Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Елизаров Е. Античный город

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть 1. Греческий полис

Глава 5. Условие свободы

Свобода как возможность суда. Рабство как условие свободы. Оружие как средство достижения свободы. Конфликт между свободой и ресурсами ее обеспечения. Исторические границы классического греческого полиса.

§ 1. Свобода как возможность суда

Итак, весь мир в умосозерцании тех, кому надлежит заложить основы европейской цивилизации, с становлением классического античного полиса окончательно разделился на «своих» и «чужих».

Первый из них — это мир высокой культуры, мир покоя, благоденствия и процветания; правильно организованный быт, справедливость и порядок господствуют в нем; словом,— это мир добра и света. В своем развитии — духовном, культурном, общественно-политическом, военно-техническом — он, как гранитная скала, возвышается над всеми; но при более широком взгляде на вещи обнаруживает себя лишь подобием маленького скалистого островка в неоглядном море всех окружающих его варварских племен.

Второй — это безбрежный океан тьмы и зла, источник постоянной смертельной угрозы. Ценности, разделяемые эллинским обществом, органически неприемлемы ему, все в его внутреннем устройстве отторгает их. Но дело даже не в том, что он смотрит на Грецию хищными враждебными глазами как на инородное тело, что-то вроде острой занозы, болезненно впившейся в его плоть (традиционная политика восточных держав, Лидии, Персии, по отношению к греческим городам, расположившимся на малоазийском побережье,— наглядное тому доказательство). Да и поползновения далекого Карфагена вселяют тревогу. Даже полусонная, эта простирающаяся до самых границ мира мрачная тяжелая стихия способна источать угрозу уже одной своей необъятностью (чего же ждать, когда она придет в движение?). Энергия, переполняющая маленькую, но гордую свободолюбивую Грецию, не находит выхода, развитие экономики сдавливается безжалостными тисками огромной массы, которая тяжело навалилась на тесные ее границы. Сдерживать давление еще и можно, но лишь до времени; свободное же дыхание настанет только после того, как будет сброшен этот удушающий все живое вес.

Как бы в скобках, следует заметить, что понятие свободы, конечно же, было известно и Востоку, но как основополагающая ценность культуры оно было унаследовано всей европейской цивилизацией только от Греции,— и все от того, что именно ею впервые в истории в неявный состав этого понятия будет внесена мечта о мировом первенстве. Именно свобода (элевтерия) станет для греков высшей ценностью этого мира, отношение к ней разных народов станет мерилом отношения эллина и к ним и к самим себе. Часто гипертрофированная, оценка этой стихии будет формировать не просто мировоззрение греков, но нечто более глубокое и фундаментальное. В сущности, весь мир в их глазах поделится на две неравные части в частности (если не в главном) и по этому основанию. Все то, что разделяет народы — особенности культуры, религиозных верований, традиций, отличия в цвете кожи, разрезе глаз, словом, все без остатка растворится и до конца исчезнет в одном — в прикосновенности к ней. Отнюдь не множество различных языков — две разные расы наполняют ойкумену:

Одна в наряде рабьем гордо шествует,

Покорно рот поводьям повинуется.

Зато другая вздыбилась. Руками в щепь

Сломала колесницу, сорвала ярмо

И без узды умчалась неподвластная.

 

В общем, в аллегории Эсхила, символизирующей Персию и Элладу, которых в виде двух женщин пытается запрячь в одну колесницу Ксеркс, отношение не только к его державе...

Меж тем свобода способна воцариться только тогда, когда готовая расплющить Грецию враждебная стихия отхлынет от ее пределов (сосуществование невозможно, как невозможна жизнь в принципиально чуждой ей агрессивной среде), но безрассудно ждать, чтобы она сделала это по своей собственной ничем не понуждаемой воле. Таким образом, окончательное решение состоит только в том, чтобы самим отбросить ее. А это может быть достигнуто только одним — силой оружия.

Кстати, «отбросить» вовсе не означает того, что между источником угрозы и ее объектом должна сформироваться некая ничем не занятая политическая пустота. В государственной практике так никогда не бывает, да и не может быть; соприкосновение граничащих держав, конечно же, остается, просто линия противостояния переносится куда-то вдаль. Вместе с тем смещенный в пространстве рубеж конфликта все-таки снижает степень его напряженности. Это следует уже хотя бы из того, что существенно сокращается наступательный потенциал побежденного противника. Впрочем, соприкосновение обязано остаться не только потому, что образующуюся пустоту тут же заполняет обеспечивший свою безопасность победитель. Дело в том, что сама свобода существует только там, где есть непрерывное военное взаимодействие с тем, что все время стремится ее уничтожить, или, по меньшей мере, хоть в чем-то ограничить.

Это, на первый взгляд, может показаться невозможным, даже абсурдным, но исчезновение всех ее врагов есть в то же время и ее собственная аннигиляция,— ибо нет никакой свободы там, где решительно ничто не сдерживает ее. К тому же пусть и замешенное на рационализме, сознание эллина, которое окончательно удостоверяется в последней истине лишь только там, где все и вся выстраивается в какую-то грандиозную и вместе с тем логически безупречную замкнутую систему, пронизанную строгими иерархическими отношениями, еще не в состоянии породить идею политического господства над миром. Но эта неспособность имеет в своем основании только отсутствие достаточно внятных представлений о нем самом (слишком огромна населенная разноязыким людом вселенная, слишком многое еще скрывается за пеленой недоступного). Ну и, конечно, еще не сформировавшееся умение справляться с абстрактными представлениями о бесконечном. Перспектива же методически организованной мысли уходит именно в те сияющие сферы, которые озарят сознание государственных мужей более позднего времени. Поэтому в представлениях той героической эпохи состояние свободы — это вовсе не отсутствие всего, что могло бы нанести, пусть даже минимальный, ущерб суверенитету античного города, но реальная возможность в любой момент — силой оружия! — свершить правый суд над враждебным его свободе иноплеменным окружением. То есть возможность смирять всех, кто не желает подчиняться его воле, и дарить милость покорным ее изъявлению. А кроме того, состояние свободы — это еще и позиция абсолютного нравственного превосходства полиса над своим внешним варварским окружением. Нравственное же превосходство не только оправдывает возможность подобного суда над ним, но и (часто) делает его необходимым. Словом, расширение свободы одних могло произойти только за счет ограничения свободы других, а это, в свою очередь, достигается только оружием и — одновременно — моральным подавлением. А впрочем, в вечной войне добра и зла оружие — все, что служит оборению, в том числе, конечно же, и нравственный потенциал.

Конечно, было бы несправедливо утверждать, что именно стремление к демократии и свободе греческих городов порождает войну. Война — это вполне обычное дело для всех государств и для всех форм правления того героического времени, поэтому она вовсе не чужда и монархическому Востоку — отвечному противнику Греции. Но все же необходимо заметить: чем шире демократия, тем громче пламенная риторика свободы, тем более враждебным представляется все иноплеменное окружение, тем отчетливей и звонче песнь военного металла. При этом именно мифологема свободы вносит в эту древнюю песнь совершенно новый, неведомый никому ранее мотив — пламенную мечту о собственной исключительности, о неоспоримой никем гегемонии. Нужно заметить и другое: никакая форма правления не препятствует ни накоплению оружия, ни сбору вооруженных ополчений,— но только демократической форме правления удается принудить к созданию наступательного потенциала куда больший массив живого труда, только демократически устроенному государству дано мобилизовать еще и такой ресурс полиса, как совесть и вера гражданина, сделать из войны некую высшую нравственную ценность. Только идеалу свободы дано породить готовность к жертвам, стремление к подвигу у всех граждан полиса, только демократии — превратить в военную элиту не одну знать, но всех его пассионариев.

Впрочем, до начала исторического суда над давними врагами свободы греческих городов еще очень далеко, ибо это великое дело требует мобилизации всех ресурсов, консолидации всех эллинских сил, и здесь необходимо понять одну — на первый взгляд парадоксальную, но вместе с тем вполне логичную и оправданную обстоятельствами — константу внешней политики демократического полиса. Дело в том, что (поначалу подсознательное), самоощущение осажденной превосходящими силами крепости делает первоочередным объектом активной обороны вовсе не внешний источник угрозы, а потенциальных союзников города, стремящегося объединить вокруг себя всю Грецию.

Да, уже давно было тревожное ожидание генерального столкновения с могущественными державами Востока — Лидией, полтора столетия воевавшей с Ионией и около 550 г. до н. э. покорившей греческие города, расположенные на малоазийском побережье Эгейского моря, затем с огромной персидской империей, поглотившей Мидию, Ассирию, Египет, ту же Лидию вместе с теми же греческими городами. Персы сажали по греческим городам своих тиранов из греческих же граждан (которые, кстати, неплохо уживались с местным населением). Отнюдь не за пределами досягаемости находился и хищный Карфаген… Политическая ситуация уже требовала от Греции решительных действий, к тому же не только Персия мечтала о покорении эллинских государств, но и самой Греции не давали покоя неисчислимые богатства персидских городов. Геродот рассказывает, что подготавливая восстание малоазийских городов, Аристагор, тиран Милета в 500/499 г. до н. э. прибыл в Спарту и Афины, чтобы заручиться их поддержкой. Во время переговоров со спартанским царем Клеоменом он уговаривал его пойти походом на Сузы. «Если вы завоюете этот город, то смело можете спорить в богатстве с самим Зевсом. К чему вам воевать за незначительные и даже скудные земли с равными вам по силам врагами, как мессенцы? Или с аркадцами и аргосцами, у которых нет ни золота, ни серебра, из-за чего вы готовы биться не на жизнь, а на смерть? Если есть возможность легко овладеть всей Азией, то к чему вам завоевывать другие земли?» Однако Спарта отказалась — родной стихией греческих народов было море, поэтому удаляться от побережья на большое расстояние они просто боялись. Правда, афиняне решили вмешаться и послали 20 кораблей. Вместе с эретрийцами с соседствующего с Аттикой острова Эвбея они помогли повстанцам захватить и сжечь столицу персидской сатрапии Сарды в 498 г до н. э., однако вскоре этот отряд был отозван; восстание было подавлено после поражения ионийского флота при Ладе, Милет же был разрушен (494 г. до н. э.)…

После же нашествия персов мечта о Востоке стала едва ли не идеей фикс. Эта мечта не умирала даже во время междоусобных войн. Аристократическая партия Афин видела в нем средство разрешения всех социальных конфликтов, кроме того, поход на Восток давал возможность сплотить вокруг себя всю Грецию, ибо борьба против исторического врага была популярна повсюду. Правда, во время Пелопоннесской войны, которая, кстати, во многом велась именно на персидские деньги (видя в объединенной Греции своего смертельного врага Персидская империя проводила политику, направленную на подрыв мощи и Спарты, и Афин). Но уже в 400 г. до н. э. значительный контингент греческих наемников в составе войск царевича Кира проник в самую сердцевину Персии. Правда, Кир потерпел поражение, и наемники были вынуждены спасаться тем самым отступлением, о котором уже говорилось здесь. Но именно отступление-то лишенного всех баз снабжения десятитысячного войска и показало, что у Персии нет ничего, что можно было бы противопоставить греческому военному строю и греческому оружию…

Разрешение зреющего конфликта диктовало необходимость мобилизации всего, что может служить победе, и будь Греция государственно-политическим монолитом, возможно, ей была бы уготована совсем иная участь. Однако на землях Древней Эллады, сколько помнили себя сами эллины, существовало бесконечное множество карликовых государственных образований. По оценкам специалистов, как уже сказано, на территории, занятой эллинами, существовали около двух тысяч мелких государств, обыкновенно состоявших из одного города с примыкающими к нему полями или деревенскими поселениями. Каждое такое государство-город пользовалось полной политическою независимостью или во всяком случае стремилось к ней и всеми силами отстаивало ее; только эта микроскопическая область и была настоящим отечеством для ее обитателей; все прочие эллины были, иноземцами, и взаимные отношения между государствами были международными.

Воспетая Гомером Итака, царство Одиссея, маленький скалистый остров, общей площадью менее 100 кв. км (проще говоря, квадрат со стороной менее 2 часов пешего хода), — пример тому. Спарта была крупнейшим по территории греческим полисом с площадью примерно 8300 кв. км. Площадь, подконтрольная Афинам, как уже говорилось, составляла около 2800 кв. км. Большинство других полисов занимало площадь от 80 кв. км до 1 тысячи кв. км. Существовали и совсем маленькие полисы с территорией 30—40 кв. км и с населением в несколько сотен человек, как, например, фокидский полис Панопей (на границе с Беотией).

Между тем численность населения — фактор критический, и это понимают лучшие мыслители Греции, рассуждающие о структуре идеального полиса. Она не может быть слишком низкой; нам еще придется говорить об автаркии, самодостаточности государства, численность ниже критической не в состоянии обеспечить это принципиальное условие его независимости и свободы. Но и слишком большая ставит существование государства под угрозу. Аристотель считал, что полис с избыточным населением — это уже не полис, ибо он теряет управляемость: «…ни из десяти человек не образуется государство, ни из десятижды десяти тысяч тоже уже не будет государства». В другом месте философ пишет о том, что население и территория полиса должны быть легко обозримы. «Население полиса должно быть легко обозримо, также легко обозрима должна быть и его территория: легко обозрима в приложении к территории значит то же, что ее легко можно защищать». Платон в V книге своих «Законов» утверждает, что идеальный полис должен включать 5040 полноправных граждан (точнее земельных наделов, но это — одно и то же), что примерно в 5—6 раз меньше Афин.

Кстати, имеет значение и расположение города — по Аристотелю, он должен находиться в центре полиса: «Город должен представлять собою среди всего окружающего его пространства центральный пункт, из которого возможно было бы повсюду выслать помощь. Другое условие заключается в том, чтобы к городу легко могли быть доставляемы земельные продукты, далее, чтобы был удобный подвоз к нему лесных материалов и всего того, что государством будет приобретено для обработки...». Кроме того, сообщение города и всей территории полиса с морем является большим преимуществом и в целях безопасности государства, и с точки зрения полного снабжения его всем необходимым. Надо думать, что картина идеального полиса, нарисованная Аристотелем, была обобщением реальной действительности того времени.

В большинстве городов-государств численность свободных граждан (мужчин) находилась в диапазоне 2—10 тысяч человек, и каждое из них тяготело к разным региональным центрам, а то и вообще стремилось проводить какую-то свою самостоятельную политику, далеко не во всем совпадающую с общенациональным вектором. В этом сумбуре переплетения противоречивых частных интересов развертывающееся на протяжении десятилетий приготовление гегемонов к решительному отбрасыванию от границ Греции всех сил зла и тирании делает уязвимым в первую очередь тех, кто стоит между ними и собственно врагом. Это и понятно, ибо здесь со всей отчетливостью просматривается многое из необходимого для такой подготовки. Это и постепенное накопление мелких позиционных преимуществ, которые рано или поздно обязаны перерастать в стратегические, и мобилизация каких-то дополнительных средств, и — не в последнюю очередь — решительное устранение опасности перехода тех, кто может быть включен в свой союз, на сторону противника.

Конечно же, все это не укрепляет единство греческих городов, но зато служит ускорению и резкой интенсификации общего развития тех стихий, которые и являются предметом предпринятого нами анализа,— свободы и демократии. Логическая цепь здесь достаточно проста и очевидна. Ведь именно генеральная тенденция региональных центров концентрации сил к усилению собственной гегемонии способствует первичному накоплению критической массы невольников, уже не связанных узами соседства и родства со своими господами. В свою очередь, прехождение количественного предела рабов, на которых не распространяются никакие патриархальные ограничения, делает невозможным сохранение остатков тиранического правления и кристаллизует начала демократии. В свою очередь, становление народовластия порождает нравственные обязательства гражданина перед своим полисом, готовность жертвовать ради его интересов едва ли не всем личным. Наконец, формирование ордена искренне преданных своему отечеству гоплитов как центральной политической силы полиса и общая милитаризация его духа ведут к тому, что подсознательное ощущение какой-то жесткой неразрывной связи между собственным суверенитетом, свободой и силой оружия становится силовым каркасом, аксиоматическим ядром всего миросозерцания эллина. В свою очередь, все это дает новый более сильный импульс к усилению военно-политической экспансии. И так далее по кругу.

Забегая вперед, скажем, что, к сожалению, очерченная здесь логическая цепь в конечном счете замыкается не только в этот, но и в другой круг, трагический и для стремящихся к гегемонии городов, и для всех подчиняемых ими земель, и для самой Греции в целом: ведь только в начале общего стремления к единой цели она дает некоторым из региональных центров шанс к объединению страны, но лишь до той поры, пока те не приходят в прямое соприкосновение друг с другом. Дальше все вырождается в обыкновенную междоусобицу, известную едва ли не всем народам мира. Делясь своей болью за Грецию, Исократ рисует картину в сущности агонизирующего общества. В ее морях хозяйничают пираты, наемники из числа разорившихся земледельцев захватывают беззащитные города. Граждане, вместо того, чтобы воевать с другими за свою страну, сражаются между собой внутри своих городских стен. Частые перемены формы правления ведут к тому, что жители городов находятся в более смутном настроении, чем даже подвергнутые остракизму, так как первые боятся за свое будущее, а у последних еще есть надежда на возвращение. И все бесконечно далеки от подлинной свободы и политической самостоятельности: одни государства находятся под властью тиранов, другими владеют гармосты (спартанские военные наместники), некоторые разорены, над другими господами стали варвары...

Другими словами, именно стремление к своему идеалу свободы, который мог быть достигнут лишь ограничением свободы других, исключило всякую возможность объединения Греции. Но не сумело предотвратить ее завоевания ни Македонией, ни Римом. 

Словом, в действительности оружие — это не самый надежный гарант свободы, но там, в эпоху расцвета античного полиса, именно оно станет главным, если вообще не единственным, что обеспечивает его суверенитет. Да и сама свобода в представлении древних будет существовать только там, где есть обеспеченное всей силой оружия принуждение, несвобода других. Или — как минимум — полная нейтрализация всех, кто в состоянии посягнуть на суверенитет. Но и такая нейтрализация требует силовых мер, достигается все той же силой оружия. Меж тем в реальной жизни отношение к свободе и несвободе — это вовсе не логическая контроверза абстрактно-теоретических понятий, но прежде всего отношение практическое, и может быть, поэтому оно осознается пассионарным авангардом общества именно как прямое руководство к действию. Его кристаллизация в каких-то юридических нормах происходит значительно позднее, и только после того, как затвердеют результаты самого действия.

Впрочем, те, кто видел в оружии единственное обеспечение своей свободы, наверное, никогда не говорили (а может быть, даже и не думали) о порабощении кого бы то ни было; любое завоевание в их глазах было ее очередной победой, покорение всегда представлялось только как освобождение. При этом нельзя сказать, что в подобном представлении не было ничего, кроме столь привычных к «промыванию мозгов» нам, людям XXI века, пропагандистских штампов. Была пламенная вера, к какой уже не способны поколения, переболевшие не одной идеологической отравой. Была и достаточно строгая (для того времени) логика: ведь любое завоевание означает включение чужой земли в состав своего союза, но если в нем правит свобода, то приобщение к последней не может не стать освобождением. Если к тому же речь идет о землях варваров, которые рабы уже по самой своей природе, то здесь вообще освобождение «в квадрате»: ведь не все же они обращались в рабство, значительная часть получала возможность прикоснуться к ценностям эллинской цивилизации.

Кстати, и римляне, если верить им самим, тоже никогда не захватывали Грецию. Сохранились золотые греческие статеры с головой Фламинина (ок. 226—174 до н. э.), римского проконсула, одержавшего победу над Филиппом V в сражении при Киносцефалах в 197 г. до н. э., что дало победоносному Риму власть над всей Грецией. Особый интерес представляет надпись, сделанная (не иначе, как в знак особой благодарности победителям) на латыни: «Чеканено в управление освободителя Греции». Эта надпись как бы удостоверяла сделанное римским глашатаем на открытии Истмийских игр объявление о том, что Рим возвращает «независимость, свободу от налогов и самостоятельность» всем греческим городам, бывшим до этого под властью македонского царя. Так что и здесь речь шла только о возвращении свободы.

Мы еще будем говорить об идеологическом обеспечении побед, о «римском мифе», здесь же, чтобы лучше ощутить тональность, в какой Рим воспринимал отношение «освобожденных» к самому себе, уместно привести цитату из «Истории Рима от основания города» Тита Ливия (59 до н. э. — 17 н. э.). Рассказывая об этом объявлении, римский историк пишет: «И вот все расселись в ожидании зрелища. На середину арены, откуда принято торжественной песнью подавать знак к открытию игр, выступил глашатай, по обычаю сопровождаемый трубачом. Звуком трубы призвав к тишине, он провозгласил следующее: «Римский сенат и командующий Тит Квинкций, по одолении царя царя Филиппа и македонян, объявляют свободными, освобожденными от податей и живущими по своим законам всех коринфян, фокидцев, локридцев , остров Эвбею, магнесийцев, фессалийцев, перребов и фтиотийских ахейцев». Он перечислил все народы, прежде подвластные царю Филиппу. Когда отзвучала речь глашатая, всех охватил такой восторг, какого человек вообще не в силах вынести. Каждый едва мог поверить, что он не ослышался — все переглядывались, дивясь, будто на сонный морок, и переспрашивали соседей, поскольку каждый не верил своим ушам как раз в том, что относилось прямо к нему. Вновь позвали глашатая, ибо каждый желал не только слышать, но и видеть вестника своей свободы. Он еще раз провозгласил то же самое. Когда в этой радостной вести уже невозможно стало сомневаться, поднялся крик и рукоплескания, повторявшиеся множество раз, чтобы всем стало ясно, что народу свобода дороже всех благ на свете! Состязания после этого были недолгими и прошли кое-как, ибо никто не следил за ними ни душою, ни взором — настолько одна радость возобладала над всеми прочими удовольствиями».

Кстати, у Плутарха этот эпизод звучит еще пафосней: реакция тех, кто в тот знаменательный день собрался на ристалище, способна посрамить сегодняшних футбольных «фанатов», ибо от радостного крика разорвался самый воздух и пролетавшая над ними стая ворон, уже не поддерживаемая им, обнаружив под собой пустоту, упала на землю.

Правда, следует отдать должное — с Грецией Рим обошелся поначалу сравнительно корректно. Что же касается рабов, которые в большом изобилии появлялись на невольничьих рынках после других «освобождений», то они сами виноваты в своей судьбе. (А как же еще поступать с врагами свободы?). Кстати, когда, спустя полвека, Коринф вступил в конфликт с Римом ему пришлось (причем в том же 146 году до н. э.) разделить участь Карфагена, то есть быть практически стертым с лица земли.

§ 2. Рабство как условие свободы

Правда, кроме свободы государства, есть еще и личный аспект свободы. Но ничто личное в рабовладельческом полисе не имеет права на самостоятельное существование; все частное в нем полностью подчинено общественному или, в идеологии самого общества, — своему отечеству.

Кстати, это тоже элемент натурфилософской аксиоматики греков, согласно которой весь мир существует как строго упорядоченное иерархически организованное целое, в котором все нижестоящее обусловлено тяготеющими к вершине причинами, всецело подчинено им. Представление об идеалах свободы — не является исключением в общем ряду, оно также производно от тех высших ценностей, которые крепят государственность. Словом, свобода — это в первую очередь свобода своего полиса, и только во вторую — характеристика личного статуса самого человека, отдельно взятого его гражданина. Наверное, и по этой причине личная свобода в тех ее формах, в каких она подразумевается современным сознанием, была почти неведома эллину.

Перикл в речи над могилами воинов, которые первыми пали в Пелопоннесской войне, говорил, что в Афинах каждый может жить, как хочет, но с точки зрения современного нам человека это было совсем не так. Античный полис — и только он (мы уже говорили об этом) — распоряжался рабами. Но его власть не ограничивалась только ими — он имел право практически полностью распоряжаться каждым отдельным своим гражданином. Город строго ка­рал плохое ведение хозяйства, расточение унаследо­ванного военного надела, нарушение супружеской верности, дурное воспитание сына, плохое обращение с родителями, безбожие, гордыню, да и вообще любое поведение, которое могло пред­ставлять опасность для военного и гражданского порядка и вызвать угрожающий всему государству гнев покровительствующих ему богов. Словом, ничто из личной жизни не было частным делом, но являло собой некий общественный институт.

Точно так же классический античный полис полностью распоряжался имуществом своих граждан. Здесь уже говорилось о том, в условиях классического рабовладения любая собственность была государственной, частная же рассматривалась как некоторое отклонение от нее и развивалась только как подчиненная ей, поэтому право отдельного индивида ограничивалось лишь простым владением (possessio). Это влекло за собой многое, так например, при неуплате долга полис собственной властью отдавал в залог кредитору имущество должника (а то и вообще продавал в рабство заграницу его самого). Под неусыпным государственным контролем находилось каждое достаточно значительное состояние, и демократический режим никогда не стеснялся накладывать на него свою руку. Множество самых различных литургий (общественных обязанностей) обременяло гражданина: снаряжение военных судов, назначение и содержание их команд­ного состава, устройство больших празднеств и представлений, принудительные займы в случае необходимо­сти. Наконец, гражданин был обязан участвовать в экклесии, суде присяжных, и так далее, и так далее — и никто не был вправе уклониться.

Здесь уместно напомнить: еще Платон, говоря об идеальном государстве, утверждал, что оно должно обеспечивать безусловное подчинение себе гражданина. Это достигается господством государственной собственности на движимое и недвижимое имущество; всеобщим единомыслием и утверждением коллективизма; регламентированием законами и обычаями не только общественной, но и частной жизни; наконец, признанием единой и обязательной для всех религии. Ну и, конечно же, государство обязано время от времени очищать себя от всех неугодных лиц с помощью смертной казни и изгнаний. Правда, Платон брал за образец Спарту, но его критерии идеального государственного устройства в той или иной степени были свойственны всем.

Так что правильно было бы сказать, что каждый гражданин состоял на постоянной службе у своего города, если вообще не стоял пожизненно на каком-то несменяемом посту. Но прежде всего — и главным образом — он был солдатом, а значит, был обязан участвовать во всех военных походах, предпринимаемых его городом. Впрочем, даже в мирное время он был не вправе забывать о своем воинском долге, и поэтому в эпоху расцвета полиса большую часть своего досуга гражданин проводит в гимнасии. Гимнасий, по словам Павсания, древнегреческого писателя 2 в., который оставил нам «Описание Эллады» — своего рода путеводитель по наиболее достопримечательным памятникам архитектуры и искусства Греции, был в каждом городе, его просто не могло не быть, он входил в некий обязательный минимум (источник воды, рынок, театр…), которым тот должен был располагать.

Словом, о личной свободе, о не стесненной никакими ограничениями частной жизни не могло быть и речи. Там же, где иногда встречалась некоторая раскованность поведения, как, например, в Афинах времен упадка, сказывалась скорее слабая эффективность городской полиции. Так что не было бы преувеличением сказать, что многие черты тоталитаризма со всей отчетливостью обнаруживаются в организации полисной жизни. Мы вновь убеждаемся в том, что античный город каким-то глубинным инстинктом добивается тотальной мобилизации каждого своего гражданина, лишь опережение всех в темпах именно этой мобилизации позволяет ему не только выжить в условиях непрекращающейся войны против себе подобных, но и побеждать.

И все же знаменитое утверждение Перикла, с правления которого, собственно, и начинается упадок Афин, не содержит в себе никаких передержек, ибо с точки зрения эллина все эти ограничения столь же не существенны в его понимании свободы, сколь сегодня — правила дорожного движения. Мы уже говорили о том, что расширение демократических начал деперсонифицирует действительный источник государственной власти, и там, где он вообще растворяется в воздухе, перестает отождествляться с каким-то конкретным социальным слоем, кастой, идеология общины полностью подчиняет себе сознание любого индивида. Но индивидуальное сознание в этом случае уже не в состоянии распознать внешний диктат. Никакие ограничения, накладываемые чужой волей, уже не распознаются им. Поэтому представление о неограниченной личной свободе, конечно же, существовало и в этом, как может показаться сегодня, далеком зародыше тоталитарного режима. Но, точно так же, как воззрения Гераклита о пульсирующей вселенной нельзя равнять с современными космологическими теориями, наивное представление эллина о свободе ни в коем случае не следует путать с тем, которое господствует сейчас.

Цицерон будет утверждать, что само наличие свободы предполагает обязательность несвободы, рабства. Это как бы два полюса какой-то высшей, не во всем понятной разумению тогдашнего обывателя реальности; и каждый из них, как и любой полюс вообще, не в состоянии существовать без другого. Конечно, Цицерон — это не самый крупный авторитет в области общественно-политической теории, но именно поэтому его свидетельство по-своему особенно ценно. Только профессиональный философ обязан опережать развитие общественного сознания, определять его вектор. Юрист, оратор, политический деятель, словом, человек далекий кабинетной премудрости, он должен уметь другое — остро чувствовать то, что носится в самом воздухе его времени, и находить ему подходящие и точные формулировки. Собственно, способность к этому и определяет квалификацию любого общественного деятеля. Но здесь, в воззрениях Цицерона, мы успеваем захватить уже умирающий, взгляд на вещи. Так, Сенека (1 до н. э. / 1 н. э., Кордуба, ныне Кордова, Испания — 65 н. э., Рим), римский государственный деятель, писатель, философ, в 47 письме к Луцилию составленном в то ли в 63, то ли в 64 году, пишет: «Я с радостью узнаю от приезжающих из твоих мест, что ты обходишься со своими рабами, как с близкими. Так и подобает при твоем уме и образованности. Они рабы? Нет, люди. Они рабы? Нет, твои соседи по дому. Они рабы? Нет, твои смиренные друзья. Они рабы? Нет, твои товарищи по рабству, если ты вспомнишь, что и над тобой, и над ними одинакова власть фортуны». Впрочем, даже умирающий, этот взгляд, по-видимому, все еще продолжает властвовать над сознанием римлянина.

В воздухе же греческих городов расцветших задолго до возвышения Рима носилось представление родственное именно тому, о котором говорит Цицерон. Если профессиональные философы еще и могли размышлять о глубинном смысле общих категорий, то обиходное понятие свободы практически не имело никакого самостоятельного положительного содержания и раскрывалось только в противопоставлении несвободе, рабству, как прямое отрицание этих материй. Быть свободным означало только одно — не быть рабом, и если каким-то чудом из жизни эллина можно было бы убрать институт рабства, с ним тотчас же исчезло бы и всякое представление о гражданской свободе.

Кстати, такое представление, вопреки обыденному мнению, роднило Грецию с Востоком. Рабство — это некое маргинальное состояние далеко не только для нее; практически во всех культурах человек, не бывший даже вольноотпущенником, а во многих случаях и не имевший рабов в своем роду, имел достаточно оснований гордиться своим положением, даже если он и не занимал высоких мест в единой социальной иерархии. Ведь благодаря именно этому обстоятельству ниже его были многие. Содержание, которое вкладывает сюда современное понимание свободы,— отсутствие ограничений, накладываемых своим обществом, кланом, сородичами,— рассматривалось бы в то время как тяжелая жизненная катастрофа, как одно из самых больших несчастий, что может выпасть на долю человека, не только Востоком, но и самой Грецией. Древнегреческий язык и латынь обозначали человека, обладающего свободой, как лицо, которое принадлежало своему роду, имело общее происхождение со своими соплеменниками, разделяло уклад их жизни и было наделено сходным с ними образом мысли. Впрочем, это было общим и для многих других (если не сказать всех) языков; практически везде термин «рабы» относился к группе людей, полностью исключенных из крайне замкнутой и строго оберегаемой среды равного, дружеского общения.

Свобода как особое состояние духа, побуждающее человека к творчеству, еще практически неведома греческому полису; для него существует лишь чисто внешний ее аспект, то, что впоследствии будет названо «свободой от» (в противоположность «свободе для»). Лишь с победой в персидских войнах начинается пробуждение этого особого состояния, но и оно еще требует своего осознания. Иначе говоря, расцвет творчества в эпоху Перикла — это во многом стихийный взрыв, не влекущий за собой радикального изменения менталитета. Поэтому свободный человек греческого полиса был тем, что сегодня определяется нами многозначным понятием «свой». На него в полной мере распространялась мораль рода, его обычаи, законы, система его табуации; все это, конечно же, ко многому обязывало любого индивида. А следовательно, в известном смысле служило ограничением, связывало его действия, его инициативу. Но вместе с тем нисколько не сказывалось на его свободе, ибо в действительности в ее определение входило еще и другое — та защита, которую гарантировал человеку его род. Ведь отсутствие ограничений отнюдь не исчерпывает понятие свободы, но образует лишь один из ее полюсов. Другим — и, может быть, самым главным — является система гарантий, представляемых общиной каждому своему члену в том, что любые действия в сфере разрешенного (или явно не запрещенного системой существующих в ней ограничений) будут в случае необходимости поддержаны всей силой всех ее институтов. Словом, действительная свобода существует только там, где индивид уверен в том, что община либо немедленно сметет с его пути любые препятствия, не обусловленные ее законами, обычаями, моралью, либо в самом коротком времени восстановит попранную чем-либо справедливость.

В свою очередь, раб, как уже было сказано здесь,— это «не наш»; именно поэтому рабу не было дано интегрироваться в систему отношений, что связывала воедино всех членов общины, а вместе с ними ему было отказано и в защите со стороны ее институтов. Кстати, и сегодня клич: «Наших бьют!» в мгновение ока собирает не рассуждающую ни о чем, но изначально готовую к бою толпу. В какой-то степени это отзвук еще тотемных представлений: тотем не может оказывать защиту тому, кто всецело принадлежит чужому тотему, и обязан сокрушить любого, кто представляет угрозу для него самого. Таким образом, не одни только требования законов, обычаев, морали, которые предъявляются к человеку, но и отсутствие гарантий, защиты со стороны рода формируют собой те самые «стеснения, ограничения», что препятствуют ему проявить свою волю, реализовать какие-то начинания. Словом, ключевым являлось то обстоятельство, что раб представал чужаком, полностью лишенным оснований пользоваться гарантиями общины, и только поэтому абсолютно несвободным.

Кстати, такое понимание ничуть не противоречит и сегодняшнему. Ведь и сегодня полностью освободиться от всех ограничений можно только став Робинзоном на каком-то далеком заброшенном острове, но вот как раз таким-то образом понятая свобода и оказывается самым страшным, с чем может столкнуться современный человек. В действительности и сегодня под «стеснениями и ограничениями, связывающими общественно-политическую жизнь и деятельность», о которых говорят все современные словари, понимаются не только те запреты, которые накладывает на нас право и мораль нашего общества, но и отсутствие гарантий защиты любых проявлений нашей воли. Словом, обладать полной свободой — это и сегодня означает пользоваться всей полнотой гарантий, которую могут предоставить властные и силовые институты государства.

Таким образом, свобода и в античном полисе предстает как отсутствие факторов, способных нанести ущерб «возможности проявления субъектом своей воли». Но в том-то и дело, что ее полнота в состоянии обнаружить себя только там, где есть категории лиц, исключенных из системы покровительства, которую представляет человеку община, или те, кто пользуется ею лишь в ограниченной мере. То есть только там, где есть несвободные (рабы) или хотя бы полусвободные. Рим впоследствии сведет степень защищенности человека его общиной к такому началу, как правоспособность, которая обладает весьма развитой градацией от полной до нулевой.

Но все же было и нечто такое, что значительно отличало взгляды Греции на окружающую действительность, в которой институт рабства образовывал собой один из устоев самого мироздания. В представлении свободного эллина не быть рабом можно только одним путем — став господином. И это тоже понятно, ибо если наличие свободы осознается только там, где есть не-свобода, то полностью свободен лишь тот, кому надлежит властвовать, лишь господин. Но, строго говоря, вовсе не по тому формальному основанию, что он фактически повелевает кем-то из невольников, что кто-то непосредственно подвластен ему и обязан выполнять его распоряжения, а потому что он в принципе способен — и высшими законами этого мира назначен — к господству. Другими словами, волей покровительствующих богов ему дано все то, что необходимо и достаточно для его обеспечения: он обладает оружием, у него есть твердая воля и решимость никогда не быть рабом, наконец, самое главное — он занимает свое место в едином строю непобедимых, который в конечном счете и гарантирует ему все его права. Свобода для большинства населения греческого полиса — это вовсе не личный удел отдельно взятого гражданина, а судьба его родного полиса, именно — и только — сильный и независимый город становился ее высшим гарантом, именно принадлежность к нему была основным ее условием.

Сказанное, конечно, не означает, что решительно все сводилось к одному государству, что человек того времени не имеет никаких представлений о личной свободе, но парадокс заключается в том, что эта категория могла быть наполнена реальным содержанием лишь для противоположных полюсов античного города, то есть для самого его «дна» (рабов) и для высшего слоя граждан, обладающих всей полнотой прав. В то же время оно практически не затрагивало тех, кто занимал промежуточные позиции в общей иерархии полиса. Это прямо вытекает все из того же определения свободы через решительное отрицание противоположной стихии: личный ее аспект мог пониматься только через прямое противопоставление личной же зависимости, непосредственному подчинению чьему-то личному произволу. Между тем личная власть, способная распорядиться самой жизнью человека, в условиях полиса может сказаться только на двух категориях — рабах и гоплитах. В распоряжении полиса вообще нет никаких механизмов, способных поставить в личную зависимость и регулировать ее режим никого, кроме них если, разумеется, речь не идет о неоплаченных долгах, за которые гражданин в исключительных случаях мог быть продан заграницу на невольничьем рынке).

Что касается рабов, то здесь, как кажется, не требуются никакие комментарии, ибо (юридически являясь собственностью государства) практически все из них находились в прямом личном владении. Правда, чрезмерное насилие над рабом и уж тем более его убийство не всегда приветствовалось обществом, однако господину не составляло большого труда найти для своего оправдания достаточно веские аргументы. Для узкого же слоя граждан, обладающих исключительной полнотой прав, личная зависимость возникает только с появлением тирана. Последнее обстоятельство и служит ключом к пониманию того на первый взгляд странного и необъяснимого обстоятельства, в силу которого виднейшие полководцы и талантливейшие общественные деятели часто подвергались остракизму, а то и просто физическому уничтожению. Так, например, в Афинах, подвергших репрессиям уже своего первого законодателя, сделавшего невозможным возвращение тирании, как кажется, не было вообще ни одной выдающейся личности, которая в конечном счете не подверглась бы репрессиям.

Политическим центром сил античного города становилась каста гоплитов, сильных и гордых людей, не допускающих и мысли о какой бы то ни было деспотии. Поэтому-то каждого, кто обнаруживал склонность, а то и просто способность к личной власти, ждала неминуемая расправа; спасти уже не могли никакие заслуги перед отечеством. Другими словами, опасным становился даже тот, кто, не выказывая подобной склонности, одними качествами своей личности заметно возвышался над окружающими. Методы Фрасибула, повторимся, в условиях демократии работали не менее исправно, чем в условиях описаного Геродотом тиранического режима (мы уже упоминали о некоторых из тех, кто был подвергнут репрессиям во время демократического правления). Не забудем и о протесте былых товарищей Александра, когда тот принял царское достоинство и ввел у себя унизительный для свободолюбивого эллина этикет персидского двора; этот протест в конечном счете пришлось подавлять уже силой оружия. Казнь виднейших сподвижников, ставших тогда во главе заговора (Филота, друга детства Александра, во время восточного похода командира отборной конницы гетеров, гордого и надменного человека, который никогда бы не смирился с режимом личной власти, и его отца Пармениона, самого знаменитого полководца в александровом войске) отрезвила многих. Сказались, разумеется, и пять лет проведенных в стране, обычаи которой уже переставали казаться дикими свободолюбивым эллинам. Но возмущение интересно именно этим органическим неприятием режима личной власти замкнутой кастой гоплитов. Властвовать могла лишь она, и ее военный вождь (даже при всех своих заслугах перед войском) мог быть только «первым среди равных». Только в батальном строю, на поле битвы его власть становилась абсолютной и распространялась на их жизни (а в остальном — все как у Чапаева: я пью чай — и ты садись).

§ 3. Оружие как средство достижения свободы

Можно утверждать, что вовсе не позиция, занимаемая в имущественной дифференциации, а место в военном строю, роль в тех победах, которые и обеспечили благоденствие полиса, определяли уровень притязаний этого формирующего всесокрушающую фалангу ордена на место в политической структуре общества. Решающей роли на поле боя должна была соответствовать ключевая позиция в управлении государством. Поэтому любой, кто имел дерзость возвыситься над ними, посягал на самые фундаментальные устои нового мироощущения, порождавшегося самим строем античного полиса. Этот любой становился преступником (пусть даже только потенциальным, ибо никаких амбиций у него в действительности могло и не быть) даже не перед ними, а уже перед самим полисом. А вот последнее уже неотличимо от преступления перед самими богами. Может быть, именно по этой причине заручиться поддержкой демоса (или, если угодно, охлоса) в вынесении обвинительного приговора никогда не составляло большого труда. Полибий пишет, что везде, где масса приучена демагогами пользоваться чужим добром и где она возлагает все свои упования на жизнь на чужой счет, при демократическом строе дело легко доходит до убийств, изгнаний и раздела земель, коль скоро масса находит… вожака. Но, думается все же, что дело не только в низменном желании поживиться дармовщиной,— скорее здесь бессознательно срабатывало то, что впоследствии назовут «здоровым классовым инстинктом».

(Не будем предаваться соблазну нравственных обличений и здесь, но все же заметим: видеть во всем этом один лишь страх господствующей касты перед подчинением капризу чужой тиранической воли, значит увидеть только поверхностную рябь явлений, которая доступна умосозерцанию обыкновенного обывателя. Подлинное же существо правящих миром причин скрыто глубоко под нею. Оно постигается лишь врожденным инстинктом античного государственного организма; нечто, коренящееся едва ли не в генных структурах формирующей его общины, восстает против режима личной власти,— да и вообще против любой неординарной личности, достоинства которой в состоянии возвысить ее над всеми. Слишком милитаризован его дух, слишком могущественны механизмы, обеспечивающие его превосходство над своим окружением, слишком непредсказуемы результаты тотальной мобилизации всех ресурсов и демократического государства, и преданного ему гражданина, чтобы все это могло оказаться под исключительным контролем харизматической персоны. Так что до времени какое-то охранительное и для самого полиса, и для всего того, что становится предметом его воинствующего правосудия, благодатное начало бережет всех, и — к чести эллинской демократии — уберегает…)

Впрочем, нужно напомнить и о том, что эта же каста гоплитов была самым упорным и решительным противником неограниченного расширения прав гражданства. Но здесь уже не было противопоставления свободы несвободе, хотя включение в круг полноправных граждан городских низов для нее означало точно такое же порабощение, только теперь уже не выдающейся из общего ряда личностью, а неразвитой толпой. Скорее это просто оплаченное кровью нежелание делиться своим с жадным до чужого охлосом. Именно так — до чужого, ибо фактическое место городских низов — это только периферия сражения, но не его кульминационный центр. Полезно привести выдержку из оправдательной речи Ферамена, одного из виднейших политических деятелей Афин последних лет Пелопоннесской войны. Он был противником и крайней демократии, и крайней олигархии, поэтому неудивительно, что его ненавидели представители обеих партий. Его речь приводит Ксенофонт в «Греческой истории»; отвечая своему обвинителю, он говорит: «Я же, Критий, все время неустанно борюсь с крайними течениями: я борюсь с теми демократами, которые считают, что настоящая демократия — только тогда, когда в правлении участвуют рабы и нищие, которые, нуждаясь в драхме, готовы за драхму продать государство; борюсь и с теми олигархами, которые считают, что настоящая олигархия — только тогда, когда государством управляют по своему произволу несколько неограниченных владык. Я всегда — и прежде и теперь — был сторонником такого строя, при котором власть принадлежала бы тем, которые в состоянии защитить государство от врага, сражаясь на коне или в тяжелом вооружении». В сущности Аристотель, как мы уже могли видеть, говорит об этом же.

То обстоятельство, что в Афинах роль городских низов в политической жизни стала куда более весомой, чем в любом другом месте, нисколько не противоречит сказанному, но напротив, служит ему прямым подтверждением. Все и здесь объясняется тем же — местом, которое занимает человек в едином военном строю полиса. Следует только напомнить, что ударной силой Афин во время персидских войн стала уже не фаланга гоплитов (хотя, конечно и она покрыла себя неувядаемой славой во многих сражениях), но в первую очередь его флот. Меж тем эти, по выражению дельфийского оракула, «деревянные стены» великого города требовали гораздо больших людских количеств; и как только эти количества заняли ключевое место в вооруженных силах государства, их роль в управлении последним стала обеспеченной. Поэтому Аристотель, хоть и выказывает неприязненное отношение к самому факту, констатирует не просто возвышение «корабельной черни», но его закономерность.

Однако понятие свободы, повторим, главным своим измерением имело отношение к внешнему миру: только полис служил гражданину ее единственным гарантом, только служа ему он мог оставаться тем, кем он был. Между тем реальность этой гарантии опиралась все на ту же незыблемую основу самого мироздания — быть свободным и здесь означало повелевать или — по меньшей мере — не иметь вокруг себя никого, кто мог господствовать. Словом, как уже было сказано, иметь реальную возможность вершить не прекращающийся суд над всеми, кого сам же полис и сочтет враждебным его собственной свободе, угрозой для нее.

В свою очередь, возможность вершить суровый суд над врагами своей свободы и уж тем более исполнять справедливый приговор над источником угрозы, могла быть обеспечена только одним — властью оружия. Именно эта аксиоматика античного миропонимания делала неизбежной перманентную агрессию полиса, развитие его экспансии по спирали. Все это имело следствием, что в сферу его господства вовлекалось все большая и большая масса подчиненных гегемону земель. Во время существования первого союза власть Афин с их двадцатью, от силы тридцатью тысячами свободных граждан распространялась, как уже говорилось здесь (гл.3) на более чем двести городов, общая численность населения которых достигала по некоторым оценкам 15 миллионов человек; во время второго возвышения Афин состав ее союза простирался до 75 городов, включавших в себя многие крупные, экономически хорошо развитые Хиос, Византий, Метилену, Мефимну, Фивы, города Эвбеи и Фракийского побережья. Все «союзники» облагались довольно чувствительными налогами, проще говоря, данью. Но та же самая аксиоматика делала абсолютно неизбежным и трагический для всей Греции исход — лобовое столкновение гегемонов. Таким образом, условие, обеспечившее суверенитет и обогащение классического полиса — сила оружия, служило, в конечном счете, и его экономической стагнации и, как результат, политическому упадку.

В самом деле, столкновение с равным по силам противником не может не остановить инерцию завоеваний, но остановивший свою инерцию полис оказывается обреченным. В мире, где все воюют против всех, у античного полиса есть только две возможности: подчиниться гегемонии кого-то другого (ведь на «старт» единой гонки выходит, разумеется же, не он один), или бороться за собственное господство над окружением. Многовековая история показывает, что прошедший критическую точку накопления наступательного потенциала город становится на необратимый путь. С этих пор именно война оказывается его нормальным состоянием; в свою очередь, мир — это некая аномалия, чреватое необратимой утратой стабильности и устойчивости отклонение от оптимума, род форс-мажора, как правило, успешно преодолеваемого действием внутренних защитных механизмов здорового государственного организма. Впрочем, демократический полис меняет самый дух войны, всю ее философию. Это уже не кратковременное вооруженное противостояние, которое должно закончиться мирным договором, когда победитель достигает какие-то заранее поставленные им цели. Античный город делает войну безостановочной и вечной, а это значит, что ей должно быть подчинено без исключения все, чем располагает государство. Это уже не столкновение с каким-то конкретным противником, а противостояние всему окружению, поэтому война ведется всеми его институтами. В первую очередь — всей системой выдавливания максимальных объемов живого труда из порабощенных городом иноплеменников и максимально же полной конвертацией этих объемов в средства нового витка подавления новых противников. Оружием этой войны выступает и право, и идеология государства. Наконец, одним из самых эффективных ее средств предстает и вся система воспитания гражданина-защитника отечества, которая позволяет мобилизовать нравственный потенциал человека. А значит, практически все институты древних городов-государств, вынужденных развиваться в условиях непрекращающегося противоборства, являют собой не что иное, как оптимальную (если не сказать единственно возможную) форму приспособления именно к этим условиям их бытия. Поэтому, строго говоря, полис вообще не знает состояния мира, ибо для него и мир это — все та же нескончаемая война со всем окружением, вот только временно ведущаяся другими средствами, с использованием другого рода оружия.

Правда, нужно уточнить, что формой существования города является не просто война, но война победоносная, ибо лишь цепь непрерывных побед способна обеспечить непрерывное же приращение ресурсов, обеспечивающих дальнейшую военную экспансию. Любая остановка на этом пути ведет к остановке конвейерной линии накопления наступательного потенциала, а следовательно, и к невозвратимой утрате своего лидерства. Поэтому даже временная остановка отбрасывает город на обочину, где он в конечном счете попадает в подчинение тому, кто оказывается более успешным в конкурентной борьбе за гегемонию. Меж тем мобилизационный ресурс — это ведь не только финансы и воинские контингенты, которые постоянно умножаются за счет его побежденных «союзников», но и самый дух города, его стремление к свободе. Свобода же, как уже сказано, состоит не в чем ином, как в непрерывном вершении справедливого суда над окружающим миром, в смирении гордынной спеси непокорных и щедрой раздаче милостей всем достойным. Но и здесь ключевая роль принадлежит все тому же фактору — непрерываемой ничем цепи побед, ибо только они, только пафос героических свершений города делают неодолимым его наступательный напор. К тому же, как мы помним, стихийная тотальная мобилизация государством всего потенциала своих граждан, идеология победы, дух агона перестраивали все сознание общины; теперь это сознание оказывалось способным воспринимать только то, что помогало восторжествованию родного полиса над всеми,— и ничто другое. Поэтому любое поражение, больше того, даже ничейный исход вооруженного конфликта с равным по силе противником был способен служить причиной глубокого потрясения всей психики общины.

Впрочем, именно о последнем обстоятельстве и нельзя забывать: ведь трагедия Греции — это наличие нескольких могущественных претендентов на панэллинскую гегемонию. Втягивание же в затяжную войну с равным по силе соперником останавливает эту инерцию; победа над ним, если и оказывается возможной, все же сопрягается с предельным истощением и своих собственных сил. А значит, с перспективой неизбежного поглощения какой-то третьей стороной.

§ 4. Конфликт между свободой и ресурсами ее обеспечения

А впрочем, и сплошная цепь триумфов не может спасти от застоя, не в состоянии застраховать город от утраты его собственной свободы.

В конечном счете сила любого претендующего на гегемонию города в его воинстве. Но даже сохраняющее и свою численность, и боевые качества ополчение, формируемое демократическим полисом, с расширением принудительных союзов было бы уже недостаточным для удержания своего господства ни одной из мегавеличин греческого мира. Дополнительные подразделения, которые, по условиям мирного договора, в случае нужды выставлялись вошедшими в союз городами, позволяли сформировать в целом достаточно многочисленное войско, но крепость самого союза — а значит, и возможность положиться на все выставляемые им контингенты — в конечном счете обеспечивалась только собственной фалангой гегемона. Поэтому должен был существовать какой-то предел, за которым дальнейшая экспансия становилась уже физически невозможной (стратегия его одоления будет найдена только Римом). Отсюда следует, что объединение Греции, ее сплочение под эгидой единого военно-политического центра становилось недостижимым ни для Спарты, ни для Афин, ни для Фив во время их недолгого возвышения. Будь в Греции того времени (как впоследствии сложится в Италии) только один реальный претендент на роль общенационального лидера, объединение, возможно, и стало бы действительностью, существование же нескольких претендентов вело только к усилению противоречий между ними и возрастанию накала сопротивления каждому из них.

Не забудем еще одно — не последнее по своей важности — обстоятельство. Наличие нескольких могущественных соперников в борьбе за панэллинскую гегемонию делало не вполне устойчивым положение присоединенных каждым из них городов. Положиться на них в полной мере было уже невозможно, и в этих условиях многие из насильно присоединяемых получали возможность проводить какую-то свою линию, которая также подрывала экономические и мобилизационные возможности гегемонов. Появление же внешнего фактора, каким со временем станет Македонское царство Филиппа V , резко повышало значимость этого обстоятельства.

Наконец, необходимо упомянуть еще об одном. Распространение своей гегемонии на все большие и большие пространства пусть и способствовало обогащению военно-политического центра, но отнюдь не укрепляло общую мощь формируемого им союза. Включение в свою орбиту новых земель и обкладывание их чувствительной данью, конечно, вело к обогащению гегемона, но одновременно подрывало экономику тех, кто вынужден был подчиняться его политической воле, ведь это обогащение достигалось простым перераспределением ресурсов (если не сказать грабежом союзников), а вовсе не их умножением. Однако могущество государства в конечном счете определяется не объемами трофеев, но развитием его производительных сил. Где этого не происходит, может существовать лишь временное превосходство, но там, за обозримым историческим горизонтом, полис оказывается обреченным на стагнацию и разложение. Однако, несмотря ни на что атакующий город озабочен только одним — чисто военным преобладанием, он не глядит в далекое будущее; в сущности, это самое детство человечества, а во всяком детстве сегодняшний успех кажется обеспеченным навсегда.

С наибольшей отчетливостью это видно на примере Спарты. Это государство поставило едва ли не в центр своей политики всяческое воспрепятствование любому развитию; сохранение доставшегося от отцов уклада — вот что заботит ее больше всего. Для того, чтобы понять, что сумма трофеев, размер дани, регулярно поставляемой всеми «союзниками», — это еще вовсе не то богатство, которое может надежно обеспечить будущее, нужна государственная мудрость. Однако ни демос, ни (тем более) охлос, ни даже аристократия, еще не обладают мудростью, их забота — только сиюминутность. Все это — только в еще более выраженной и контрастной форме — мы увидим в Риме. Именно небрежение развитием собственных производительных сил станет одной из причин и его исторического поражения.

Впрочем, «небрежение» — наверное все-таки не то слово, которое должно быть употреблено здесь. В действительности на развитие производительных сил демократического полиса накладывает свою печать все та же мифологема свободы. Свобода государства — это далеко не в последнюю очередь и его полная хозяйственная независимость. А еще свобода — это постоянная готовность к войне со всеми ее врагами. Готовность же к вооруженному противостоянию чуть ли не всему, что расположено за периметром границ его «союза», тем более исключает какую бы то ни было зависимость полиса от явного ли, потенциального… любого противника. Поэтому экономика демократического государства обязана, больше того — обречена быть автаркичной (от греч. autarkeia — самоудовлетворение), то есть абсолютно герметичной, замкнутой в рамках государственных границ. Конечно, полной автаркии достичь никому никогда не удавалось, но тенденция к хозяйственной самоизоляции тем сильней, чем острее жажда свободы. Меж тем автаркия пусть и позволяет создать временное военное преобладание над противником, но все же в конечном счете наносит невосполнимый ущерб любой экономике. Это еще будет доказано историей не только античного мира.

Кстати, именно такой взгляд демократического полиса на свою свободу, а значит и на автаркию, порождал не просто идеологию — настоящий культ бедности. Именно бедность связывалась им с добродетелью, богатство и роскошь приличествовали только рабству и были неотделимы от всех связанных с ними пороков. Плутарх от имени Александра говорит: «Разве не видят они, сравнивая свой образ жизни с образом жизни персов, что нет ничего более рабского, чем роскошь и нега». Тит Ливий уже в Предисловии к своему грандиозному труду (11—12) пишет: «Не было никогда государства более великого, более благочестивого, более богатого добрыми примерами, куда алчность и роскошь проникли бы так поздно, где так долго и так высоко чтили бы бедность и бережливость. Да, чем меньше было имущество, тем меньшею была жадность; лишь недавно богатство привело за собою корыстолюбие, а избыток удовольствий — готовность погубить все ради роскоши и телесных утех». «Начало порчи и недуга Лакедемонского государства,— пишет Плутарх,— восходит примерно к тем временам, когда спартанцы, низвергнув афинское владычество, наводнили собственный город золотом и серебром» .

Говоря о причинной обусловленности упадка и разложения, нужно иметь в виду, что постоянные войны и связанная с этим невозможность развивать собственную экономику постепенно истощали самый ценный ресурс полиса. Мы сказали, что даже умножая свои союзы, город в конечном счете может принудить их к исполнению союзнического долга на поле боя только опираясь на боевые качества собственной фаланги. Но она состоит уже не из былых героев. Так, например, спартанская фаланга при Ликурге состояла из девяти тысяч тяжело вооруженных гоплитов. Геродот, устами Демарата, отвечающего персидскому царю, говорит о том, что в Спарте около восьми тысяч «мужей», подобных тем, что сражались и пали в Фермопильском ущелье; в битве же при Платеях она смогла поставить в строй только пять тысяч (формирование илотов не в счет, ибо его надежность и боеспособность обеспечивались не только хорошей идеологической подготовкой войны и бдительно надзирающими за ними спартиатами, но и присутствием войск афинян и других греческих городов). К 418 г . до н. э. способных носить оружие было уже менее 5000 человек. Во времена Аристотеля их осталось лишь около тысячи: «Вышло то, что, хотя государство в состоянии прокормить тысячу пятьсот всадников и тридцать тысяч тяжеловооруженных воинов, их не набралось и тысячи» . По свидетельству же Плутарха, к середине III в. до н. э. выжило не более 700 спартиатов, из коих только 100 имели свои земельные наделы. Остальные превратились в неимущую и бесправную толпу. «Сильные стали наживаться безо всякого удержу, оттесняя прямых наследников, и скоро богатство собралось в руках немногих, а государством завладела бедность, которая, вместе с завистью и враждою к имущим, приводит за собою разного рода низменные занятия, не оставляющие досуга ни для чего достойного и прекрасного. Спартиатов было теперь не более семисот, да и среди тех лишь около ста владели землею и наследственным имуществом, а все остальные нищею и жалкою толпой сидели в городе, вяло и неохотно поднимаясь на защиту Лакедемона от врагов, но в постоянной готовности воспользоваться любым случаем для переворота и изменения существующих порядков».

Это, конечно, не значит, что сокращается общая численность ударного формирования полиса, просто место фалангитов постепенно занимают те, кому раньше он никогда не доверил бы оружие. Собственно, трагическая для Спарты битва при Левктрах, о которой вкратце уже упоминалось здесь, была проиграна, в частности, и по этой причине. Численное превосходство спартанской фаланги не помогло уже хотя бы потому, что составлявшие ее гоплиты были совсем не теми природными спартиатами, которые еще до битвы вселяли ужас во всех, кому предстояло встретиться с ней.

Умноженное мифологемой свободы, идеологическими запретами на любое начинание, которое могло бы поставить собственную экономику в зависимость от неприятеля, небрежение развитием производительных сил — вот далеко не последняя из причин, определивших упадок полиса.

Экономическое разорение землевладельцев и общее сокращение земельных участков приводит к тому, что прежнее равенство отходит в область преданий. В Спарте появляются весьма богатые граждане, об этом говорит увлечение спартанцев коневодством и участие их в конных агонах в Олимпии; причем их участники, как правило, представители одних и тех же семей. Между тем, содержание лошадей — это знак большого богатства: «Замечая, как некоторые из граждан гордятся и чванятся тем, что выкармливают коней для ристалищ,—пишет Плутарх,— Агесилай уговорил сестру свою Киниску отправить колесницу для участия в олимпийских состязаниях. Этим он хотел показать грекам, что подобная победа не требует никакой доблести, а лишь богатства и расточительности». Об этом же говорит и Геродот. Рядом же с классом богатых встает толпа обедневших спартиатов, которые лишились гражданского полноправия вследствие экономической слабости, невозможности отбывать государственные повинности и участвовать в сисситиях (совместных трапезах). Многие из них теперь живут в имениях богачей, занимаясь прежде запрещенным спартанцам ручным трудом. Другие эмигрируют и поступают в наемники. Целые толпища таких эмигрантов бродят по всей ойкумене, нанимаясь к кому угодно и нередко воюя друг против друга в составе иноземных формирований.

Впрочем, справедливость требует сказать, что спартиатам долгое время было запрещено участвовать в наемных формированиях за границей в качестве простых солдат, но при этом отнюдь не возбранялось занимать офицерские должности. Между тем в толковых командирах нуждалось каждое из таких формирований, бродячих наемных контингентов, как уже сказано, было великое множество, так что вакансий было вполне достаточно. Да и для Спарты откомандирование своих представителей было достойной формой утверждения собственного авторитета в греческом мире; военный авторитет был и в самом деле высок, поэтому присутствие лакедемонян в отряде поднимало и его рейтинг. Конечно, на должность стратегов посылались только видные члены общины, но общая потребность в командирах среднего звена не могла быть удовлетворена ими.

К слову, в корпусе, поход вглубь страны и отступление которого запечатлены в «Анабасисе», присутствуют и спартанцы: 800 спартанских воинов под предводительством Хирисофа были посланы Киру Спартой в ответ на его просьбу о помощи. Решив начать войну, Кир «пишет лакедемонянам, призывая их оказать ему поддержку и прислать воинов, и тем, кто придет пешим, обещает коней, кто явится верхом — парные запряжки, тем, у кого есть поле, он даст деревню, у кого деревня — даст город, а жалование солдатам будет не отсчитывать, но отмерять меркою!». Правда, это род государственной политики, а не частный поиск, но и здесь все решают персидские деньги — спартанские гоплиты, пусть и централизованно, направляются на все те же «заработки».

Все это заставляет спартанское правительство усиленно привлекать к военной службе периэков и даже илотов; приходится массами освобождать последних и делать их гоплитами. Однако гоплит грозен врагу не только своей исключительной военной выучкой, которая шлифуется на протяжении всей его жизни, но и особым («яростным», по определению Платона) духом, формируемым атмосферой победоносного братства. Вчерашний же раб или даже просто униженный былым неполноправием человек по вполне понятным причинам не обладает ни тем, ни другим. Да и свободнорожденные герои никогда не примут как равного вчерашнего раба. Так что победоносная когда-то фаланга если и не сокращается количественно, то во всяком случае перерождается качественно.

Кстати, так обстоит дело не в одной только Спарте. Обезземеливание (и обнищание) среднего класса принуждает к наемничеству и афинян, и фиванцев… всех; в оставляемых же ими городах все большее влияние получают вольноотпущенники и метэки, те, кто раньше не смели и мечтать о праве голоса в принятии государственных решений. Именно ими и заполняются бреши, образуемые в боевом строю города. Отличие только в том, что граждане всех прочих городов не гнушаются и вакансиями рядовых.

Но все же самое главное — в другом.

Мы видели, что демократически устроенный город впервые в мировой истории добивается тотальной мобилизации ресурсов, которыми располагает человек. Именно это обстоятельство дает ему решающее преимущество над всеми, ибо кулак, в который вкладывают весь вес своего тела, потрясает куда сильнее пощечины. Меж тем всецело подчинить себе не только действия, но и всю систему их мотивации, эмоциональную сферу, сознание, нравственное чувство индивида возможно только там, где сохраняется родство психики, этническое единство граждан. Атакующий же город балансирует на самой грани этно-культурного равновесия.

Мы знаем, что резкое ускорение его военной экспансии придает прехождение некоего критического предела накопления массы сгоняемых сюда рабов; именно их труд обеспечивает формирование наступательного потенциала, дает превосходство над противниками. Но эта же масса таит в себе и самую страшную опасность для полиса. Принципиальная невозможность полной изоляции носителей иной культуры, языка, веры, иных обычаев, традиций, ценностей, предрассудков порождает взаимодействие всех этих стихий. К тому же герметизация иноплеменного начала противоречит самому назначению рабов, поэтому в тесном пространстве расконвоированного концлагеря-города взаимовлияние культур оказывается неизбежным. Кроме того, следует помнить о том, что демократический полис, в особенности Афины, отличался известной свободой рабов и сравнительной мягкостью в обращении с ними; в условиях постоянного соприкосновения это становится элементом единой стратегии охраны, обеспечения безопасности.

Поэтому там, где такое взаимодействие продолжается на протяжении не одного поколения граждан, оно не может не размывать монолитное единство менталитета тех, кто диктовал свою волю огромным союзам подчиненных гегемону народов. Словом, возможность действительно полной мобилизации всех ресурсов гражданина может сохраняться лишь до известного предела (и, может быть, только на сравнительно короткое время). Однако дальнейшее умножение общего количества рабов означает собой его преодоление,— и вот тогда настает разложение единого психотипа, резкое снижение суммарной энергетики ударного контингента города, нравственное его разоружение.

Теперь уже ничто не может помочь некогда победоносному городу, он становится обреченным на стагнацию.

Именно это и происходит с греческим полисом. Песнь о свободе еще продолжает звучать в нем, но уже рождается неодолимое желание граждан вдосталь насладиться ею. Соблазн попользоваться хлынувшими в полис богатствами значительно снижает пафос его пассионариев и необратимо развращает демос. Обнаруживается, что теперь уже не обязательно рисковать своей собственной жизнью и утруждать себя тяготами боевых походов; становится возможным пользоваться услугами платных наемников. (Так жители цветущего Тарента, наняв Эпирского царя для борьбы с подступающим к нему Римом, посчитали, что, заплатив немалые деньги, они уже сделали все, требуемое для одоления последнего и восторжествования своей свободы.) Что толку со всех одержанных полисом побед, если нельзя пользоваться их плодами? — и как-то незаметно рождается тяготение к иному. «Жизнь удалась!»— этот, так и напрашивающийся здесь девиз «новых русских», как кажется, очень хорошо подходит к умонастроению многих греческих городов, граждане которых теперь оставляли себе лишь стрижку купонов с результатов когда-то свершенных героических подвигов:

 

В этом вся жизнь. В наслаждении жизнь. Отойдите заботы!

Смертного жребий недолог. Сегодня - дары Диониса,

Хоры, венки из цветов и женщины с нами. Сегодня

Пользуйтесь благами всеми. А завтрашний день неизвестен.

Вот не лишенное страсти свидетельство современника: «афинские юноши проводили целые дни в домах флейтисток и гетер, пожилые люди предавались только игре в кости и подобным безнравственным занятиям. Для народа же гораздо важнее были общественные обеды и даровая раздача мяса, нежели заботы о государстве». Ясно, что демос скорее поддержит бесплатные раздачи, чем лидера, который способен поставить его в строй.

Демосфен (ок. 384-322 до н. э.), по общему признанию, первый из десяти «канонических» ораторов Древней Греции, в своей третьей пламенной «филиппике» против македонского царя, с горечью говорит: «Да, было тогда, было, граждане афинские, в сознании большинства нечто такое, чего теперь уже нет,— то самое, что одержало верх и над богатством персов, и вело Грецию к свободе, и не давало себя победить ни в морском, ни в сухопутном бою; а теперь это свойство утрачено, и его утрата привела в негодность все и перевернула сверху донизу весь греческий мир. Что же это такое было? Да ничего хитрого и мудреного, а только то, что людей, получивших деньги с разных охотников до власти и совратителей Греции, все тогда ненавидели, и считалось тягчайшим позором быть уличенным в подкупе; виновного в этом карали величайшим наказанием, и для него не существовало ни заступничества, ни снисхождения… А теперь все это распродано, словно на рынке, а в обмен привезены вместо этого такие вещи, от которых смертельно больна вся Греция. Ведь что касается триер, численности войска и денежных запасов, изобилия всяких средств и вообще всего, по чему можно судить о силе государства, то теперь у всех это есть в гораздо большем количестве и в больших размерах, чем у людей того времени. Но только все это становится ненужным, бесполезным и бесплодным по вине этих продажных людей». Патриотизм, гражданский долг — все это куда-то уходит, ранее имевшее приоритет перед всем личным, общественное теперь становится обузой:

 

Быть не хочет никто триерархом теперь из богатых по этой причине,

Но, одевшись в лохмотья, он в голос ревет и кричит, что всегда голодает.

Раньше граждане считали своим патриотическим долгом исполнение разного рода литургий, теперь все стремятся уклониться от этих обязанностей, чтобы не тратить свое добро на прокорм огромной массы дармоедов. Недавнее единство полиса распадается, и даже философия отходит от общего и погружается в познание индивидуального «Я»: «Познай самого себя»,— вот программа Сократа. Пафос патриотической риторики угасает, и даже демосфенам уже не зажечь потомков былых героев; романтика военного похода уже не увлекает полис,— и со всем этим куда-то уходит его демократия…

Богатые наслаждаются жизнью, другие…

Если раньше в демократических городских общинах военная служба считалась почетным долгом лучших граждан, то с упадком полиса, как уже сказано, возникает явление наемничества. Греческий гражданин, демократическим строем своего государства воспитанный только для войны, не знает иного занятия, кроме ратного дела, но теперь эллин идет на войну не по нравственному долгу, не по зову патриотического чувства, а преимущественно за деньги, особенно, если это хорошие деньги. Продают себя не только рядовые воины, типичной фигурой того времени становятся и бродячие военачальники, готовые служить у кого угодно и воевать хоть против своих соплеменников; об одном из таких странствующих наемных стратегов, Койратиде из Фив, с тонкой иронией пишет в своем «Анабасисе» Ксенофонт. Что же касается простых солдат, то их по всей ойкумене разбрасывает в неимоверных количествах. Так, например, персидское золото собирает у Кира Младшего немалое по тем временам войско (современники говорят о 13 тысячах), в котором сошлись наемники чуть ли не со всех греческих земель. Мы уже упоминали о героическом его отступлении из пределов Персии; современники с изумлением говорили о подвигах этих героев во время их знаменитого похода.

Однако отметим и печальное обстоятельство. Элементом официальной государственной идеологии являлась максима, утверждавшая, что война за свободу своего отечества рождает в человеке лучшие нравственные качества, готовность же умирать за деньги — пробуждает в нем самые низменные чувства. Так это или нет, судить трудно, но многие из тех, кто восхищался ими, не забывают добавить, что большинство этого корпуса составили мало достойные люди и даже негодяи, которым не было места на родине. Собственно, иногда это сквозит и у самого Ксенофонта.

Справедливости ради, следует добавить, что греки издревле служили наемниками в землях восточного Средиземноморья. Впрочем, не только восточного: мы встречаем их в Египте во время похода персидского царя Камбиза. Кстати, там, например, при осаде Пелусия они были на обеих сторонах противостояния, и часть из них запятнала себя изменой фараону, за что, по древней легенде, сохраненной для нас Геродотом, «в гневе на Фанеса за то, что тот привел вражеское войско в Египет, придумали отомстить ему вот как. Были у Фанеса сыновья, оставленные отцом в Египте. Этих-то сыновей наемники привели в стан, поставили между двумя войсками чашу для смешения вина и затем на виду у отца закололи их над чашей одного за другим. Покончив с ними, наемники влили в чашу вина с водой, а затем жадно выпили кровь и ринулись в бой. После жаркой битвы, когда с обеих сторон пало много воинов, египтяне обратились в бегство».

Кстати, герои этих событий были не первыми, как не единственны свидетельства Геродота. Существуют и более весомые доказательства (свойственное смертному желание оставить о себе вечную память неистребимо, наверное, ничем). Еще до того, во времена Псамметиха II , правившего Египтом в 594—589 гг. до н. э., греческими наемниками, участвовавшими в его походе в Элефантину, были вырезаны надписи на ногах колоссов в Абу-Симбеле. Так, например, мемориал на левой ноге Рамзеса II гласит: «Когда царь Псамметих пришел в Элефантину, это написали те, которые плыли с Псамметихом сыном Феокла. Они продвинулись выше Керкия, насколько позволяла река. Иноязычными командовал Потасимто, египтянами — Амасис. Запись о нас сделали Архон сын Амебихо и Пелек сын Худамо». (перевод А. Я. Гуревича).

Греческое оружие и доспехи были обнаружены археологами даже в Испании. Однако больше самого оружия, конечно же, ценились люди, умевшие с ним обращаться. Об этом свидетельствуют древние египетские и азийские надписи. Но с разложением полиса эллины начинают искать службу в греческих же городах, в результате чего наполовину наемной становится и их собственное ополчение. В Сиракузах аркадские наемники из Мантинеи, взятые на службу афинянами, были чрезвычайно удивлены тем обстоятельством, что их соплеменники воевали на противоположной стороне. Прибегает к наемным контингентам даже Спарта, многие жители которой, как уже сказано, воюют на чужбине.

Пройдет еще совсем немного времени и когда-то потрясавшие пределы вселенной герои станут персонажами безжалостных насмешек Ювенала (ок. 50 Аквинум, близ Рима, — ок. 127, Египет (?)), римского поэта, автора шестнадцати сохранившихся гекзаметрических «Сатир». В третьей из них (автор предпочитает первый ее перевод, выполненный известным российским сатириком Д.Д.Минаевым, который, конечно же, проигрывает в филологической строгости более поздним, например, переводу Д.Недовича, но, как кажется, более точен в передаче эмоционального и образного строя) мы читаем:

 

Грек — это все: он ритор, врач, обманщик,

Ученый и авгур, фигляр, поэт и банщик.

За деньги он готов идти на чудеса,

Скажите: полезай сейчас на небеса!

Голодный, жадный грек лишь из-за корки хлеба,

Недолго думая, полезет и на небо…

§ 5. Исторические границы классического греческого полиса

Вкратце подытоживая сказанное, можно утверждать, что греческий полис прошел две критические точки в своем развитии, и обе они маркирую собой ключевые этапы его экспансии. (В первую очередь, конечно, военной — это примечание необходимо, ибо источником рабов только на первых порах были собственные завоевания; впоследствии город — не пренебрегая и прямыми захватам — в значительных количествах приобретал их также и на невольничьих рынках). Преодоление одной из них положило начало его великой истории. Революционное преобразование его политической организации, формирование нового психотипа гражданина, воспламенение героического пассионарного духа, непревзойденные никем памятники культуры и, конечно же, военные подвиги, которые до сих пор затмевают многое из того, что было в последующих тысячелетиях, — вот зримые результаты этого прорыва в ранее неведомое мировой истории измерение. Вспышка сверхновой — вот чем он обнаруживает себя, но все это только в интервале, ограниченном ими. Переступив второй критический порог завоеваний, полис, отравленный инфильтрацией чуждого этнического элемента, полностью истощает себя. Вот только истощает не материально, ибо и тогда еще было все, чтобы произвести целые горы оружия; но слишком велик оказался мир, и уже не достало героев, способных одолеть его. Самое страшное в том, что вдруг не стало главного — духа, как-то незаметно угас пламень, когда-то вспыхнувший в душе гражданина.

Говоря языком философии, обе эти точки образуют собой то, что называется в ней мерой, то есть качеством, которое образуется по прехождении какого-то одного количественного предела и переходит в совершенно иное состояние за новым количественным же рубежом. До преодоления одного рубежа военной экспансии греческий город — это рядовое, ничем, кроме, разве, этнографических особенностей, не примечательное явление; преодоление второго возвращает его все в тот же ряд неприметных исторических обыденностей, заставляет снова теряться на общем фоне. И только в коротком временном интервале между ними он обнаруживает себя уникальным явлением. Но не будь этой внезапной исторической вспышки, кто знает, как сложилась бы вся последующая мировая история?

С пресыщением своими завоеваниями героический дух полиса угас. Сегодня это может показаться парадоксальным, ибо преданность высшим идеалам цивилизации по представлениям современного человека должна только крепить общество, но из песни слова не выкинешь — ничто иное, как стремление к свободе, погасило его. Именно оно, ибо для эллина свобода была не здесь, по сию сторону щита, а главным образом только там — за остриями копий. Вырытая когда-то пропасть между «своими» и «чужими», так навсегда и осталась между эллинами и варварами. Однако взрывная волна пассионарности, как и положено любой волне, обязана угасать с увеличением радиуса того, что покоряется победоносному оружию. Физическая невозможность ведения непрерывной войны против целого мира делает ненужной и наиболее эффективную только в ее условиях форму мобилизации всех — материальных, духовных, нравственных — ресурсов полиса. Поэтому демократическая форма государственного правления как-то незаметно отходит в область преданий, оставляя по себе лишь ностальгическую память поколений.

Впрочем, какое-то время все, что стоит на пути свободы, продолжало сохранять принципиальные качества чужого и враждебного, а в силу обратной логики и все чужое продолжало оставаться угрозой для эллинской свободы. Именно поэтому ее единственным залогом по-прежнему служило оружие; только решимость и воля, опирающиеся на оружие, могли быть надежным ее гарантом. Ведь восторжествовать окончательно она могла либо через прямое уничтожение того, что было в состоянии нанести ей вред, либо посредством решительного возобладания над ним и приведения к покорности, либо нанесением такого чувствительного удара, после которого все источающее угрозу становилось бы попросту бессильным. Ощущение осажденной крепости, окружения чужой враждебной стихией не покидало Грецию даже в самые тяжелые годы междоусобной бойни. Поэтому постепенное сокращение накала внутренней смуты не могло не напомнить о главном, что не одно столетие стояло перед всеми ее государствами. Впрочем, если мы говорим о духе осажденного гарнизона, то все же следует добавить, что это вовсе не то настроение, которое охватывает обреченных на поражение и гибель. Скорее это ощущения льва, обложенного шакалами, которые только и ждут удобного момента, чтобы вырвать у него добычу. Может, ему и уготована гибель, но она никогда не станет торжеством этих хищников. Здесь нет никакого чувства страха, и даже в готовности к смерти — предощущение грядущей победы.

Первый удар, конечно же, должен был наноситься по Персии. Именно ее нейтрализация, если вообще не полное уничтожение, после пережитого нашествия составляло собой род национальной идеи, цель нескольких поколений греков. Пламенная песнь о свободе как о неотъемлемом праве эллина вершить суд в конечном счете над всей ойкуменой, пусть и не зажигая демос, время от времени еще звучала в греческих городах, сливалась с зовом к историческому отмщению. Пепел сожженных храмов и городов стучал в еще не умершие для славы сердца, и многое, что делалось наследниками одержавших победу героев, так или иначе было подчинено этой цели, служило консолидации сил, обеспечению нужных для решающего похода стратегических условий.

Впрочем, к этому примешивалось и другое — падение Спарты и Афин, упадок других греческих полисов рождал настоятельную потребность в новой победоносной очистительной войне против азиатских варваров, которая могла бы возродить утрачиваемое величие Греции. Эта война должна была снова объединить всех эллинов и возродить силы, которые когда-то повергли гордую Трою и отразили нашествие Персии. Мыслью о таком походе вдохновился Агесилай, который в 396 г . до н. э., подобно Агамемнону, намеревался начать из Авлиды свой поход против персов. Эта же идея лежала в основе пламенных олимпийских речей Горгия (97 Олимпиада, 392 до н. э.), Лисия (98 Олимпиада, 388 до н. э.). Мы уже говорили о том, что эти ораторы не упускали случая провозгласить необходимость единения греческих народов, но олимпийская речь — это не просто выступление, здесь аудиторией становится без исключения вся Эллада, ибо ее содержание немедленно тиражируется всеми средствами массовой информации того времени (не будем с пренебрежением относиться к ним, если еще в дописьменную эпоху каждый грек мог пересказать содержание всего гомеровского эпоса). С этой же мыслью в семидесятых годах носился тиран из Фер Ясон во время его короткого правления над большинством городов Фессалии, наконец, она же стала основной темой обращений Исократа к тому же Ясону, затем к Филиппу и к грекам.

Но, к сожалению, силы уже были бездарно растрачены на решение междоусобных споров. И пусть вместе с упадком великих городов слабел ее однажды поверженный враг, национальная цель — карать непокорных и дарить милостями смирившихся перед нею — так и оставалась недостижимой для Греции. Недавно исполинская, покорившая половину мира империя была уже далеко не той, какой она явилась, второй раз, после Марафона, перейдя Геллеспонт. Персия перестала быть смертельной угрозой, и даже после всех междоусобных кровопотерь грекам становилось ясно, что когда-то давившая их пределы масса — это масса издыхающего зверя. Свершение исторического возмездия уже не требовало предельной мобилизации всех национальных ресурсов. Уже упомянутое здесь отступление «десяти тысяч», поход спартанского царя Агесилая, служили яркими предвестиями великой победы,— но и Греция полностью истощила себя, не было уже былой энергии.

Греческий полис перестал быть инструментом, заточенным только для войны. Отсюда неудивительно, что Исократ в своих обращениях к македонскому царю предлагает тому, по-русски говоря, наплевать на органическое неприятие греками режима личной власти, а заодно и на приверженность их городов духу свободы и патриотизма. По его словам, прилично другим, тем, кто «опутан государством и законами», любить тот город, в котором им привелось жить; македонскому же царю надлежит всю Элладу считать отечеством. Иными словами, окончательно разочаровавшись в демократии, Исократ, еще недавно в яркой речи, которая была составлена по случаю заключения Второго Афинского морского союза и в 380 г. до н. э. прочитана на олимпийском празднике, обращавшийся к Афинам с пламенным призывом возглавить Грецию в походе против персидского царя , советует Филиппу встать выше греческих политических пристрастий и полисных предрассудков; он вообще должен встать над государством и над законом. Именно так и поступит Филипп; именно эту программу унаследует его сын, Александр.

Внезапное возвышение недавно безвестной Македонии — это неизбежный результат заката великих государств,— изнеможенной военным напряжением Спарты и пресыщенной плодами свободы и демократии Афин. Еще не отравленная этими дарами европейской цивилизации Македония принимает общее идейное наследство, становится правопреемником когда-то объединявшей всех эллинов идеи, и во многом именно это правопреемство заставляет ее обходиться с Грецией как с завоеванной территорией (словом, точно так же, как ее воинственные города обходились с теми, чьи ресурсы подлежали тотальной мобилизации ради дальнейшей экспансии). В результате Восточного похода македонский царь делается властелином необъятных пространств. Но и разрушение Персидской империи никого не возвращает к миру. Синдром осажденного гарнизона так и не проходит; варварский мир оказывается подобным девятиголовой Лернейской гидре, у которой вместо одной срубленной головы тут же вырастает другая: новый враг появляется на горизонте — Рим, и преданность идеалам свободы диктует необходимость мобилизации сил теперь уже для борьбы с ним. Уже при Филиппе V вспыхивает союзническая война между ахейским союзом во главе с Афинами, которым помогал Филипп, и этолянами. Но в 217 г. до н. э. она быстро кончается миром, в виду «надвигающегося с запада облака» — опасности, угрожавшей как грекам, так и македонянам, и перенявшая факел свободы Македония вступает в союз с Ганнибалом (215 до н. э.) против Рима.

Даже потерпевшая от Македонии, Греция в столкновениях последней с Римом будет сочувствовать скорее ей. Правда, в Македонской войне она соблюдала нейтралитет, но это ничуть не обмануло римский Сенат, и в 167 г. до н. э. по подозрению в измене 1000 ахеян без всякой вины были взяты заложниками и отвезены в Рим. Кстати, в числе пленников находился и будущий историк Полибий. Выжившим только через семнадцать лет было разрешено вернуться на родину, и далеко не все из них проникнутся осознанием великого назначения Рима и пылкой любовью к нему. Стремление Греции к свободе не умрет, и многие из бывших заложников возглавят движение к ней. Не смирилась и Македония; предводительствуемая самозванным царем, выдававшим себя за сына Персея, она опять восстала, но была побеждена и в 148 г. до н. э. некогда великое царство было обращено в рядовую римскую провинцию. Ко времени Августа римской провинцией станет и Греция, но Рим, как и Македония, не дал Греции ни благосостояния, ни даже мира. В борьбе за свою свободу значительная часть греческих городов во главе с Афинами выступили в союзе с понтийским царем Митридатом против Рима и были разбиты. Словом, Греция вышла из этой войны еще более опустошенною и униженной: многие ее города были срыты до основания, другие ограблены, храмы и сокровищницы расхищены. Но и это не положит конец ее бедам. В 48 г. до н. э. Беотия, Фессалия, Афины, Спарта, Ахайя, Крит соединились с Помпеем против Юлия Цезаря, и опять несчастливо, в 31 г. до н. э. — с Марком Антонием против Октавиана, будущего императора Августа, и снова поражение… 

Свобода как монопольное право вершить последний суд над всем иноплеменным окружением так и останется для Греции недостижимой мечтой; чужая сила будет вершить свой суд уже над нею.

Эсхил. Персы. Ст. 192—196 (пер. А. Пиотровского).

Геродот. История. V , 49.

Аристотель. Никомахова этика. IX , 10.

Аристотель. Политика. VII , 5, 2.

Платон. Законы. 745 с.

Аристотель. Политика. VII , 5, 4.

Исократ. Панегирик. 115—117.

Геродот. История. XXXIII , 32, 4—10.

Плутарх. Тит. Х.

Фукидид. История. II , 37.

http://www.ancientrome.ru/antlitr/seneca

Ксенофонт Афинский. Греческая история. II , 3, 48.

Плутарх. Александр. XL .

Тит Ливий. История Рима от основания Города. Предисловие, 11—12.

Плутарх. Агид. V .

Геродот. История. VII , 234.

Аристотель. Политика. II , 6, 11

Плутарх. Агид. V .

Плутах. Агесилай. ХХ.

Геродот. История. VI , 122; 125.

Плутарх. Артаксеркс. VI .

Демосфен. Указ. сочинение. 36—40.

Ксенофонт Афинский. Анабасис. VII , I , 33, 40.

Ксенофонт Афинский. Анабасис. V , 8, 13—14.

Геродот. «История». III , 11.

Хрестоматия по истории древнего мира под ред. В. В. Струве. Том III. Древний Рим. «Учпедгиз», Москва, 1953. Док. № 36.

Исократ. Панегирик.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел история










 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.