные части и съедобные внутренности завернул в шкуру, а кости и худшие остатки покрыл жиром, полагая, что боги выберут ту часть, которая с виду пожирнее:

 

Тушу большого быка Прометей многохитрый разрезал

И разложил на земле, обмануть домогаясь Кронида.

Жирные в кучу одну потроха отложил он и мясо,

Шкурою все обернув и покрывши бычачьим желудком,

Белые ж кости собрал он злокозненно в кучу другую

И, разместивши искусно, покрыл ослепительным жиром.

 

Зевс заметил его хитрость, но, желая иметь удобный предлог для наказания почему-то нелюбимого им человечества, выбрал худшую часть в жертву, но за это лишил людей огня.

 

…Но Кронид, многосведущий в знаниях вечных,

Сразу узнал, догадался о хитрости. Злое замыслил

Против людей он и замысел этот исполнить решился.

 

Когда люди остались без огня, заступник их Прометей похитил его с очага Зевса.

 

Силы огня неустанной решил ни за что не давать он

Людям ничтожным, которые здесь на земле обитают.

Но обманул его вновь благороднейший сын Иапета:

Неутомимый огонь он украл…

 

За это Вседержитель решил отомстить людям созданием женщины (Пандоры), которая стала виновницей всех человеческих бед и напастей, а самого Прометея приковал к столбу. У Эсхила это звучит несколько иначе, возвышенней и романтичней, но общий смысл остается прежним. Зевс вышел победителем в борьбе с Кроносом, и захотел ознаменовать начало своей власти созданием нового человеческого рода.

 

Как только он воссел на отчий трон,

Сейчас же начал и почет и власть

Распределять меж новыми богами,

А о несчастных смертных позабыл.

И даже больше: уничтожить вздумал

Весь род людской и новый насадить.

 

Тогда Прометей вступился за него и передал человеку огонь, а вместе с ним — для борьбы с природой — ум, изобретательность, хитрость. Здесь Прометей приковывается к скале в далекой Скифии, близ моря. Словом, какая-то вина изначально лежит на людях (под людьми, конечно, в первую очередь имеются в виду сами греки), и эта вина, разумеется же, требует своего искупления…

Именно этот миф о Прометее, его страданиях и примирении с богами становится неким иносказанием исторических судеб самого полиса, именно это очищение — пусть и не всегда в явном виде — составляет один из основных мотивов театрального искусства античного города.

Театр и драматургия возникли в Греции еще из сельских празднеств; на них исполнялись дифирамбы и далекие от сегодняшней сдержанности и академичности фаллические песни, которые содержали в себе элементы диалога и театрального действия. Но ключевое значение в жизни общества театр приобрел в период расцвета полисной демократии в V в. до н. э. Поэтому не случайно, что своего наивысшего расцвета он достиг в Афинах, наиболее демократическом из всех полисов Древней Эллады. В эпоху общенационального подъема, вызванного персидскими войнами, в греческих городах-государствах он вообще стал средоточием всей политической и духовной жизни. Он превратился в один из важнейших общественных институтов; театральное действие обязательным элементом включалось в систему полисных праздников. Больше того, театр стал подлинным учителем и воспитателем народа, одним из главенствующих средств формирования взглядов и убеждений свободных граждан.

Представления стали всенародным празднеством. В гигантских амфитеатрах, под открытым небом собирались десятки тысяч зрителей. В Афинах театральные постановки происходили первоначально раз в год, затем дважды, во время празднования Великих Дионисий — праздника начала весны, знаменовавшего еще и открытие навигации после зимних ветров. В течение трех дней с утра до вечера шли спектакли, о которых затем говорили в течение всего года. Помимо профессиональных актеров, сцены разыгрывались самими гражданами — участниками хора. Музыка и танец оставались необходимыми элементами театрального ритуала. Организация же действий превратилась в одну из самых важных и почетных литургий. Сценические представления — здесь уже говорилось (гл. 2) о культуре агона — носили состязательный характер, в программу включались пьесы нескольких авторов, и жюри, избранное из самих граждан, определяло победителя.

Меж тем театральное действие для эллина — это прежде всего трагедия. Именно с нею связано все то возвышенное и очищающее душу, что, собственно, и формировало преданного своему городу гражданина.

Вообще, греческая трагедия развилась из лирической поэзии. Ее начало традиция связывает с именем Ариона, поэта и музыканта из Метимна, что на острове Лесбос; именно ему приписывается изобретение дифирамба,— гимна, посвященного Дионису, бога не столько вина, сколько того особенного экстаза, с которым греки впервые познакомились благодаря его бесценному дару — вину. Это состояние поразило их склонный к анализу ум; ведь рядом со сном оно представало как решающее доказательство обособленности человеческой души и ее способности к выступлению из рамок индивидуальной, телесной жизни, к исступлению (ek-stasis). Ариону принадлежало составление хоров из сатиров, ближайших спутников божества, называвшихся козлами (tragoi), откуда, собственно, и возникает термин trag-odia — песня козлов, сатиров. Дифирамбы это и есть повествование о страданиях Диониса.

Именно здесь, в дифирамбе, и появляются зачатки великого жанра, которому предстоит завоевать не только Европу. Античная традиция датирует 534 годом до н. э. первую постановку трагедии. Ранние трагедии представляли скорее одно из ответвлений хоровой лирики, чем собственно драматические произведения, и только на рубеже VI и V вв. до н. э. под влиянием тех перемен, которые переживает греческий полис, трагедия приобретает свой классический облик. Дальнейшее развитие она получила в Афинах, где Феспид, введя первого актера, сделал первый же шаг к преобразованию дифирамба в драму. Актер Феспида рассказывал мифы, сопровождая свой рассказ выразительною мимикою и жестикуляцией, и вместе с тем вел разговор с хором. Нововведение Феспида постепенно совершенствовалось его преемниками.

Впрочем, развиваться — вовсе не значит до бесконечности продолжать то, что лежит в точке зарождения; дифирамб — это в действительности только внешняя форма, в какую надлежит облекаться всякой содержательности, подлинные же истоки самого содержания лежат куда как глубже. Философия трагедии, ее пафос кроются не в движениях души индивида, но в фундаментальных законах окружающего его мира. Общее не только для любого эллина, но и для прародины эллинской культуры представление о всевластии судьбы, о предначертанности всех событий, ход которых не в состоянии изменить никто, даже боги, образует собой основу самой сути трагедийного начала.

Неумолимый рок — вот, может быть, самая могущественная стихия, которая правит этим миром. Природа рока не поддается никакому анализу, она вообще вне рационального. Поэтому настоящим подвигом греческой культуры, которая унаследовала еще древневосточные верования о принципиальной неотвратимости всего, что начертано судьбой, является уже сама попытка определения скрытых причин тех испытаний, которые ниспосылаются смертному. В самом деле, даже повинующийся всем указаниям богов, человек оказывается несвободным от не объяснимого решительно ничем, вытекающим из сути содеянного им, наказания. Это наказание чаще всего проступает в форме отпускаемых человеку страданий. От них невозможно уйти никому, и, кажется, даже сами боги бессильны избавить его от мук. Но присущее пытливому сознанию эллина стремление к поиску скрытых связей этого мира, все же сильнее рока, и первопричина страданий находится — она обнаруживается в некой вине, что лежит на его предках и вопиет о своем искуплении. Закономерным следствием именно этой вины и становится то, что обрушивается на героя.

Кстати, провиниться не так уж и сложно, ибо за беззаконие одного возмездие обрушивается на все его племя; Гесиод в своей поэме «Труды и дни» говорит именно об этом:

 

Целому городу часто в ответе бывать приходилось

За человека, который грешит и творит беззаконье.

Беды великие сводит им с неба владыка Кронион,—

Голод совместно с чумой. Исчезают со света народы.

Женщины больше детей не рожают, и гибнут дома их

Предначертаньем владыки богов, олимпийского Зевса.

Или же губит у них он обильное войско, иль рушит

Стены у города, либо им в море суда потопляет.

 

Между тем:

 

Зевсово око все видит и всякую вещь примечает;

Хочет владыка, глядит,— и от взоров не скроется зорких,

Как правосудье блюдется внутри государства любого.

 

Этот взгляд на вещи наследует в сущности вся греческая культура. Потерпевший поражение Крез посылает лидийских послов в Дельфы, чтобы спросить, не стыдно ли богам за его судьбу, ведь он действовал в точном соответствии с их указаниями. Отвечая им Пифия, в частности, говорит: «Предопределенного Роком не может избежать даже бог. Крез ведь искупил преступление предка в пятом колене. Этот предок, будучи телохранителем Гераклидов, соблазненный женским коварством, умертвил своего господина и завладел его [царским] саном, вовсе ему не подобающим» .

Таким образом, основу греческой трагедии составляет столкновение отдельной личности со слепой могущественной силой, управляющей всем миропорядком. Как раз в столкновении с неодолимыми обстоятельствами, которые воплощают скрытые предначертания рока, и проступает сила характера, напряжение человеческих страстей; как раз в страдании героя и проявляется его достоинство, величие его духа. Но вместе с тем ниспосылаемые ему испытания служат не только возмездию, они же предстают и искуплением вины перед установленным высшей силой порядком; именно через страдание происходит нравственное очищение героя, когда-то погрешившего против велений рока. Впрочем, трагическая коллизия может разрешаться и его гибелью. Но даже гибель не становится поражением мятущегося духа, ибо и страдания, и тем более смерть героя окончательно примиряют с ним надмировое начало.

Трагедия, как, может быть, ничто другое в духовном космосе того времени стала средством глубокого осознания нерасторжимого единства индивидуальной судьбы с судьбой демократического полиса: все приносимые героями жертвы становятся искуплением былых прегрешений отцов и открывают перед их потомками великие пути, делают их достойными избрания. Словом, торжество искупления прародительской вины, нравственное очищение эллина, избрание его всемогущими богами и составляют ее глубинную философию.

Своего высшего развития греческая трагедия достигла при Эсхиле, который, кстати, первый и увековечил идею мифа о Прометее в своих произведениях, Софокле и Еврипиде. В их произведениях участвуют уже несколько актеров, объем и значение хоровых песен ограничиваются; на сцена появляются декорации, машины и костюмы для актеров.

Трагедия будет существовать еще долго, но уже никогда не займет в жизни греков того места, которое досталось ей в V в. до н. э. Она возникла, достигла своих вершин и склонилась к упадку, на протяжении всего одного столетия. Но пусть ее взлет был и оказался недолгим, зато расцвет был прекрасен и величествен, и этот расцвет, как в каком-то зеркале, отразил судьбы самого полиса. Заступник Прометей в конце концов примиряется с Зевсом; великий греческий герой, Геракл убивает орла, прилетавшего днем клевать его печень, и освобождает окованного титана. До дна испивают свою чашу страданий, которые несет им персидское нашествие, и сами греки но, пройдя через них, они искупают все. С очищением приходит окончательное примирение с богами (кстати, это проникающее в самосознание эллина примирение прослеживается и в творчестве Эсхила: ведь в самом начале его Зевс предстает откровенным тираном), поэтому в развязке исторической драмы поддержанные небожителями эллины одерживают решительную победу.

Отныне покровительствуемый обитателями Олимпа полис готов штурмовать хоть звезды…

С торжеством собственного искупления сравнительно понятно, но вот как быть с тем ощущением вины, которая остается лежать на всем, что окружает победоносный полис?

Проще всего представить прародительскую вину как некую ирреалию, не имеющую никакого рационального объяснения. Общее абстрактное представление, оно, как и любая абстракция, имеет и личное, и надындивидуальное измерение, и там, где речь идет о сбросившем гнет тиранической власти полисе в целом, можно предположить, что миф просто фиксирует факт свершившейся политической и духовной революции. Очищение его от прошлой вины — это род красивого иносказания о неких родовых муках, о преодолении старых, восходящих к родо-племенному быту форм его общественного устройства, о счастливом преобразовании всей его жизни. Но, как кажется, все здесь сложней и много интересней.

Общая идеологема трагедии как нравственного очищения через страдание героя — это преимущественно афинское порождение; древние народные мифы накладываются на реалии политической жизни именно этого полиса, и вовсе не случаен тот факт, что все великие греческие трагики — афиняне. Необычный для Греции дух города определяет творчество и Эсхила (около 525-456 до н. э.), который родился в Элевсине, городе расположенном всего в нескольких часах ходьбы (около 22 км) от Афин, сражался за них у Марафона, в Саламинском сражении, в битве при Платеях; и Софокла (около 496-406 до н. э.), уроженца предместья Афин, неоднократно избиравшегося здесь на важные государственные должности и бывшего близким к Периклу; и Еврипида (ок. 480 до н. э., Афины,- 406 до н. э., Македония). Все они дышали афинским воздухом и никто из них не был свободен от того, что волновало демос именно этого великого города.

Мы, конечно, вправе предполагать, что мотивы, которыми руководствуется драматург, глубоко личны, и нередко имеют к общественной жизни лишь отдаленное, опосредованное целой чередой обстоятельств отношение. Но законы рождения художественного образа часто не имеют ничего общего с законами его восприятия; здесь связь между зрительским восприятием и общественной средой, кругом идей, волнующих современников, даже сферой политической злободневности куда более тесна и определенна. Любая аудитория практически все преломляет через некие доминанты сиюминутности. Идейной же доминантой Афин того времени было осознание полной, если не сказать абсолютной, обоснованности своего права на общеэллинское лидерство. Однако в его обосновании были не только принесенные полисом жертвы, но и отчетливое ощущение собственной исключительности и избранности. Что бы ни стояло за тем, что было искуплено ценой великих страданий и вознаграждено торжеством победы над иноземным вторжением,— все осталось в прошлом. Меж тем страдания обрушились не на одни только Афины. Поэтому богоизбранность именно этого города, исключительность именно его граждан могли свидетельствовать только об одном — прежняя вина перед богами в полной мере искуплены лишь ими.

Отсюда вытекает пусть и парадоксальный, но вместе с тем вполне закономерный и ожидаемый вывод. Сейчас, когда победительный полис стал счастливым избранником греческих богов, встал в один строй с ними, пекущимися обо всей Греции, неискупленные прегрешения перед небожителями автоматически становились и прегрешениями перед ним — великим городом-героем, приявшим на себя готовность возглавить и повести за собой эллинские племена. Демократический дух, мистерия народовластия вдруг делают едва ли оплатными должниками Афин решительно всех. Без исключения все этнически родственные народы оказываются обязанными принять и своей собственной жизнью защищать именно — и только — те ценности и идеалы, которым поклоняется этот город. Что же касается врагов, то они должны просто покориться. Таким образом, жестокость, с какой часто утверждалось демократическое правление (мы уже приводили здесь свидетельства Фукидида), вызвана отнюдь не только непримиримостью политических партий, но еще и воинствующей истовой верой в какую-то высшую справедливость, родом религии того времени. Кто-то, конечно, во всем этом преследовал свою корысть, народ же, как всегда, искал только правды.

Однако главное, наверное, не в этом. Рождаемый Афинами новый дух времени, конечно же, не мог не передаваться и всей Греции. Ведь что бы ни разделяло ее вечно враждующие племена, они продолжали оставаться (и воспринимать самих себя) частью единой Эллады. Всем разветвлениям эллинской расы издревле было присуще чувство глубокого кровного родства. В речевом обиходе это родство проявлялось в едином имени (сначала ахеян, или данаев, или аргивян, потом эллинов) и в единстве языка. Родство проявлялось и в общности религиозных верований, поклонении одним и тем же богам. Не следует забывать и о таком — менее всего замечаемом, но, как кажется, наиболее точном выразителе национального самосознания — как способ обособления самих себя от всех прочих народов. Мы знаем, что не-эллины обозначались термином «варвары», к которым относились без разбора все народы (первоначально этот термин не содержал в себе решительно ничего презрительного). О единстве и родстве немедленно вспоминалось и там, где дело касалось внешней угрозы; она заставляла забывать даже о старой розни. Необходимость противостояния единому врагу ставила в один строй всех. Столетиями передавалась память о сплочении эллинских племен во время троянской эпопеи. У Гомера, как мы помним, один только перечень кораблей и ведомых героями племен:

 

«Всех же бойцов рядовых не могу ни назвать, ни исчислить,

Если бы десять имел языков я и десять гортаней,

Если б имел неслабеющий голос и медные перси;

Разве, небесные Музы, Кронида великого дщери,

Вы бы напомнили всех, приходивших под Трою ахеян».

 

занимает половину второй песни «Илиады». Гомер же для греков, — может быть, даже больше, чем Пушкин — «наше все» для нас. Поэтому необходимость национального единения с его песнями вошла в самую кровь эллина; грозное же персидское нашествие снова заставило греков вспомнить об общей судьбе. А это значит, что и результаты общей победы обязаны были делиться на всех. Словом, и очищение единого народа единым страданием делало избранниками бессмертных богов в конечном счете не одни только Афины. Таким образом, ощущение исключительности, избранности, которые, как в фокус, сводятся в чувство собственного превосходства над всеми, формируется по отношении к иноплеменному окружению отнюдь не только у афинского демоса (что, конечно же, не мешает последнему чувствовать себя среди равных куда более избранным, чем остальные).

§ 7. Первенство среди равных

Большая избранность афинского демоса видна даже невооруженным глазом еще и сегодня, спустя два с лишним тысячелетия. Величайшие памятники мировой культуры были собраны именно в этом городе; самый канон европейского искусства создавался в первую очередь здесь; афинский Акрополь поражает художественное воображение и в наши дни.

Собственно, акрополь — это просто укрепленное место, замок, цитадель. Любой город того времени имел, подобное афинскому, расположенное на господствующей возвышенности (еще лучше вообще на неприступной скале) укрепление, которое служило тем последним убежищем, где можно было бы укрыться во время нашествия неодолимой вражеской силы. Подобный замок — по русской аналогии кремль — это исходная точка развития любого европейского (впрочем, и не только) города; именно вокруг него формируется значительно менее укрепленный нижний посад. Кстати, и римский Капитолий подтверждает это общее для всех градообразующее правило. В некоторых греческих городах встречаются даже два акрополя, например, в Мегаре и в Ореосе на Эвбее, и это свидетельство того, что город образовался путем слияния двух изначально разных общин.

Впрочем, акрополь — это не только обезличенное крепостное сооружение, в нем заключено еще и самое сердце античного полиса: именно здесь пульсирует его высшая власть, именно на его территории расположены главные державные святыни — храмы, воздвигнутые божествам, высоким покровительством которых обеспечивается процветание государства, а также его казнохранилища, и арсеналы. Впрочем, храм и хранилище в сознании грека практически никогда не разделялись, один всегда выполнял функции другого, ибо в первую очередь защите бессмертных богов — и уже только потом неприступным скальным откосам и вырастающим из них крепостным стенам — доверялось все самое ценное, что было у древнего города. Поэтому, как правило, акрополь отличался не только своей фортификацией, обязанной внушать чувство неодолимой мощи любому, кто дерзнул бы посягнуть на его сокровища и святыни, но еще и архитектурой, исполненной захватывающего дух величия и какого-то благоговейного ужаса.

Многие греческие города славились своими акрополями — Аргос, Мессина, Фивы, Коринф, но, конечно же, самое блистательное место в этом ряду занимают Афины. Обилие, богатство, великолепие и вместе с тем какая-то неземная торжественная соразмерность всего возведенного и собранного здесь, чтобы восславить могущество тех, кто хранит этот богоизбранный город, затмевает собою все, что было, в тогдашней ойкумене.

Еще в микенский период, то есть в XV — XIII вв. до н. э. здесь, на неприступном скальном возвышении, была укрепленная царская резиденция. Вершина холма была срыта и окружена стенами, на западной стороне построено сильное наружное укрепление с девятью следующими друг за другом воротами. В VII в. до н. э. на Акрополе велось большое строительство. При Писистрате на месте прежнего царского дворца был построен храм Афины-Девственницы хранительницы города. Уже тогда этот храм отличался и своими формами, и своими гигантскими для того времени размерами, которые выдавало закрепившееся за ним название «Гекатомпедон» (т. е. длиною в сто шагов). До настоящего времени сохранились фрагменты скульптур фронтонов, выявлен его фундамент.

В ходе персидских войн Афины, вследствие невозможности их защиты, были оставлены своими жителями, захвачены персами и разграблены. Не были пощажены даже храмы Акрополя, но их руины не надломили гордый эллинский дух, напротив, стали зовом к национальному сплочению и возмездию. Жители города дали торжественный обет восстановить свои святыни только после полного изгнания врагов из пределов Эллады.

В 447 г. до н. э. по инициативе Перикла началось новое грандиозное строительство. Его результат ошеломителен; потрясение, которое испытывал каждый, кому довелось видеть это внезапно возникшее из совершенных руин новое (рукотворное ли?) чудо, хорошо передается Плутархом. «Между тем росли здания, грандиозные по величине, неподражаемые по красоте. Все мастера старались друг перед другом отличиться изяществом работы; особенно же удивительна была быстрота исполнения. Сооружения, из которых каждое, как думали, только в течение многих поколений и человеческих жизней с трудом будет доведено до конца,— все они были завершены в цветущий период деятельности одного государственного мужа. <…> тем более удивления поэтому заслуживают творения Перикла, что они созданы в короткое время, но для долговременного существования. По красоте своей они с самого начала были старинными, а по блестящей сохранности они доныне [Плутарх пишет через пять с лишним столетий после их воздвижения — Е.Е.] свежи, как будто недавно окончены: до такой степени они всегда блещут каким-то цветом новизны и сохраняют свой вид не тронутым рукою времени, как будто эти произведения проникнуты дыханием вечной юности, имеют не стареющую душу!»

Добросовестного во всем, Плутарха поражают две не объяснимые ничем вещи: неподражаемая красота творений великих зодчих и скульпторов той героической эпохи, и совершенно фантастические сроки строительства, надежно удостоверяемые многочисленными свидетельствами современников (так, например, Парфенон строился всего 16 лет, 448—432 гг. до н. э.) . Поразимся же последнему обстоятельству и мы, ведь это только творческая мысль не поддается количественному измерению, меж тем все то, в чем ей надлежит материализоваться, вполне доступно строгому исчислению и нормированию. Расчет же способен ошеломить не только прикосновенного к музам историка, но и привычного к калькулятору экономиста, ибо общий объем овеществленного в воссозданных Афинах живого труда намного превышает все, чем мог располагать сам город того времени.

Только одно разумное объяснение может быть найдено этому абсолютному невероятию — вмешательство каких-то могущественных сторонних сил. Отчетливо сознавая принципиальную невозможность воссоздания обновленного города исключительно собственными силами его жителей, Плутарх (как думается, вполне согласный с общим мнением, господствовавшим над истекшими к его времени столетиями) видит причину в непосредственном участии богов. Сама Афина, его древняя покровительница, незримо присутствовала в строительстве,— и верное доказательство этому передается дошедшей от времени Перикла легендой, которая родилась вокруг чудесного выздоровления разбившегося после падения с большой высоты мастера.

Впрочем, на самом деле причина того, что результат усилий афинских граждан по воссозданию своего города намного превышал возможности смертных, раскрывается сравнительно просто. Заметим: из всех государственных начинаний Перикла именно это строительство вызвало больше всего нападок со стороны его политических врагов. Ему, как пишет Плутарх, ставилось в вину злоупотребление союзной казной: «Народ позорит себя,— кричали они,— о нем идет дурная слава за то, что Перикл перенес общую эллинскую казну к себе из Делоса; самый благовидный предлог, которым может оправдываться народ от этого упрека, тот, что страх перед варварами заставил его взять оттуда общую казну и хранить ее в безопасном месте; но и это оправдание отнял у народа Перикл. Эллины понимают, что они терпят страшное насилие и подвергаются открытой тирании, видя, что на вносимые ими по принуждению деньги, предназначенные для войны, мы золотим и наряжаем город, точно женщину-щеголиху, обвешивая его дорогим мрамором, статуями богов и храмами, стоящими тысячи талантов».

Речь шла о деньгах первого афинского морского союза, который под гегемонией Афин объединил города греческого побережья и островов Эгейского моря. Он, как уже было сказано, был сформирован еще в 477 г. до н. э. и был распущен по требованию Спарты после капитуляции в Пелопоннесской войне. Благородной целью союза было провозглашено окончательное освобождение всей Греции и отмщение персам за разрушение ее городов. Собрания его представителей происходили на острове Делос в святилище Аполлона, отчего он и получил название Делосский.

Сначала предполагалось, что все вошедшие в него государства будут служить общему делу, снаряжая корабли или внося соответствующие денежные суммы, но уже военно-технические и военно-организационные соображения, то есть обеспечение единообразия в вооружении кораблей и обучении экипажей, а также необходимость подлинного единоначалия во флоте, послужили причиной того, что вскоре все свелось к одним только денежным взносам. Общая казна первое время также находилась на Делосе, но при появлении слухов о появлении персидского флота в Архипелаге в 464 г. она была перенесена в Афины, что сделало их единовластным ее распорядителем.

Со временем взносы превратились в обыкновенную дань. Сумма, собираемая более чем с 200 городов, была по тем порам огромной — 460 талантов в год. Кстати, Перикл за счет дальнейшего расширения союза доведет ее до 600 талантов. Для обеспечения бесперебойности выплат Афины стали вмешиваться во внутренние дела союзных городов, размещать в них свои гарнизоны. Больше того — требовать союзников к себе на суд... О том, что случалось с осмелившимися протестовать, уже говорилось в начале главы (кстати, Самос был далеко не единственным, на кого обрушивался гнев гегемона).

Ответ Перикла достоин изумления, ибо, прими мы его логику сегодня, в любом суде будет немедленно оправдан любой рэкетир: «Афиняне не обязаны отдавать союзникам отчет в деньгах, потому что они ведут войну в защиту их и сдерживают варваров, тогда как союзники не поставляют ничего — ни коня, ни корабля, ни гоплита, а только платят деньги; а деньги принадлежат не тому, кто их дает, а тому, кто получает, если он доставляет то, за что получает». Но именно эта логика сокрушила аристократическую оппозицию, возглавлявшуюся таким искушенным мастером трибуны, как Фукидид, и с единодушным восторгом была принята всем афинским демосом.

Единодушие последнего понятно: казна союза была всенародно объявлена законным его достоянием: но не само обладание свалившимися на Афины огромными богатствами — неотъемлемое право на них взволновало душу тех, кто считал себя спасителем и защитником всей Эллады. Именно декларация этого права являлась формой публичного признания того непреложного факта, что в сущности вся Греция находится в неоплатном долгу перед Афинами за те жертвы, которые когда-то были принесены и продолжают приноситься ее героями. Собственно, это даже не долг, а форма национального возблагодарения за несменяемый никем подвиг удержания на своих плечах общего для всех неба свободы.

Тот факт, что золото и серебро имеют чудесное свойство обратной конвертации в живой труд, был, разумеется, известен и Афинам. Поэтому обладание союзной казной открывало неподконтрольную никому возможность отчуждения в свою пользу заметной доли чужого труда. По сути дела именно эта доля и приводила в движение начинающиеся где-то за морем чудовищные циклопические потоки мрамора, меди, слоновой кости, черного дерева, кипариса... — словом, всего, что еще нужно было добыть и доставить сюда, для придания воссоздаваемому из пепла великому городу нового облика, соразмерного его высокому назначению. Притяжение собранных в городе сокровищ собирало в нем «плотников, мастеров глинных изделий, медников, каменотесов, красильщиков золота, размягчителей слоновой кости, живописцев, эмалировщиков, граверов, матросов, кормчих, тележных мастеров, содержателей лошадей, кучеров, крутильщиков канатов, веревочников, шорников, строителей дорог, рудокопов». «При этом,— пишет Плутарх,— словно у полководца, имеющего собственную армию, у каждого ремесла была организованная масса низших рабочих, не знавших никакого мастерства, имевшая значение простого орудия…».

Плутарх говорит о том, что Перикл стремился обеспечить заработком всех, кто не был занят на военной службе и не получал никакого содержания от государства. Но вспомним об уже упоминавшемся в начале главы обстоятельстве: по Аристотелю, на содержании у государства «было шесть тысяч судей, тысяча шестьсот стрелков, кроме того, тысяча двести всадников, членов Совета пятьсот, пятьсот стражников на верфях, да кроме них на Акрополе пятьдесят, местных властей до семисот человек, зарубежных до семисот. Когда же впоследствии начали войну, помимо этих было еще две тысячи пятьсот гоплитов, двадцать сторожевых кораблей, еще корабли для перевозки гарнизонных солдат в числе двух тысяч, избранных по жребию бобами, затем пританей, сироты и сторожа при заключенных в тюрьмах». Ко времени Перикла эти немалые для города количества не только не уменьшились, но еще и возросли.

Конечно, и при нем было много таких, кто не получал от государственной казны ничего и вынужден был самостоятельно искать средства к существованию,— вот только достаточно ли для того, чтобы реализовать все грандиозные проекты вождя афинского демоса? Не забудем, кстати, и о том, что именно этим, не получавшим никакого содержания людям, приходилось обрабатывать свою землю, пасти скот, торговать за морем... — словом, для собственно строительства остается не так уж и много людских ресурсов.

Таким образом, уже одно только перечисление ремесел говорит о том, что мастера стекались из самых дальних пределов. Об этом говорит и другое обстоятельство. В те (да, впрочем, и в гораздо более поздние) времена строительство большого храма было событием даже для государств, сопоставимых своими размерами со всей Элладой; каждый из них возводился десятилетиями, и вследствие этого ни один греческий город никогда не располагал кадровым потенциалом для начинания столь грандиозного масштаба. Разумеется, не были исключением в этом ряду и Афины, поэтому здесь должна была присутствовать вся Греция.

Вот только это долженствование в глазах избранного самими богами народа проистекало вовсе не из банального поиска заработка, а порождалось, прежде всего, общенациональным осознанием высокой миссии их города, столь же естественным, сколь и благородным позывом к отблагодарению его несмертных заслуг.

Возглавив национальное движение, Афины и в самом деле очень многое сделали для общей победы над вражеским нашествием; спасение всей Эллады — это не просто красивая риторическая фигура, но согласное мнение большинства; и все же людская благодарность никогда не простирается за те пределы, где начинается нескончаемое принесение жертв. Оно и понятно: в чем же спасение, если его результат облагается в сущности теми же поборами и данью, что и неволя? Однако на протяжении целой череды поколений этот обязующий Грецию позыв к отблагодарению был чем-то вроде золотого сна афинской интеллигенции, музой лучших ораторов, политиков и поэтов античного гегемона.

Нужно ли удивляться тому, что долгий самогипноз заслуженным правом на общую любовь и благодарность, усыпление сиренной песнью о собственной исключительности переносили его ожидания из некой «платонической» сферы чисто нравственных долженствований в практическую область межгосударственного права? (Заметим: отношения греческих полисов — это отношения равнозначных суверенов, и все регулирующие их соглашения — суть элементы международного закона.) Но за порогом последней кончается власть любых отвлеченных материй — здесь принято говорить на языке лишь строго формализованных практических обязательств...

Словом, не объективные потребности организации совместной обороны и уж тем более не жадность афинского демоса (хотя, конечно, и все это тоже), но еще и острая жажда всеобщей любви и признания, пламенная страсть по удостоверению неоспоримого никем первенства среди избранных диктовали содержание ключевых параграфов всех межгосударственных соглашений. Поэтому фиксация в союзных договорах обязательств по регулярным денежным взносам в общее дело свободы — это вовсе не вымогательство со стороны сильного, а отражение в норме права неотплатного нравственного долга всех обязуемых. Другое дело, что всякий долг красен своим платежом, в особенности тот, основу которого формируют еще и неколебимые нравственные императивы, высшие ценности этого мира.

Не один Плутарх не замечает участия всей Греции в воссоздании разрушенных Афин,— ведь и сегодня, говоря о каких-то памятниках, мы вспоминаем только ваятелей и зодчих, нисколько не задумываясь о тысячах тех безвестных, кто воплощал их замысел в материале. Сохранившиеся к его времени свидетельства упоминают лишь о деньгах. Но ведь не сами же по себе деньги преобразовывали мрамор и медь, слоновую кость и драгоценное дерево в те величественные постройки, которые, как кажется, обязаны были вызывать восхищение самих небожителей. Поэтому стремительное преображение мертвых масс в одухотворенные храмы так и остается не объяснимым ничем, кроме вмешательства бессмертных богов чудом.

Или (если стараться забыть о всем иррациональном) чудесным свойством свободного труда, питаемого пылкой любовью гражданина к своему свободному же отечеству. Словом, какое бы невероятие ни стояло за всем этим, чудо относится (и им, и нами) только на счет самих афинян, подчеркивая тем самым их исключительность, их особую любезность небожителям.

Нам еще придется говорить о Риме, и мы увидим все то же принуждение (не только силовое, но и моральное) им своих союзников к обеспечению некоего общего дела. Но Рим будет развиваться отнюдь не в единой этнической и культурной среде, и даже самый могущественный его противник — Карфаген так и не станет общим для всех врагом. Но и там, на Апеннинах, будут звучать все та же риторика о нетленных ценностях свободы, и там нормы межгосударственного права будут восходить к неким высшим надмирным законам, властвующим не только над практическими интересами смертных, но и над их душою. И там результаты свободного труда и талант его граждан будут поражать воображение потомков.

А значит, причина всему, в том числе и всеобщему самоослеплению некой избранностью,— все в той же мистерии античного города, творимой во имя победы в условиях никогда не прекращающейся войны всех против всех.

В отличие от италийских народов, в любом греческом полисе бьется сердце всей Эллады, и в конечном счете возобладать над его коллективным сознанием может только то, что не чуждо ее единому национальному духу. Справедливо и обратное: рождавшиеся в античном городе мифологемы имели все шансы стать элементом общего менталитета — особенно, если речь идет о столь близкой, наверное, любой этнической общности материи, как собственная исключительность. Все свойственное Афинам, было присуще любому другому городу, переступившему критическую черту завоеваний, за которой его развитие становится необратимым. Поэтому разносимое единым кроветоком Греции первенство гегемонов не слишком оспаривалось даже порабощенными ими союзниками (разумеется там, где оно не переходило каких-то разумных пределов); но только потому, что это было и формой признания их собственной — пусть и несколько меньшей — избранности.

Впрочем, пройдет время, и мы увидим все то же самое в сумевшем-таки объединить покоренные им народы Риме.

§ 8. Два сердца Эллады

В какой-то мере чувство первенства и превосходства присуще, наверное, любым народам, вопрос лишь в том, в какой мере они страдают этим. Но в редком народе это чувство доходило до неколебимой никакими опровержениями веры в свое право властвовать над другими. Здесь, правда, можно возразить тем, что сознание права повелевать человеком (не только в силу фактически сложившихся обстоятельств, которые делают эллина господином его невольников, но так сказать «вообще», по самой природе вещей) — это прямое порождение рабовладения, оно в принципе не может возникнуть там, где нет фактического угнетения и эксплуатации. Рабовладение же — явление, распространенное повсюду, оно известно, практически всем народам; редкие из них сумели миновать развитую его стадию. Но и здесь Греция — «впереди планеты всей», ибо далеко не каждый из них сумел воспитать в себе присущее ей (и, как кажется, только ей) сознание неотъемлемого права эллина на господство.

Это может показаться парадоксальным, но в наиболее выраженной и совершенной форме ощущение права требовать повиновения и покорности от других появляется не где-нибудь, а именно в демократическом государстве. И уже одно только это обстоятельство наводит на мысль о наличии какой-то жесткой связи между участием демоса в государственной власти и становлением у него неколебимой веры в то, что именно ему надлежит повелевать; готовностью принять на себя ответственность за судьбы своего города и ощущением глубокой пропасти, отделившей всех чужеземных невольников от его свободного гражданина. Словом, между народовластием и формированием (нет, не у отдельных лиц,— у целого народа) до того неведомой миру особой психологии господина.

Впрочем, связь действительно наличествует, ибо эта психология возникает прежде всего там, где концентрация иноплеменных невольников переходит какие-то количественные пределы; ведь именно их преодоление диктует объективную необходимость радикального переустройства форм государственного правления. Там же, где рабы — сравнительная редкость, человеку свойственны совсем иные взгляды на мир, не последнее место среди которых занимает представление о переменчивости судьбы. Геродот, передавая древние легенды, едва ли грешит против истины в отображении миросозерцания Востока, когда пишет о тех сомнениях, что одолели персидского царя в час казни побежденного им Креза: «Царь подумал, что и сам он все-таки только человек, а хочет другого человека, который до сих пор не менее его был обласкан счастьем, живым предать огню. К тому же, опасаясь возмездия и рассудив, что все в человеческой жизни непостоянно, Кир повелел как можно скорее потушить огонь и свести с костра Креза и тех, кто был с ним».

Таким образом, в демократическом государстве, то есть в государстве, едва ли не переполненном рабами, жизнь человека с самого рождения сплетается с жизнью невольников, и уже в силу этого обстоятельства гражданин античного города изначально воспитывается как господин над теми пленниками, которые порабощены его отечеством. Этнокультурная пестрота всего невольничьего контингента, сконцентрированного в пределах подпадающих под юрисдикцию полиса земель, кроме прочего, предстает перед ним еще и родом огромной постоянно действующей государственной выставки всего того, чему самой судьбою предназначено повиноваться эллину. А значит, и постоянным напоминанием о той огромной дистанции, что отделяет его, гордого могуществом своей общины гражданина и этих жалких отбросов цивилизации и культуры. Что может быть действенней для воспитания в юношестве и собственной гордости и веры в свою способность одерживать победы над ними?

В таком положении вещей нет ничего противоестественного и уж тем более невозможного. Так деревенские дети, едва научившись понимать смысл человеческой речи, привыкают к ощущению своей власти над всем тем, что без толку снует под ногами на крестьянском подворье. Правда, понятие «власть» здесь даже неуместно, ибо отношения, связующие домашний скот с их хозяевами, объясняются отнюдь не категориями абстрактного права, но соображениями практической целесообразности и рентабельности. Но ведь раб и в представлении самого господина, и в сознании всех его домочадцев — это точно такой же рабочий скот, вот только говорящий. А значит, и у него, как и у всякой прочей живности, уже в крови обязано быть беспрекословное подчинение любому — даже малолетнему — члену хозяйской семьи. Словом, подобно деревенскому ребенку, гражданин полиса вырастает в атмосфере безусловной готовности к повиновению ему всего поголовья этого говорящего иноплеменного элемента своего полиса.

Впрочем, тот факт, что подобная психология господина впервые возникает именно в рабовладельческом полисе, вовсе не значит, что только наличие критической массы рабов является основным условием ее формирования. Так, например, Рим — мы еще будем говорить об этом — долгое время не знает рабов (во всяком случае в тех количествах, которые свойственны Афинам), но и у него со временем возникает все то же гордое сознание превосходства над всем тем, что расположено за периметром его границ. Поэтому в строгом смысле речь должна идти не о массах абсолютно бесправных невольников, порабощенных античным городом, но скорее о больших количествах пораженных в правах людей. При этом степень поражения может быть различной, от минимальной, когда аншлюс каких-то территорий сопровождается сохранением за побежденным населением объема прав, который лишь немногим отличается от того, чем обладает сам победитель, до отъятия едва ли не всего, кроме личной свободы. Ключевое значение имеет взаимопроникающее симбиотическое сожительство двух больших контингентов, каждый из которых тяготеет к противоположному правовому полюсу; но тяготеть не всегда означает достичь… Все это нам еще предстоит увидеть там, где речь пойдет о Риме, который станет средоточием того, что мистическим образом единило Спарту и Афины и возносило их над всеми городами Греции.

Конечно, утверждать, что сознание общего превосходства над всем, что населяет чужеземье, присуще исключительно демократическому полису (другими словами, в косвенно признавать, что менталитет города, управляемого аристократией, свободен от подобного взгляда), едва ли верно. Это единое достояние эллинского духа в целом, оно присуще не только гегемонам, ибо вся Греция, невзирая ни на какую раздробленность и даже вражду, во многом была единым организмом. Но, как и в любом организме, то, что питает все его ткани, впервые рождается вовсе не в них.

Здесь нужно сделать одну, как кажется, весьма существенную оговорку. Античный город — это вовсе не грубая бесчувственная и до предела милитаризованная Спарта и, конечно же, не утонченные, но столь же воинственные интеллигентные Афины. Может, это и парадоксально, но, взятые сами по себе, оба эти полиса-левиафана не представляют собой решительно ничего — уже хотя бы только потому, что просто невозможны один без другого. Понять любой из них можно лишь в неразрывном взаимодействии; родина диалектики, Греция впервые явила нам здесь род практического взаимоопределения и дополнения одним другого. Поэтому гораздо правильней было бы сказать, что на самом деле это некий прочный и вместе с тем противоречивый сплав, который соединил в себе взаимоисключающие доминанты, определявшие анатомию и самый дух обоих государств. Все государственные границы и расстояния, вставшие между ними, в действительности представляют собой нечто виртуальное,— подлинная же реальность, составившая самую суть их бытия, заключается в нерасторжимом никакими силами родстве. Даже непримиримая вражда, разделившая оба полиса, да, впрочем, и та, что питалась к ним едва ли не всею остальной Грецией, ничуть не мешала формированию этого сложного противоречивого и вместе с тем удивительно цельного соединения, и в сущности определенность любого другого государственного образования Древней Эллады, в конечном счете, формировалась ингредиентами именно этого состава.

А значит, античному городу свойственно и неукротимое стремление к демократии и, одновременно, столь же не неодолимая аллергия к ничем не обузданному ее разгулу. Органическое неприятие любой тирании уравновешивалось таким же острым отторжением неограниченной власти той (в глазах его интеллигенции и политической элиты, что, впрочем, одно и то же) городской сволочи, которая за дармовую раздачу была бы готова поступиться всеми идеалами и интересами своего отечества. Поэтому своего рода результирующей вечного противоборства интересов и становилось выдвижение на первый план исключительно тех, кто своею жизнью готов был заслонить город от любого нашествия, кто образовывал не имеющий права на отступление боевое ядро всех его вооруженных формирований.

Дух античного города проявляет себя в творческом порыве к полному пересозданию окружающего мира, но и это прежде всего — чисто военное преобразование, преобразование силой оружия и уж только затем — художественное осмысление достигнутого результата. А впрочем, и рождавшийся художественным вдохновением образ, в свою очередь, служил импульсом к новому военному походу, поэтому понять, что здесь действительно первично, а что лишь производно,— абсолютно невозможно. Непревзойденные никем памятники искусства — это в такой же степени творение прикосновенных к музам Афин, как и гордой своими боевыми заслугами Спарты, ибо то восторжествование эллинского духа, какое было запечатлено рельефами Парфенона и колоннадой его периптера, было восславлением одновременно и афинского гения и спартанской доблести. В самом деле, ритмика каннелированных мраморных колонн и воспроизводила и олицетворяла собой бестрепетных в своем мужестве гоплитов, сомкнувшихся в несокрушимой дорической фаланге, которая оградила святыню — целлу храма:

 

Ногу с ногою поставив и щит о щит опирая,

Грозный султан — об султан, шлем — об товарища шлем,

Плотно сомкнувшись грудь с грудью, пусть борется каждый с врагами,

Стиснув рукою копье или меча рукоять.

 

Гоплиты на земле, бессмертные боги на подпираемом воинами небе — единый строй, и там, за ним — величественное и спокойное шествие хранимых ими граждан, кто идет воздать должное и тем и другим. Одни ли афиняне стояли в этом строю? Да и непревзойденные военные качества спартиатов едва ли были мыслимы без того, что питало дух Афин, равно как и всей Греции. Ведь даже величайший поэт Спарты (нам еще придется говорить о нем и его творчестве), без которого, по древнему историческому преданию, были невозможны ее военные победы, был никем другим, как афинским гражданином.

Словом, в духовном смысле античный город — это и Спарта и Афины в одно и то же время. А еще и всё остальное в Греции, что заполняло собой идейный и политический диапазон, разделивший враждующих гегемонов. Афины вообще непредставимы без Спарты, а Спарта немыслима без Афин,— именно это обстоятельство в минуту смертельной опасности заставляло их бросаться на помощь друг другу. Когда коринфяне и фиванцы после капитуляции Афин в Пелопоннесской войне потребовали полного разрушения великого города, Спарта категорически отказалась сделать это; в свою очередь, после сокрушительного поражения при Левктрах первыми, кто пришел на помощь Спарте оказались Афины. И дело не только в том, что оба соперника боялись чрезмерного возвышения Фив. В сущности, Греция того времени это — род обладающих совершенно самостоятельным и раздельным самосознанием сросшихся живой тканью сиамских близнецов. Ни один из них, в принципе, не может жить без другого, но все время мечтает о какой-то другой таинственной и прекрасной жизни, недоступной ему уже по причине существования ненавистного, но единоутробного и до боли близкого « alter Ego ». Афины и Спарта — это два пламенных и страстных сердца единого организма, а все остальное — его трепетная плоть, к безраздельному овладению которой стремится каждый город. Но каждый из них врожденным инстинктом самой жизни понимает, что это овладение возможно только с гибелью другого, однако это кончина должна стать мучительной смертью и его самого. Словом, подлинную сущность ни одного из этих суверенных государственных образований решительно невозможно понять из того исключительного, что определяет индивидуальность каждого и отличает его от всего остального мира.

Вот так и здесь, великая мистерия города — но не того, за осязаемой измеренной границей которого всех его граждан воспринимают уже как чужаков, а некоего спиритуального внеполитического единства, питаемого двумя по-разному, и в то же время в унисон, бьющимися сердцами, рождала единый дух единого народа.

Артистическая утонченность Афин, съединенная с доведенным до абсолюта рационализмом, искренней пытливостью и склонностью к абстрактным умопостроениям, систематизирующим все сущее, станет достоянием общегреческого духа. Ничто из этого не будет утрачено европейской культурой, все будет возрождено и приумножено Западом. Но и спартанская жестокость, дорическая стойкость в испытаниях, суровая готовность к решительному бою, способность поступиться всем во имя окончательной победы — также отличат свободолюбивую Элладу от окружающего мира. И все это, в свою очередь, будет бережно сохранено Римом и возрождено обновленной Европой. Греки еще будут рассказывать анекдоты про глупость беотийцев, солдафонство спартанцев и разращенность афинян. Но ведь и в наше время гуманитарии дразнят «технарей», представители точных наук посмеиваются над гуманитариями, и все вместе смеются над военными, однако это нисколько не мешает нам оставаться одним народом, готовым сплотиться вокруг последних в минуту смертельной опасности. Одним народом осознают себя и граждане этого надплеменного виртуального города с его двумя большими и пылкими сердцами. Именно эта общность, а вовсе не то, что разделяло и заставляло города эллинов лить кровь друг друга, станет определяющим в их сношениях со всеми чужими народами.

Греки будут не на жизнь, а на смерть (гражданские войны часто куда более свирепы, чем столкновения с иноземцем, и Пелопоннесская война еще потрясет своей жестокостью и современников и историков) воевать между собой. Кстати, на деньги (и к радости) общего исторического врага, и в то же время в уничтожении последнего будут видеть свою единую национальную задачу.

Самые строгие стандарты товарищества и надгосударственного внеполитического согражданства, самые высокие нормы нравственности, самые разумные и справедливые законы будут созданы и впитаны в кровь этого удивительного народа. Все они будут объяснены глубинной природой вещей, отвечным творением высшего надобыденного разума, определяющего весь круг их зарождения и смерти. Но, странным образом, эти созданные космическим миропорядком стандарты, нормы и законы окажутся применимыми только к очень узкому кругу избранных, только к отмеченным бессмертными богами грекам, и ни у кого не возникнет даже мысли, о том, что именно в силу их надмирности этими установлениями надлежит руководствоваться и в отношениях с иноплеменниками. Нет, не теми, кого за их выдающиеся личные качества отличают сами эллины (ведь отдельные исключения могут встретиться у любых народов), а с самими народами. Трепетное отношение ко всем «своим» — и граничащее с предельной жестокостью абсолютное безразличие к чужой жизни станет отличительной чертой античного города. Это качество будет в полной мере унаследовано и развито Римом. Оно еще поможет ему устрашить и одолеть всех своих врагов. Оно еще будет возрождено и развито через века после его падения…

Врожденная склонность эллина к систематизации и иерархическому упорядочению всего в этом мире проявилась и в осознании им своего собственного места в едином макрокосме, своей значимости для него. Градация обитающих землю племен станет одним из контрфорсов нового мировоззрения, формируемого общим умосостоянием граждан античного города; и в этой градации вершинные ступени становились их и только их достоянием. Всему же остальному из пестрого разноэтнического множества было уготовано лишь служение тем ценностям и идеалам, которые могли рождаться только здесь, в этом надмирном городе. Доминантой единого греческого духа становилось вытекающее из общего превосходства эллина неотъемлемое право повелевать всем иноплеменным, вершить свой суд над миром.

Впрочем, взаимоотношения Греции с варварским миром заслуживают особого внимания, ибо их история стоит того.

Т. Гоббс. Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и гражданского.

Аристотель. Политика. I , 1, 6.

Аристотель. Афинская полития. XXIV , 3.

Геродот. История. VIII , 109.

Аристотель. Политика. III , 5, 10.

Аристотель. Политика. III , 5, 10.

Аристотель. Политика. III , 5, 13.

Аристотель. Политика. III , 5, 14.

Аристотель. Политика. I , 1, 8.

Аристотель. Политика. I , 2, 10.

Аристотель. Политика. I , 1, 4.

Аристотель. Политика. VII , 13, 8.

Аристотель. Политика. VII , 13, 9.

Аристотель. Политика. VII , 13, 15.

Аристотель. Политика. VII , 13, 13.

Аристотель. Никомахова этика. I , 6.

Аристотель. Никомахова этика. I , 6.

Аристотель. Никомахова этика. I , 6.

Платон. Государство.

Аристотель. Политика. VII , 13, 17.

Гомер. Одиссея. VIII , ст. 167—173

Гесиод. Теогония. Ст. 536—541.

Гесиод. Теогония. Ст. 550—552.

Гесиод. Теогония. Ст. 563—566.

Гесиод. Труды и дни. Ст. 240—247.

Гесиод. Труды и дни. Ст. 267—269.

Геродот История. I , 91.

Гомер. Илиада. II , ст. 488—492.

Плутарх. Перикл. XIII .

Х.В.Янсон, Э.В.Янсон. Основы истории искусств. СПб, 1996, с. 76.

Плутарх. Перикл. XII .

Фукидид. История. II , 13.

Плутарх. Перикл. XII .

Плутарх. Перикл. XIII .

Аристотель. Афинская полития. 24, 3.

Геродот. История. I , 86.

Из Увещаний Тиртея в переводе В. В. Латышева.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел история
Список тегов:
греческий полис 











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.