Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Плутарх. Сравнительные жизнеописания

ОГЛАВЛЕНИЕ

ЭМИЛИЙ ПАВЕЛ И ТИМОЛЕОНТ

[Перевод С.П. Маркиша]

Эмилий Павел

1. Мне случилось начать работу над этими жизнеописаниями, выполняя чужую просьбу, но продолжать ее – и притом с большой любовью – уже для себя самого: глядя в историю, словно в зеркало, я стараюсь изменить к лучшему собственную жизнь и устроить ее по примеру тех, о чьих доблестях рассказываю. Всего более это напоминает постоянное и близкое общение: благодаря истории мы точно принимаем каждого из великих людей в своем доме, как дорогого гостя, узнаем, «кто он и что»[1], и выбираем из его подвигов самые значительные и прекрасные.


О, где еще найдем такую радость мы?[2].

Что сильнее способствует исправлению нравов? Демокрит учил молиться о том, чтобы из объемлющего нас воздуха навстречу нам неизменно выходили лишь благие образы[3] – сродные и полезные человеку, а не зловещие или никчемные; тем самым он внес в философию мысль, неверную и ведущую к неисчислимым предрассудкам. Что до меня, то, прилежно изучая историю и занимаясь своими писаниями, я приучаю себя постоянно хранить в душе память о самых лучших и знаменитых людях, а все дурное, порочное и низкое, что неизбежно навязывается нам при общении с окружающими, отталкивать и отвергать, спокойно и радостно устремляя свои мысли к достойнейшим из образцов.
Из их числа на этот раз я выбрал для тебя[4] жизнь Тимолеонта Коринфского и Эмилия Павла – двух мужей не только одинакового образа мыслей, но и одинаково счастливой судьбы, так что трудно решить, чему они более обязаны своими самыми значительными успехами – удаче или благоразумию.
2. Большинство историков согласно утверждают, что дом Эмилиев принадлежит к числу патрицианских и самых древних в Риме; но что основателем этого дома, оставившим потомству родовое имя, был Мамерк[5], сын мудреца Пифагора, прозванный Эмилием за учтивость и прелесть речей, говорят лишь некоторые из тех, кто держится мнения, будто Пифагор был учителем царя Нумы.
Почти все Эмилии, достигшие известности и славы, были взысканы удачей благодаря высоким нравственным качествам, в которых они неустанно совершенствовались. Даже неудача Луция Павла при Каннах доказала его здравомыслие и мужество: убедившись, что отговорить коллегу от битвы невозможно, он, вопреки своему желанию, рядом с товарищем по должности принял участие в битве, но не в бегстве – напротив, в то время как виновник поражения в разгар опасности бросил свое войско, Луций Павел остался на месте и погиб в бою.
Его дочь Эмилия была замужем за Сципионом Африканским, а сын, Павел Эмилий, которому посвящено это повествование, пришел в возраст в ту пору, когда в Риме процветали величайшие, прославленные доблестью мужи, и быстро отличился, хотя занятия его не были похожи на занятия тогдашних знатных юношей и с самого начала он шел другою дорогой. Он не выступал с речами в суде и решительно избегал радушных приветствий и благосклонных рукопожатий, которые многие рассыпали столь предупредительно и ревностно, стараясь приобрести доверие народа; не то, чтобы он был неспособен к чему-либо из этого от природы – нет, он хотел снискать лучшую и высшую славу, доставляемую храбростью, справедливостью и верностью, и в этом скоро превзошел всех своих сверстников.
3. Первая из высших должностей, которой он домогался, было должность эдила, и граждане оказали ему предпочтение перед двенадцатью другими соискателями, каждый из которых, как сообщают, был впоследствии консулом. Затем он стал жрецом, одним из так называемых авгуров, которых римляне назначают для наблюдения и надзора за гаданиями по птицам и небесным знамениям, и, неукоснительно держась отеческих обычаев, обнаружив поистине древнее благоговение перед богами, доказал, что жречество, прежде считавшееся просто-напросто почетным званием, к которому стремятся единственно славы ради, есть высочайшее искусство, и подтвердил мнение философов, определяющих благочестие как науку о почитании богов[6]. Все свои обязанности он выполнял умело и тщательно, не отвлекаясь ничем посторонним, ничего не пропуская и не прибавляя вновь, но постоянно спорил с товарищами по должности даже из-за самых незначительных оплошностей и внушал им, что если иным и кажется, будто божество милостиво и легко прощает малые небрежения, то для государства такое легкомыслие и нерадивость опасны. И верно, не бывает так, чтобы потрясение основ государства начиналось резким вызовом, брошенным закону, – нет, но по вине тех, кто не проявляет должного внимания к мелочам, исчезает забота о делах первостепенной важности. Столь же неутомимым исследователем и суровым стражем отеческих обычаев Эмилий выказал себя и в военных делах: он никогда не заискивал перед солдатами, никогда, командуя войском, не старался, – как поступали в ту пору очень многие, – заранее обеспечить себе новое назначение на высшую должность, потакая и угождая подчиненным, но, точно жрец каких-то страшных таинств, он посвящал своих людей во все тайны военного искусства, грозно карал ослушников и нарушителей порядка и тем самым вернул отечеству прежнюю силу, считая победу над врагами лишь побочною целью рядом с главной – воспитанием сограждан.
4. Когда у римлян началась война с Антиохом Великим и лучшие полководцы уже были заняты ею, на западе вспыхнула другая война – поднялась почти вся Испания. Туда был отправлен Эмилий в сане претора, но не с шестью ликторами, а с двенадцатью; таким образом, почести ему оказывались консульские. Он разбил варваров в двух больших сражениях[7], выиграв их, по-видимому, главным образом благодаря своему мастерству полководца: воспользовавшись преимуществами местности и вовремя перейдя какую-то реку, он доставил своим воинам легкую победу. Противник потерял тридцать тысяч убитыми, двести пятьдесят городов добровольно сдались Эмилию. Восстановив в провинции мир и порядок, он вернулся в Рим, ни на единую драхму не разбогатев в этом походе. Он вообще не умел и не любил наживать деньги, хотя жил широко и щедро тратил свое состояние. А оно было совсем не так уж значительно, и после смерти Эмилия едва удалось выплатить вдове причитавшуюся ей сумму приданого.
5. Женат он был на Папирии, дочери бывшего консула Мазона, но после многих лет брака развелся, хотя супруга родила ему замечательных детей – знаменитого Сципиона и Фабия Максима. Причина развода нам неизвестна (о ней не говорит ни один писатель), но пожалуй, вернее всего будет вспомнить, как некий римлянин, разводясь с женой и слыша порицания друзей, которые твердили ему: «Разве она не целомудренна? Или не хороша собою? Или бесплодна?» – выставил вперед ногу, обутую в башмак («кальтий» [calceus], как называют его римляне), и сказал: «Разве он нехорош? Или стоптан? Но кто из вас знает, где он жмет мне ногу?» В самом деле, по большей части не значительные или получившие огласку проступки жены лишают ее мужа, но мелкие, частные столкновения, проистекающие из неуступчивости или просто от несходства нравов, даже если они скрыты от посторонних глаз, вызывают непоправимое отчуждение, которое делает совместную жизнь невозможной. Разведясь с Папирией, Эмилий женился вторично; двух сыновей, которых родила ему новая жена, он оставил у себя в доме, а сыновей от первого брака ввел в самые могущественные и знатные римские семьи: старшего усыновил... [Текст в оригинале испорчен] Фабия Максима, пятикратного консула, а младшего – сын Сципиона Африканского, двоюродный брат мальчика, и дал ему имя Сципиона. Что касается дочерей Эмилия, то на одной из них женился сын Катона, а на другой – Элий Туберон, достойнейший человек, с невиданным в Риме величием переносивший свою бедность. Этих Элиев было в роду шестнадцать человек и все они совместно владели одним маленьким, тесным домиком, всех кормил один-единственный клочок земли[8], все жили под одной кровлей – со своими женами и многочисленным потомством. Там жила и дочь Эмилия, двукратного консула и дважды триумфатора, жила, не стыдясь бедности мужа, но преклоняясь перед его нравственным совершенством – причиною и источником его бедности. А в наше время, пока совместные владения братьев и родичей не размежеваны, не разделены одно от другого целыми странами или, по меньшей мере, реками и стенами, раздорам нет конца. Вот над какими примерами предлагает история задуматься и поразмыслить тем, кто желает извлечь для себя полезный урок.
6. Когда Эмилий был избран консулом, он выступил в поход против приальпийских лигуров, которых иные называют лигустинцами, – воинственного и храброго народа; соседство с римлянами выучило их искусству ведения боевых действий. Вперемешку с галлами и приморскими племенами испанцев они населяют окраину Италии, прилегающую к Альпам, и часть самих Альп, которая омывается водами Тирренского моря и обращена к Африке. В ту пору они стали заниматься еще и морским разбоем: их суда заплывали до самых Геркулесовых столпов, обирая и грабя торговцев. Когда на них двинулся Эмилий, они собрали и выставили сорокатысячное войско, но Эмилий, несмотря на пятикратное преимущество, которым располагал неприятель (римлян было всего восемь тысяч), напал на лигуров, разбил их и загнал в укрепленные города, после чего предложил им мир на весьма умеренных и справедливых условиях: в намерения римлян отнюдь не входило до конца истребить племя лигуров, служившее своего рода заслоном или преградою на пути галльского вторжения, угроза которого постоянно висела над Италией. Итак, лигуры доверились Эмилию и сдали ему свои суда и города. Города, не причинив им ни малейшего ущерба и только распорядившись срыть укрепления, он вернул прежним владельцам, но суда все отобрал, не оставив ни одного корабля более чем с тремя рядами весел. Кроме того, он вернул свободу множеству пленников, захваченных пиратами на суше и на море, – как римлянам, так равно и чужеземцам. Вот какими подвигами было ознаменовано первое его консульство.
Впоследствии он многократно выказывал недвусмысленное желание снова получить должность консула и, наконец, предложил свою кандидатуру, но потерпел неудачу и в дальнейшем оставил мысль об этом, разделяя свой досуг меж исполнением жреческих обязанностей и занятиями с детьми, которым он стремился дать не только обычное воспитание в староримском духе (вроде того, что получил он сам), но, – с особым рвением, – и греческое образование. Юношей окружали учителя грамматики, философии и красноречия, мало того – скульпторы, художники, объездчики, псари, наставники в искусстве охоты, – и все это были греки. И отец, если только его не отвлекали какие-либо общественные дела, всегда сам наблюдал за их уроками и упражнениями, и не было в Риме человека, который бы любил своих детей больше, чем Эмилий.
7. Что же касается государственных дел, то они обстояли следующим образом. Римляне вели войну с македонским царем Персеем и обвиняли полководцев в том, что своею неопытностью и малодушием они навлекают на отечество позор и насмешки и скорее сами терпят ущерб, нежели наносят его врагу. Ведь еще совсем недавно римляне вытеснили из Азии Антиоха, который носил прозвище «Великого», отбросили его за Тавр и заперли в Сирии, так что он был счастлив купить мир за пятнадцать тысяч талантов, а незадолго до того сокрушили в Фессалии Филиппа и избавили греков от власти македонян; наконец, они победили самого Ганнибала с которым ни один царь не смел равняться отвагою и могуществом, – и вдруг какой-то Персей сражается с ними, будто равный с равными, а сам между тем вот уже сколько времени держится лишь с остатками войска, уцелевшими после разгрома его отца! Они считали это позором для себя, не зная, что Филипп, потерпев поражение, значительно увеличил и укрепил македонские силы. Чтобы вкратце рассказать о том, как это случилось, я вернусь немного назад.
8. У Антигона, самого могущественного из Александровых военачальников и преемников, доставившего и себе самому и своему роду царский титул, был сын Деметрий; у Деметрия, в свою очередь, был сын Антигон по прозвищу Гонат, а у того – Деметрий, который процарствовал недолгое время и умер, оставив еще совсем юного сына Филиппа. Опасаясь беспорядков, первые вельможи Македонии призвали Антигона, двоюродного брата умершего, женили его на матери Филиппа и сначала назначили опекуном государя и полководцем, а затем, убедившись в кротости и умеренности его нрава, видя пользу, которую его труды приносят государству, провозгласили царем. Этого Антигона прозвали Досоном[9], за то что он щедро давал обещания, но скупо их выполнял. Ему наследовал Филипп, который еще мальчиком почитался одним из величайших государей своего времени: надеялись, что он вернет Македонии ее прежнюю славу и, единственный, сможет противостать римской мощи, грозившей уже целому миру. Но, разбитый Титом Фламинином в большом сражении при Скотуссе[10], он был настолько сломлен и растерян, что сдался безоговорочно на милость римлян и радовался, когда ему удалось отделаться не слишком большой данью. Однако с течением времени он все более тяготился своим положением: считая, что править по милости римлян достойно скорее пленника, жадно цепляющегося за любое удовольствие, нежели храброго и разумного мужа, он вновь устремил все помыслы к войне и начал готовиться к ней, хитро скрывая свои истинные намерения. С этой целью, оставляя города при больших дорогах и на берегу моря обессиленными и почти пустыми, – чтобы не вызывать у римлян ни малейших опасений, – он накапливал в середине страны большие силы – собирал в крепостях, городах и на сторожевых постах оружие, деньги и крепких молодых людей; так постепенно он приближался к войне; но как бы скрывал ее в глубине Македонии. Оружия было запасено на тридцать тысяч человек, восемь миллионов медимнов хлеба надежно хранилось за стенами, а денег скопилось так много, что хватило бы на жалование десяти тысячам наемников в течение десяти лет. Но Филиппу так и не довелось увидеть всю эту громаду в движении и самому ввести ее в действие: он умер от скорби и уныния, когда узнал, что безвинно погубил одного из своих сыновей, Деметрия[11], по оговору другого сына – человека негодного и порочного.
Этот оставшийся в живых сын по имени Персей унаследовал вместе с царством ненависть к римлянам, но осуществить отцовские планы он был неспособен – по ничтожеству и испорченности своей натуры, среди различных изъянов и пороков которой первое место занимало сребролюбие. Говорят даже, что он не был кровным сыном Филиппа, но что супруга царя тайно взяла его новорожденным у его настоящей матери, некоей штопальщицы из Аргоса по имени Гнафения, и выдала за своего. Главным образом поэтому, надо думать, и погубил Деметрия Персей: пока в семье был законный наследник, легче могло открыться, что сам он – незаконнорожденный.
9. И все же, вопреки собственной низости и малодушию, самим размахом приготовлений он был вовлечен в войну и долгое время держался, успешно отражая натиск римлян – значительных сухопутных и морских сил с полководцами в ранге консула во главе, – а иной раз и беря над ними верх. Он разбил в конном сражении Публия Лициния, который первым вторгся в Македонию: две с половиной тысячи отборных воинов были убиты и шестьсот попали в плен. Затем он неожиданно напал на стоянку вражеских кораблей близ Орея и двадцать судов со всею поклажей захватил и увел, остальные же, груженные хлебом, пустил ко дну; кроме того, в его руках оказались четыре пентеры[12]. Второе сражение он дал бывшему консулу Гостилию, который пытался ворваться в Элимию, и повернул римлян вспять, а когда Гостилий задумал тайно проникнуть в Македонию через Фессалию, заставил его отказаться от этой мысли, угрожая новым сражением. Одновременно с этой войной, словно желая выказать презрение противнику, который оставляет ему так много досуга, он предпринял поход против дарданов, перебил десять тысяч варваров и взял богатую добычу. Исподволь он старался двинуть на римлян и галлов, которые обитали вдоль Истра (их зовут бастарнами[13]), – воинственное племя, славившееся своей конницей; подстрекал вступить в войну и иллирийцев, ведя переговоры через их царя Гентия. Были даже слухи, будто Персей подкупил варваров и они готовятся через нижнюю Галлию, берегом Адриатики, вторгнуться в пределы самой Италии.
10. Когда все эти вести дошли до Рима, было решено забыть о любезностях и посулах всех, притязавших на должность командующего, и поставить во главе войска человека благоразумного и искушенного в руководстве широкими начинаниями. Таким человеком был Павел Эмилий – уже пожилой (годы его близились к шестидесяти), но крепкий телом, имевший надежную поддержку в молодых зятьях и сыновьях, в многочисленных друзьях и влиятельных родичах, которые, все как один, убеждали его откликнуться на зов народа и принять консульство. Сначала Эмилий напустил на себя строгость и отклонял настояния толпы, делая вид, будто теперь власть ему не нужна, но граждане день за днем являлись к дверям его дома, громкими криками приглашая его на форум, и, в конце концов, он уступил. Едва он появился на Поле среди соискателей, у всех возникло такое чувство, словно не за консульством он пришел, но, напротив, сам принес гражданам залог победы и успеха в войне. Вот с какими надеждами и с каким воодушевлением его встретили и выбрали консулом во второй раз. Новым консулам не дали даже кинуть жребий, как бывает обыкновенно при распределении провинций, но сразу поручили Эмилию руководство Македонской войной.
Рассказывают, что после этого весь народ торжественно проводил его домой, и тут он застал свою маленькую дочь Терцию в слезах. Отец приласкал ее и спросил, чем она так огорчена. «Как же, отец, – отвечала девочка, обнимая и целуя его, – да ведь наш Персей умер!» (она имела в виду комнатную собачку, носившую кличку «Персей»). «В добрый час, дочка! – воскликнул Эмилий. – Да будут слова твои благим предзнаменованием!» Эту историю сообщает оратор Цицерон в книге «О гадании»[14].
11. В ту пору существовал обычай, по которому вновь избранные консулы держали на форуме речь перед народом, выражая ему признательность за внимание и доверие, но Эмилий, созвав граждан на собрание, сказал им, что первого консульства с домогался потому, что сам искал власти, второго, однако, – лишь потому, что они ищут полководца. Поэтому он не обязан им ни малейшей признательностью, и если они сочтут, что кто-либо другой поведет войну лучше, чем он, Эмилий, он охотно уступит этому человеку свое место; но коль скоро они подлинно доверяют ему, пусть не вмешиваются в дела командования, не распускают вздорных слухов и без всяких прекословий готовят для войны все необходимое. В противном же случае, если они намерены начальствовать над своим начальником, они окажутся во время похода в еще более жалком и смешном положении, нежели теперь. Этой речью он внушил гражданам и глубочайшее почтение к себе и твердую уверенность в будущем: все радовались, что, пренебрегши заигрываниями льстецов, выбрали полководца прямодушного и независимого. Столь послушным слугою добродетели и чести выказывал себя римский народ ради того, чтобы подняться над остальными народами и повелевать ими.
12. Что Эмилий Павел, отправившись к театру военных действий, счастливо и легко переплыл море и быстро, без всяких происшествий прибыл в свой лагерь, – я готов приписать благосклонности божества. Но, раздумывая над тем, как удачно завершилась эта война – благодаря, во-первых, его неукротимой отваге, во-вторых, дальновидным решениям, в-третьих, горячей поддержке друзей и, наконец, присутствию духа, ясности и твердости суждения в минуты крайней опасности, – раздумывая над этим, я не могу отнести славные, замечательные подвиги Эмилия на счет его счастливой судьбы (что было бы верно в применении к другим полководцам); разве что кто-нибудь скажет, что счастливой судьбой Эмилия обернулось сребролюбие Персея, которое разрушило надежды македонян и свело на нет все их блистательные и грозные приготовления, поскольку у царя не хватило духа расстаться со своими деньгами. Вот как это случилось. По просьбе Персея к нему на подмогу явились бастарны – десять тысяч всадников и при каждом по одному пехотинцу – все до одного наемники, люди, не умеющие ни пахать землю, ни плавать по морю, ни пасти скот, опытные в одном лишь деле и одном искусстве – сражаться и побеждать врага. Когда они разбили лагерь в Медике[15] и соединились с войсками царя – рослые, на диво ловкие и проворные, заносчивые, так и сыплющие угрозами по адресу неприятеля – они вселили в македонян бодрость и веру, что римляне не выстоят и дрогнут при одном только виде этих солдат и их перестроений на поле боя, ни с чем не схожих, внушающих ужас. Не успел Персей воодушевить и ободрить этими надеждами своих людей, как бастарны потребовали по тысяче золотых на каждого начальника, и мысль об этой груде денег помутила взор скупца, лишила его рассудка – он отказался от помощи, и отпустил наемников, точно не воевать собрался с римлянами, а вести их дела и готовился дать точнейший отчет в своих военных расходах как раз тем, против кого эта война начата. А ведь учителями его были все те же римляне, у которых, не считая всего прочего, было сто тысяч воинов, собранных воедино и всегда готовых к сражению. Но Персей, начиная борьбу против такой мощной силы, приступая к войне, которая требовала столько побочных затрат, судорожно пересчитывал и опечатывал свое золото, боясь коснуться его, точно чужого. И это делал не какой-нибудь лидиец или финикиец[16] родом, а человек, по праву родства притязавший на доблести Александра и Филиппа, которые неуклонно держались того убеждения, что власть и победа приобретаются за деньги, но не наоборот, – и покорили целый мир! Даже пословица ходила, что греческие города берет не Филипп, а золото Филиппа. Александр[17], заметив во время индийского похода, что македоняне непомерно обременены персидскими сокровищами, которые они тащили с собою, сначала сжег свои повозки, а потом и остальных убедил поступить точно так же и идти навстречу боям налегке, словно освободившись от оков. Персей же, напротив, засыпав золотом себя самого, своих детей и царство, не пожелал спастись, пожертвовав малой толикой своих денег, но предпочел, вместе с неисчислимыми сокровищами, богатым пленником покинуть отечество, чтобы самолично показать римлянам, как много он для них скопил.
13. Он не ограничился тем, что обманул галлов и отправил их восвояси: подстрекнув иллирийца Гентия за триста талантов принять участие в войне, он приказал отсчитать и запечатать деньги в присутствии его посланцев, когда же Гентий, уверившись в том, что получил свою плату, решился на гнусное и страшное дело – задержал и заключил в тюрьму прибывших к нему римских послов, – Персей, рассудив, что теперь незачем тратить на Гентия деньги, поскольку он сам дал римлянам неопровержимые доказательства своей вражды и своим бессовестным поступком уже втянул себя в войну, лишил несчастного его трехсот талантов, а немного спустя равнодушно глядел на то, как претор Луций Аниций с войском изгнал Гентия вместе с женой и детьми из его царства, как сгоняют птицу с насиженного гнезда.
На такого-то противника и двинулся теперь Эмилий. Презирая самого Персея, он не мог не подивиться его мощи и тщательности приготовлений: у царя было четыре тысячи всадников и без малого сорок тысяч воинов в пешем строю. Он засел на берегу моря, у подножья Олимпа, в местности совершенно неприступной, а к тому же еще и укрепленной им отовсюду валами и частоколами, и чувствовал себя в полной безопасности, рассчитывая, что время и расходы истощат силы Эмилия. Последний был человеком живого ума и стал тщательнейшим образом взвешивать все способы и возможности приступить к делу. Замечая, однако, что войско, привыкшее в прошлом к распущенности, недовольно промедлением и что солдаты беспрестанно докучают начальникам нелепыми советами, он строго поставил им это на вид и приказал впредь не вмешиваться не в свои дела и не заботиться ни о чем другом, кроме собственного тела и оружия, дабы выказать свою готовность рубиться истинно по-римски, когда полководец найдет это своевременным. Ночным дозорам он велел нести службу без копий, полагая, что караульные будут зорче наблюдать и успешнее бороться со сном, если не смогут отразить нападения неприятеля.
14. Более всего римлян тяготила жажда: вода была лишь в немногих местах, скверная на вкус, да и та не текла, а скорее еле сочилась на самом берегу моря. Разглядывая вздымавшуюся над их лагерем громаду Олимпа, густо заросшего лесом, и по зелени листвы определив, что в недрах горы бьют источники, а ручьи сбегают вниз, так и не выходя на поверхность, Эмилий приказал пробить у подножья побольше отдушин и колодцев. Эти колодцы немедленно наполнились чистой водой – сдавленная со всех сторон, она стремительно хлынула в образовавшиеся пустоты. Впрочем, некоторые держатся взгляда, что не существует скрытых водоемов в тех местах, откуда струятся воды, и что появление воды должно рассматривать не как обнаружение или прорыв, но скорее как рождение влаги – превращение материи в жидкость: в жидкость превращаются стиснутые в недрах земли влажные испарения, которые, сгущаясь, приобретают текучесть. Подобно тому, как женские груди не наполняются, словно сосуды, уже готовым молоком, но, усваивая попавшую в них пищу, вырабатывают его и затем отцеживают, точно так же прохладные и обильные источниками места не таят в себе воды или особых вместилищ, которые бы своими запасами питали столько быстрых и глубоких рек, но обращают в воду пар и воздух, сжимая их и сгущая. Когда роют яму, земля под нажимом лопаты, словно женская грудь под губами сосущего младенца, выделяет больше влаги, смачивая и умягчая испарения, а те места, где почва лежит в праздном оцепенении, неспособны родить воду – там не достает движений, создающих жидкость.
Рассуждающие подобным образом дают людям, склонным к сомнению, основание для вывода, будто у живых существ нет крови, и она образуется лишь при ранениях, когда уплотняются некие ветры или, возможно, плавится и растворяется плоть. Эту точку зрения опровергает еще и то обстоятельство, что в подземных ходах и в рудниках попадаются настоящие реки, которые не собираются капля за каплей, как следовало бы ожидать, если бы они возникали в самый миг сотрясения земли, но льются потоком. Случается также, что из гор или скал, расколотых ударом, вырывается могучая струя воды, которая затем иссякает. Впрочем довольно об этом.
15. Несколько дней Эмилий пребывал в полном бездействии; говорят, что это единственный случай, когда два огромных войска, находясь в такой близости друг к другу, стояли так мирно и спокойно. Когда же, перепробовав и испытав все средства, Эмилий, наконец, узнал, что остается один неохраняемый проход в Македонию – через Перребию[18], близ Пифия и Петры, он созвал совет, скорее с надеждой думая о том, что проход не занят противником, нежели страшась явных невыгод этой позиции, из-за которых противник ее и не занял. Сципион, по прозвищу Назика, зять Сципиона Африканского, впоследствии пользовавшийся громадным влиянием в сенате, первым из присутствовавших вызвался принять на себя командование отрядом, который должен будет зайти неприятелю в тыл. Вторым поднялся и с жаром предложил свои услуги Фабий Максим, старший из сыновей Эмилия, в ту пору еще совсем юный. Эмилий весьма охотно дал им людей, но не в том количестве, которое называет Полибий[19], а в том, какое указывает сам Назика в письме к одному царю[20], – три тысячи италийцев-союзников и все свое левое крыло, состоявшее из пяти тысяч воинов.
Прибавив к этому сто двадцать всадников и двести человек из смешанного фракийско-критского отряда Гарпала, Назика двинулся по дороге к морю и разбил лагерь близ Гераклия, словно собираясь войти в плавание и высадиться в тылу у македонян. Но когда воины поужинали и наступила темнота, он открыл начальникам свой истинный замысел и ночью повел отряд в противоположном направлении, остановив его на отдых лишь немного не доходя Пифия.
В том месте высота Олимпа более десяти стадиев, как явствует из эпиграммы[21] измерившего ее:


Где под вершиной Олимпа стоит Аполлона Пифийца
Храм, этих гор высоту точно измерил отвес.
Полностью стадиев десять, да к ним еще надо прибавить
Плефр, но потом из него четверть одну исключить.
Путь этот был Ксенагором измерен, Эвмеловым сыном.
Шлю я привет тебе, царь! Милость свою мне даруй!

Правда, сведущие землемеры утверждают, будто нет гор выше, ни морей глубже десяти стадиев, однако мне кажется, что и Ксенагор делал свои измерения не кое-как, а по всем правилам искусства, применяя необходимые инструменты.
16. Там Назика оставался до утра. Тем временем к Персею, который ни о чем не подозревал, видя, что в лагере Эмилия все спокойно, явился критянин-перебежчик, бросивший Назику в пути, и сообщил царю, что римляне его обходят. Персей был испуган, однако с места не снялся и лишь отправил десять тысяч наемников и две тысячи македонян под командованием Милона с приказом как можно скорее занять перевал. Полибий говорит, что римляне застигли этот отряд во время сна, Назика же утверждает, что на вершинах завязался ожесточенный и кровавый бой, что на него ринулся какой-то фракийский наемник и он уложил своего противника, пробив ему грудь копьем, и, наконец, что враг был сломлен, Милон позорно бежал – безоружный, в одном хитоне, – а римляне, преследуя неприятеля и не подвергаясь сами ни малейшей опасности, спустились на равнину.
После этой неудачи Персей, объятый ужасом, разом лишившись всякой надежды, поспешно двинулся назад. И все же он видел себя перед необходимостью сделать выбор: либо остановиться у Пидны и попытать счастья в бою, либо расчленить свои силы и ждать неприятеля у стен нескольких городов одновременно, имея, однако, в виду, что коль скоро война вторгнется в пределы страны, изгнать ее оттуда без большого кровопролития будет невозможно. Но численное превосходство по-прежнему было на его стороне, и он мог предполагать, что воины будут храбро сражаться, защищая своих детей и жен, особенно на глазах у царя, в первых рядах разделяющего с ними опасность. Такими доводами ободряли Персея друзья. И вот, разбив лагерь, он стал готовиться к сражению, осматривал местность, назначал задания начальникам, чтобы сразу же, едва только римляне покажутся, двинуться им навстречу. Рядом была и равнина, что благоприятствовало передвижениям фаланги, которые требуют совершенно гладкого места, и тянущиеся непрерывной чередою холмы, за которыми легковооруженные пехотинцы могли укрыться или совершить неожиданный для врага поворот. Протекавшие посредине речки Эсон и Левк, хотя и не очень глубокие в ту пору года (лето приближалось к концу[22]), все же, по-видимому, должны были оказаться препятствием на пути римлян.
17. Соединившись с Назикой, Эмилий выстроил воинов в боевой порядок и двинулся на македонян. Увидев их построение и численность, он остановился в растерянности и задумался. Молодые военачальники, которым не терпелось померяться силами с неприятелем, подъезжали к нему и просили не медлить, а больше всех – Назика, которому успех на Олимпе придал самонадеянности. Но Эмилий ответил, улыбаясь: «Да, будь я еще в твоих летах... Но многочисленные победы объясняют мне ошибки побежденных и не велят с ходу нападать на изготовившуюся к бою фалангу». После этого он приказал передним рядам, находившимся у неприятеля перед глазами, стать по манипулам, образовав своего рода боевую линию, а тем, кто двигался в конце колонны, – повернуться кругом и приступить к сооружению рва и частокола для лагеря. К ним, отходя, непрерывно присоединялись все новые группы воинов, и таким образом Эмилию удалось, избегнув какого бы то ни было замешательства, ввести всех своих людей в лагерь, неприметным образом распустив боевую линию.
Пришла ночь, воины после ужина располагались на отдых и готовились ко сну, как вдруг луна, полная и стоявшая высоко в небе, потемнела, померкла, изменила свой цвет и, наконец, исчезла вовсе. И в то время, как римляне, призывая луну снова засиять, по своему обыкновению стучали в медные щиты и сосуды и протягивали к небу пылавшие головни и факелы, македоняне держались совсем по-иному: лагерь их был объят страхом и тревогой, потихоньку пополз слух, будто это знамение предвещает гибель царя.
Эмилий обладал некоторыми сведениями о законах затмений[23], в силу которых луна через определенные промежутки времени попадает в тень земли и остается невидимой до тех пор, пока не минует темного пространства и пока солнце снова ее не осветит, но, благоговейно чтя богов, часто принося им жертвы и зная толк в прорицаниях, он, едва лишь заметил первые лучи освобождающейся от мрака луны, заколол в ее честь одиннадцать телят. На рассвете он принес в жертву Гераклу двадцать быков, одного за другим, но благоприятные предзнаменования явились лишь с двадцать первым животным[24], обещав римлянам победу в том случае, если они будут защищаться. И вот, посулив богу сто быков и священные игры, Эмилий приказал военным трибунам строить войско к бою, а сам, сидя в палатке, обращенной в сторону равнины и неприятельского лагеря, стал ждать, пока солнце повернет и склонится к закату, чтобы его лучи во время сражения не били римлянам прямо в лицо.
18. Бой начался уже под вечер по почину врагов и, как сообщают иные, благодаря хитрой выдумке Эмилия: римляне выпустили на македонян невзнузданного коня, те погнались за ним, и началась первая стычка. Но другие говорят, что фракийцы под командованием Александра совершили нападение на римский обоз с сеном, а на них в свою очередь яростно бросились семьсот лигурийцев. С обеих сторон стали подходить значительные подкрепления, и сражение закипело. Эмилий, точно кормчий, уже по этим первым бурным колебаниям обоих станов предвидя, какие размеры примет предстоящая битва, вышел из палатки и, обходя легионы, стал ободрять солдат, а Назика на коне поспешил туда, где летели копья и стрелы, и увидел, что в деле участвует почти вся македонская армия. Впереди шли фракийцы, вид которых, по словам самого Назики, внушил ему настоящий ужас: огромного роста, с ярко блиставшими щитами, в сияющих поножах, одетые в черные хитоны, они потрясали тяжелыми железными мечами, вздымавшимися прямо вверх над правым плечом. Рядом с фракийцами находились наемники, они были вооружены неодинаково и смешаны с пеонийцами. За ними помещалась третья линия, состоявшая из самих македонян, – отборные воины, в расцвете лет и мужества, сверкавшие позолоченными доспехами и новыми пурпурными одеждами. В то время как они занимали свое место в строю, из-за укреплений показались ряды воинов с медными щитами, и равнина наполнилась ярким блеском железа и сиянием меди, а горы загудели от крика и громогласных взаимных увещаний. Так отважно и быстро устремились они вперед, что первые убитые пали не больше чем в двух стадиях от римского лагеря.
19. Битва уже завязалась, когда появился Эмилий и увидел, что македоняне в первых линиях успели вонзить острия своих сарисс[25] в щиты римлян и, таким образом, сделались недосягаемы для их мечей. Когда же и все прочие македоняне по условленному сигналу разом отвели щиты от плеча и, взяв копья наперевес, стойко встретили натиск римлян, ему стала понятна вся сила этого сомкнутого, грозно ощетинившегося строя; никогда в жизни не видел он ничего более страшного и потому ощутил испуг и замешательство, и нередко впоследствии вспоминал об этом зрелище и о впечатлении, которое оно оставило. Но тогда, скрыв свои чувства, он с веселым и беззаботным видом без шлема и панциря объезжал поле сражения. Что же касается македонского царя, то он, как сообщает Полибий[26], в первый же час битвы оробел и ускакал в город – якобы для того, чтобы совершить жертвоприношение Гераклу, но этот бог не принимает жалких жертв от жалких трусов и глух к неправедным молитвам. И в самом деле, несправедливо, чтобы не стреляющий попадал в цель, одержал победу пустившийся в бегство, или вообще – бездельник преуспевал, а негодяй благоденствовал! Молитвам же Эмилия бог внял: ведь он молился об успехе в войне и о победе, держа в руке копье, и призывал бога на помощь, сам доблестно сражаясь.
Впрочем, некий Посидоний, сообщающий о себе, что был участником событий того времени, и написавший обширную историю Персея, утверждает, будто царь удалился не из трусости и не ссылался ни на какое жертвоприношение, но что накануне лошадь копытом повредила ему голень. В разгар боя Персей, невзирая на свое недомогание и не слушая советов друзей, приказал подать вьючную лошадь и, сев на нее верхом, присоединился к сражающимся. Панциря на нем не было, и так как с обеих сторон тучами летели копья, дротики и стрелы, одно копье, сплошь железное, угодило в царя, правда, не острием, а скользнувши вдоль левого бока, но с такой силой, что разорвало на нем хитон и оставило на теле легкий кровоподтек; этот след от удара сохранился надолго. Вот что рассказывает Посидоний в оправдание Персея.
20. Римляне никакими усилиями не могли взломать сомкнутый строй македонян, и тогда Салий, предводитель пелигнов[27], схватил значок своей когорты[28] и бросил его в гущу врагов. Пелигны дружно устремились к тому месту, где он упал (покинуть знамя у италийцев считается делом преступным и нечестивым), и тут обе стороны выказали крайнее ожесточение и, обе же, понесли жестокий урон. Одни пытались мечами отбиться от сарисс, или пригнуть их к земле щитами, или оттолкнуть в сторону, схватив голыми руками, а другие, еще крепче стиснув свои копья, насквозь пронзали нападающих, – ни щиты, ни панцири не могли защитить от удара сариссы, – и бросали высоко вверх, выше головы, тела пелигнов и марруцинов, которые, потеряв рассудок и озверев от ярости, рвались навстречу вражеским ударам и верной смерти. Таким образом первые ряды бойцов были истреблены, а стоявшие за ними подались назад; хотя настоящего бегства не было, все же римляне отошли до горы Олокр, и тогда Эмилий, по словам Посидония, разорвал на себе тунику, ибо, видя, что те отступили и что фаланга, окруженная отовсюду густой щетиной сарисс, неприступна, точно лагерь, пали духом и прочие римляне. Но поскольку местность была неровной, а боевая линия очень длинной, строй не мог оставаться равномерно сомкнутым, и в македонской фаланге появились многочисленные разрывы и бреши, что как правило случается с большим войском при сложных перемещениях сражающихся, когда одни части оттесняются назад, а другие выдвигаются вперед; заметив это, Эмилий поспешно подъехал ближе и, разъединив когорты, приказал своим внедриться в пустые промежутки неприятельского строя и вести бой не против всей фаланги в целом, а во многих местах, против отдельных ее частей. Эмилий дал эти наставления начальникам, а те – солдатам, и как только римляне проникли за ограду вражеских копий, ударяя в незащищенные крылья или заходя в тыл, сила фаланги, заключавшаяся в единстве действий, разом иссякла и строй распался, а в стычках один на один или небольшими группами македоняне, безуспешно пытаясь короткими кинжалами пробить крепкие щиты римлян, закрывавшие даже ноги, и своими легкими щитами оборониться от их тяжелых мечей, насквозь рассекавших все доспехи, – в этих стычках македоняне были обращены в бегство.
21. Бой был жестокий. Среди прочих в нем участвовал и Марк, сын Катона[29] и зять Эмилия, который выказал чудеса храбрости, но потерял свой меч. Юноша, воспитанный со всем возможным тщанием, сознающий свой долг перед великим отцом и желающий дать ему великие доказательства собственной доблести, он решил, что недостоин жизни тот, кто сохранит ее, оставив в добычу врагу свое оружие; пробегая по рядам и видя друга или близкого человека, он каждому рассказывал о своей беде и просил помощи. Набралось немало храбрых охотников, под предводительством Марка они пробились в первые ряды сражающихся и бросились на противника. После яростной схватки, в которой многие пали и многие были ранены, они оттеснили македонян и, очистив место от врага, принялись искать меч. Насилу найдя его под грудами оружия и трупов, они, вне себя от радости запев пеан, с еще большим воодушевлением ударили на остатки продолжавшего сопротивляться неприятеля. В конце концов три тысячи отборных воинов, не покинувших своего места в строю, были истреблены все до одного, прочие же обратились в бегство, и началась страшная резня: и равнина, и предгорье были усеяны трупами, а воды Левка даже на следующий день, когда римляне переходили реку, были красны от крови. Сообщают, что македонян было убито больше двадцати пяти тысяч. Римлян, по словам Посидония, пало сто человек, по словам же Назики, – восемьдесят.
22. Эту величайшего значения битву римляне выиграли с удивительной быстротой: началась она в девятом часу, и не было десяти, как судьба ее уже решилась[30], остаток дня победители преследовали беглецов, неотступно гоня их на протяжении ста двадцати стадиев, и потому вернулись лишь поздно вечером. Рабы с факелами выходили им навстречу и под радостные крики отводили в палатки, ярко освещенные и украшенные венками из плюща и лавра. Но сам полководец был в безутешном горе: из двух сыновей, служивших под его командой, бесследно исчез младший, которого он любил больше всех и который – Эмилий это видел – от природы превосходил братьев величием духа. Отец подозревал, что пылкий и честолюбивый юноша, едва успевший войти в возраст[31], погиб, замешавшись по неопытности в самую гущу неприятеля. Его опасения и тревога стали известны всему войску; солдаты прервали свой ужин, схватили факелы, и кинулись одни к палатке Эмилия, другие – за укрепления, чтобы искать тело среди павших в первые минуты боя. Весь лагерь охватило уныние, равнина загудела от крика: «Сципион! Сципион!» – ведь римляне горячо любили этого мальчика, который более, нежели любой из его родичей, редким сочетанием духовных качеств с самого начала обещал вырасти в замечательного полководца и государственного мужа. Поздно вечером, когда уже не оставалось почти никаких надежд, он неожиданно возвратился из погони вместе с двумя или тремя товарищами, весь в свежей крови врагов – словно породистый щенок, которого упоение победой заводит иной раз слишком далеко. Это тот самый Сципион, что впоследствии разрушал Карфаген и Нумантию и намного превосходил всех без изъятия тогдашних римлян доблестью и могуществом. Так Судьба, отложив до другого раза злое воздаяние за этот успех, позволила Эмилию в полной мере насладиться победой.
23. Персей бежал из Пидны в Пеллу, его сопровождала конница, которая не понесла почти никакого урона в сражении. Но когда всадников настигли пехотинцы и стали осыпать их бранью, обвиняя в трусости и измене, стаскивать с коней и избивать, царь испугался, свернул с дороги и, желая остаться незамеченным, снял багряницу и положил ее перед собой на седло, а диадему взял в руки. В конце концов, он даже сошел с коня и повел его в поводу – чтобы легче было беседовать с друзьями. Но один из друзей прикинулся, будто у него развязалась сандалия, другой – что ему надо напоить коня, третий – что сам хочет пить, и так, мало-помалу, все они отстали и разбежались, страшась не римлян, а крутого нрава Персея: ожесточенный несчастием, он только искал, на кого бы свалить свою вину за поражение. Когда же, прибыв ночью в Пеллу, он встретился с казначеями Эвктом и Эвлеем и те своими укорами, сожалениями, а также несвоевременно откровенными советами до того разозлили царя, что он выхватил короткий меч и заколол обоих, подле Персея не осталось никого, кроме критянина Эвандра, этолийца Архедама и беотийца Неона. Из воинов за ним следовали теперь только критяне: не то, чтобы они питали особое расположение к царю, нет, они просто упорно липли к его сокровищам, точно пчелы к сотам. Дело в том, что он вез с собою большие богатства, из которых критяне с молчаливого его согласия расхитили чаши, кратеры и иную драгоценную утварь, – всего на пятьдесят талантов. Однако добравшись до Амфиполя, а затем и до Галепса и немного поуспокоившись, он снова поддался врожденному и старейшему своему недугу – скупости, стал плакаться друзьям, что-де по небрежению позволил нескольким золотым сосудам, принадлежавшим еще Александру Великому, попасть в руки критян, и со слезами заклинал новых владельцев вернуть полученное и взять взамен деньги. Те, кто знал его достаточно хорошо, сразу поняли, что он намерен сыграть с критянами шутку на критский же манер[32], но кое-кто поверил и остался ни с чем: он не только не заплатил им денег, но, сам выманив у друзей тридцать талантов (которым вскорости суждено было достаться врагу), отплыл на Самофракию и припал к алтарю кабиров[33] с мольбою о защите и убежище.
24. Говорят, что македоняне всегда славились любовью к своим царям, но тут они сами сдались Эмилию и в течение двух дней отдали во власть римлян всю страну – так дом, когда подломились опоры, рушится до самого основания. Это, видимо, подкрепляет точку зрения тех, кто приписывает подвиги Эмилия счастливой судьбе. Божественным знамением были, бесспорно, и обстоятельства, сопровождавшие жертвоприношение в Амфиполе: священнодействие уже началось, как вдруг в алтарь ударила молния и, воспламенивши жертву, – заколотую Эмилием, сама завершила обряд. Но все доказательства благосклонности к нему богов и судьбы превосходит то, что рассказывают о молве про эту его победу. На четвертый день после поражения Персея под Пидной народ в Риме смотрел конные состязания, и вдруг в передних рядах театра заговорили о том, будто Эмилий в большой битве разгромил Персея и покорил всю Македонию. Эта новость, быстро сделавшись всеобщим достоянием, вызвала в народе рукоплескания и радостные крики, которые не прекращались в течение всего дня. Но поскольку надежного источника слухов обнаружить не удалось и казалось, что, неизвестно откуда взявшись, они просто переходят из уст в уста, молва угасла и затихла. Когда же, спустя немного дней, пришло уже достоверное сообщение, все дивились тому, первому, которое было одновременно и ложным и истинным.
25. Рассказывают, что и о битве италиотов при реке Сагре стало в тот же день известно на Пелопоннесе, равно как в Платеях – о битве с персами при Микале[34]. Вскоре после победы, которую римляне одержали над Тарквиниями, выступившими против них в союзе с латинянами, в город прибыли из лагеря два высоких и красивых воина, чтобы возвестить о случившемся. Вероятно, это были Диоскуры. Первый, кто встретил их на форуме подле источника, где они вываживали взмокших от пота коней, изумился, услышав весть о победе. Тогда они, спокойно улыбаясь, коснулись рукой его бороды, и тотчас волосы из черных сделались рыжими. Это внушило доверие к их речам, а недоверчивому римлянину доставило прозвище Агенобарба, что значит «Меднобородый». Оценить по достоинству такие рассказы заставляют и события нашего времени. Когда Антоний[35] восстал против Домициана и Рим был в смятении, ожидая большой войны с германцами, неожиданно и без всякого повода в народе заговорили о какой-то победе, и по городу побежал слух, будто сам Антоний убит, а вся его армия уничтожена без остатка. Доверие к этому известию было так сильно, что многие из должностных лиц даже принесли жертвы богам. Затем все же стали искать первого, кто завел эти речи, и так как никого не нашли, – следы вели от одного к другому, и наконец, терялись в толпе, словно в безбрежном море, не имея, по-видимому, никакого определенного начала, – молва в городе быстро умолкла; Домициан с войском выступил в поход, и уже в пути ему встретился гонец с донесением о победе. И тут выяснилось, что слух распространился в Риме в самый день успеха, хотя от места битвы до столицы более двадцати тысяч стадиев[36]. Это известно каждому из наших современников.
26. Гней Октавий, командовавший у Эмилия флотом, подошел к Самофракии и хотя из почтения к богам не нарушил неприкосновенности Персеева убежища., но принял все меры, чтобы тот не мог ускользнуть. Тем не менее Персей сумел тайно уговорить некоего критянина по имени Ороанд, владельца крохотного суденышка, взять его на борт вместе со всеми сокровищами. А тот, как истый критянин, сокровища ночью погрузил, царю же вместе с детьми и самыми доверенными слугами велел прийти на следующую ночь в гавань близ храма Деметры, но сам еще под вечер снялся с якоря. Тяжко было Персею, когда ему, а вслед за ним жене и детям, не знавшим прежде, что такое горе и скитания, пришлось протискиваться сквозь узкое окошко в стене, но куда более тяжкий стон испустил он на берегу, когда кто-то ему сказал, что видел Ороанда уже далеко в море. Начало светать, и, окончательно расставшись со всеми надеждами, он с женою поспешил обратно к стене; римляне, правда, заметили их, но схватить не успели. Детей он сам поручил заботам некоего Иона, который когда-то был возлюбленным царя, но теперь оказался изменником, что главным образом и вынудило Персея отдаться в руки врагов – ведь даже дикий зверь покорно склоняется перед тем, кто отобрал у него детенышей.
Более всего Персей доверял Назике, и с ним хотел вести переговоры, но Назика был далеко, и, проклявши свою судьбу, царь уступил необходимости и сдался Октавию. В этих обстоятельствах яснее ясного обнаружилось, что гнуснейший из его пороков – не сребролюбие, а низкое жизнелюбие, из-за которого он сам лишил себя единственного права, дарованного судьбою побежденным, – права на сострадание. Он попросил, чтобы его доставили к Эмилию, и тот, видя в Персее великого человека, претерпевшего горестное, судьбою ниспосланное падение, заплакал, поднялся с места и вместе с друзьями вышел ему навстречу. Но Персей – о, позорнейшее зрелище! – упал ниц и, касаясь руками его колен, разразился жалостными криками и мольбами. Эмилий не в силах был слушать, но, с огорчением и неприязнью взглянув на царя, прервал его: «Затем ты это делаешь, несчастный, зачем снимаешь с судьбы самое веское из обвинений, доказывая, что страдаешь по справедливости и что не теперешняя, а прежняя твоя участь тобою не заслужена?! Зачем ты принижаешь мою победу и чернишь успех, открывая низкую душу недостойного римлян противника?! Доблесть потерпевшего неудачу доставляет ему истинное уважение даже у неприятеля, но нет в глазах римлян ничего презреннее трусости, даже если ей сопутствует удача!»
27. Тем не менее он поднял Персея с земли, протянул ему руку и передал пленника Туберону, а сам повел к себе в палатку сыновей, зятьев и других начальников (главным образом из числа молодых), сел и долго молчал, погруженный в свои думы. Все смотрели на него с изумлением; наконец он заговорил – о судьбе и делах человеческих: «Должно ли такому существу, как человек, в пору, когда ему улыбается счастье, гордиться и чваниться, покоривши народ, или город, или царство, или же, напротив, поразмыслить над этой превратностью судьбы, которая, являя воителю пример всеобщего нашего бессилия, учит ничто не считать постоянным и надежным? Есть ли такой час, когда человек может чувствовать себя спокойно и уверенно, раз именно победа заставляет более всего страшиться за свою участь и одно воспоминание о судьбе, вечно куда-то спешащей и лишь на миг склоняющейся то к одному, то к другому, способно отравить всякую радость? Неужели, за какой-то миг бросив к своим ногам наследие Александра, который достиг высочайшей вершины могущества и обладал безмерною властью, неужели, видя, как цари, еще совсем недавно окруженные многотысячною пехотой и конницей, получают ежедневное пропитание из рук своих врагов, – неужели после всего этого вы станете утверждать, будто наши удачи нерушимы пред лицом времени? Нет, молодые люди, оставьте это пустое тщеславие и похвальбу победою, но с неизменным смирением и робостью вглядывайтесь в будущее, ожидая беды, которою воздаст каждому из вас божество за нынешнее благополучие». Долго еще говорил Эмилий в том же духе и отпустил юношей не прежде, нежели, точно уздою, смирил их надменность своими резкими словами.
28. Затем он предоставил войску отдых, а сам отправился осматривать Грецию, воспользовавшись своим досугом и со славою и с подлинным человеколюбием. Приезжая в город, он облегчал участь народа, устанавливал наилучший способ правления и оделял одних хлебом, а других маслом из царских хранилищ. Найденные в них запасы были, говорят, так велики, что число нуждающихся подошло к концу скорее, нежели истощились эти запасы. В Дельфах он увидел высокую, белого камня колонну, которая должна была послужить основанием[37] для золотой статуи Персея, и распорядился воздвигнуть на ней свое собственное изображение, сказав, что побежденные должны уступать место победителям. В Олимпии, как сообщают, он произнес слова, которые с тех пор у каждого на устах: что-де Фидий изобразил Зевса таким, каким описал его Гомер[38].
Тем временем из Рима прибыло посольство (числом десять человек[39]), и Эмилий возвратил македонянам их землю и города, разрешил им жить свободно и по собственным законам, и лишь обязал платить римлянам подать в сто талантов, то есть более чем вдвое меньше, нежели они платили своим царям. Он устраивал всевозможные состязания, приносил жертвы богам, задавал пиры и обеды, без труда покрывая расходы за счет царской казны и обнаруживая столько заботы о порядке, благовидности, радушном приеме и должном размещении гостей, о том, чтобы каждому были оказаны честь и дружелюбие в точном соответствии с его заслугами, что греки только дивились, как он находит время для забав и, занимаясь важнейшими государственными делами, не оставляет без наблюдения и дела маловажные. Несмотря на щедрость и пышность приготовлений, наиболее лакомым блюдом для приглашенных и отраднейшим для их взоров зрелищем бывал сам Эмилий, и это доставляло ему немалую радость; вот почему, когда изумлялись его усердию и стараниям, он отвечал, что устроить пир и выстроить боевую линию – задачи весьма сходные: первый должен быть как можно приятнее в глазах гостей, вторая – как можно страшнее в глазах врагов. Не менее горячо его хвалили за бескорыстие и великодушие: он не пожелал даже взглянуть на груды серебра и золота, которые извлекли из царских сокровищниц, но передал все квесторам для пополнения общественной казны. Он только разрешил сыновьям, большим любителям книг, забрать себе библиотеку царя и, распределяя награды за храбрость, дал своему зятю Элию Туберону чашу весом в пять фунтов. Это тот самый Туберон, о котором мы уже упоминали и который жил вместе с пятнадцатью своими родичами на доходы от одного маленького поместья. Говорят, это был первый серебряный предмет в доме Элиев, и принесла его к ним доблесть и оказанный доблести почет; до тех пор ни они сами, ни их жены никогда и не думали о серебряной или золотой утвари.
29. Благополучно покончив с делами Греции, Эмилий возвратился в Македонию и тут получил предписание сената отдать на разграбление воинам, участвовавшим в войне против Персея, эпирские города. Он призвал македонян помнить, что свободу им даровали римляне, призвал беречь свою свободу, строго выполняя законы и храня меж собою согласие, и двинулся в Эпир. Намереваясь совершить нападение неожиданно и повсюду в один час, он вызвал к себе из каждого города по десяти самых почтенных и уважаемых мужей и приказал им, чтобы все серебро и золото, хранившееся в храмах и частных домах, было в назначенный день собрано и выдано. С каждой из этих депутаций он отправил солдат во главе с центурионом – словно бы караульных, которым поручено разыскивать и принимать золото. Когда наступил указанный день, эти воины, все разом, ринулись грабить, так что в течение часа было обращено в рабство сто пятьдесят тысяч человек и разорено семьдесят городов, но в результате столь гибельного и всеобщего опустошения на долю каждого солдата пришлось не более одиннадцати драхм. Всех привел в ужас такой исход войны: достояние целого народа, разменянное по мелочам, обернулось ничтожным прибытком в руках победителей.
30. Исполнив это поручение сената, в высшей степени противное его натуре, снисходительной и мягкой, Эмилий спустился в Орик. Оттуда он переправился с войском в Италию и поплыл вверх по Тибру на царском корабле с шестнадцатью рядами гребцов, пышно украшенном вражеским оружием, пурпурными тканями и коврами, так что римляне, которые несметными толпами высыпали из города и шли по берегу вровень с судном, медленно продвигавшимся против течения, в какой-то мере уже заранее насладились зрелищем триумфа.
Но воины, с вожделением взиравшие на царские сокровища, считая, что они получили меньше, чем заслуживают, втайне кипели злобою на Эмилия именно по этой причине, вслух же обвиняли его в том, что, командуя ими, он проявил суровость настоящего тиранна, и были не слишком склонны поддержать его просьбу о триумфе. Заметив это, Сервий Гальба, который был врагом Эмилия, хоть и служил у него военным трибуном, дерзнул открыто заявить, что триумф Эмилию давать не следует. Он распустил среди солдат множество клеветнических слухов об их полководце и тем еще сильнее разжег ненависть к нему, а народных трибунов просил перенести слушание дела назавтра: до конца дня оставалось всего четыре часа, которых, по словам Гальбы, для обвинения было недостаточно. Трибуны, однако, велели ему, если у него есть что сказать, говорить немедленно, и он начал пространную, наполненную всевозможными поношениями речь, которая тянулась до самых сумерек. Наконец совсем стемнело, и трибуны распустили собрание, а солдаты, осмелев, собрались вокруг Гальбы, сговорились и на рассвете заняли Капитолий, где народные трибуны решили возобновить собрание на следующий день.
31. Утром началось голосование, и первая триба подала голос против триумфа. Это стало известно остальным трибам и сенату, и народ был до крайности опечален оскорблением, которое наносят Эмилию, но лишь громко роптал, не решаясь что бы то ни было предпринять. Однако знатнейшие сенаторы кричали, что творится страшное дело, и призывали друг друга положить предел наглости и бесчинству солдат, которые не остановятся перед любым беззаконием или насилием, если никто и ничто не помешает им лишить Павла Эмилия победных почестей. Держась все вместе, они пробились сквозь толпу, поднялись на Капитолий и выразили желание, чтобы трибуны прервали подачу голосов, пока они не выскажут народу то, что намерены ему сообщить. Когда все угомонились и наступила тишина, вперед вышел Марк Сервилий, бывший консул, сразивший в поединках двадцать три неприятеля, и сказал, что лишь теперь он до конца уразумел, какой великий полководец Эмилий Павел, если с таким испорченным и разнузданным войском он совершил столь прекрасные и великие подвиги, и, что он, Сервилий, не может понять, почему римляне, восторженно праздновавшие победу над иллирийцами и лигурами, теперь отказывают себе в удовольствии увидеть воочию царя македонян и всю славу Александра и Филиппа, павшую пред римским оружием. «Слыханное ли дело, – продолжал он, – прежде, когда до города докатилась лишь смутная молва о победе, вы принесли жертвы богам и молили их о том, чтобы слух поскорее подтвердился, а когда прибыл сам полководец, привезя победу с собою, вы лишаете богов почестей, а себя радости, точно боитесь взглянуть на величие достигнутого вами или щадите противника! И все же было бы лучше, если бы сострадание к врагу расстроило триумф, но не зависть к главнокомандующему. Между тем, – воскликнул он, – злоба, вашими стараниями, забрала такую силу, что о заслугах полководца и о триумфе осмеливается разглагольствовать человек без единого шрама на теле, гладкий и лоснящийся от беззаботной жизни, и где? – перед нами, которых бесчисленные раны научили судить о достоинствах и недостатках полководцев!» С этими словами он широко распахнул одежду и показал собранию невероятное множество шрамов на груди; затем повернулся и открыл некоторые части тела, которые не принято обнажать на людях. «Что, тебе смешно? – крикнул он, обращаясь к Гальбе. – А я ими горжусь перед согражданами, ради которых не слезал с коня день и ночь, зарабатывая эти язвы и рубцы! Ладно, веди их голосовать, а я спущусь, и пойду следом, и узнаю, кто те неблагодарные мерзавцы, которым больше по душе, чтобы военачальник умел льстить и заискивать, нежели командовать!»
32. Эта речь, как сообщают, поубавила у солдат спеси и столь резко изменила их настроение, что все трибы дали Эмилию свое согласие на триумф. И вот как он был отпразднован. Народ в красивых белых одеждах заполнил помосты, сколоченные в театрах для конных ристаний (римляне зовут их «цирками») и вокруг форума и занял все улицы и кварталы, откуда можно было увидеть шествие. Двери всех храмов распахнулись настежь, святилища наполнились венками и благовонными курениями; многочисленные ликторы и служители расчищали путь, оттесняя толпу, запрудившую середину дороги, и останавливая тех, кто беспорядочно метался взад и вперед. Шествие было разделено на три дня[40], и первый из них едва вместил назначенное зрелище: с утра дотемна на двухстах пятидесяти колесницах везли захваченные у врага статуи, картины и гигантские изваяния. На следующий день по городу проехало множество повозок с самым красивым и дорогим македонским оружием; оно сверкало только что начищенной медью и железом и, хотя было уложено искусно и весьма разумно, казалось нагроможденным без всякого порядка: шлемы брошены поверх щитов, панцири – поверх поножей, критские пельты, фракийские герры[41], колчаны – вперемешку с конскими уздечками, и груды эти ощетинились обнаженными мечами и насквозь проткнуты сариссами. Отдельные предметы недостаточно плотно прилегали друг к другу, а потому, сталкиваясь в движении, издавали такой резкий и грозный лязг, что даже на эти побежденные доспехи нельзя было смотреть без страха. За повозками с оружием шли три тысячи человек и несли серебряную монету в семистах пятидесяти сосудах; каждый сосуд вмещал три таланта и требовал четырех носильщиков. За ними шли люди, искусно выставляя напоказ серебряные чаши, кубки, рога и ковши, отличавшиеся большим весом и массивностью чеканки.
33. На третий день, едва рассвело, по улицам двинулись трубачи, играя не священный и не торжественный напев, но боевой, которым римляне подбадривают себя на поле битвы. За ними вели сто двадцать откормленных быков с вызолоченными рогами, ленты и венки украшали головы животных. Их вели на заклание юноши в передниках с пурпурной каймой, а рядом мальчики несли серебряные и золотые сосуды для возлияний. Далее несли золотую монету, рассыпанную, подобно серебряной, по сосудам вместимостью в три таланта каждый. Число их было семьдесят семь. Затем шли люди, высоко над головою поднимавшие священный ковш, отлитый, по приказу Эмилия, из чистого золота, весивший десять талантов, и украшенный драгоценными камнями, а также антигониды, селевкиды[42], чаши работы Ферикла и золотую утварь со стола Персея. Далее следовала колесница Персея с его оружием; поверх оружия лежала диадема. А там, чуть позади колесницы, вели уже и царских детей в окружении целой толпы воспитателей, учителей и наставников, которые плакали, простирали к зрителям руки и учили детей тоже молить о сострадании. Но дети, – двое мальчиков и девочка, – по нежному своему возрасту еще не могли постигнуть всей тяжести и глубины своих бедствий. Тем большую жалость они вызывали простодушным неведением свершившихся перемен, так что на самого Персея почти никто уже и не смотрел – столь велико было сочувствие, приковавшее взоры римлян к малюткам. Многие не в силах были сдержать слезы, и у всех это зрелище вызвало смешанное чувство радости и скорби, которое длилось, пока дети не исчезли из вида.
34. Позади детей и их прислужников шел сам царь в темном гиматии и македонских башмаках; под бременем обрушившегося на него горя он словно лишился рассудка и изумленно озирался, ничего толком не понимая. Его сопровождали друзья и близкие; их лица были искажены печалью, они плакали и не спускали с Персея глаз, всем своим видом свидетельствуя, что скорбят лишь о его судьбе, о своей же не думают и не заботятся. Царь посылал к Эмилию просить, чтобы его избавили от участия в триумфальной процессии. Но тот, по-видимому, насмехаясь над его малодушием и чрезмерной любовью к жизни, ответил: «В чем же дело? Это и прежде зависело от него, да и теперь ни от кого иного не зависит – стоит ему только пожелать!..» Эмилий недвусмысленно намекал, что позору следует предпочесть смерть, но на это несчастный не решился, теша себя какими-то непонятными надеждами, и вот – стал частью у него же взятой добычи.
Далее несли четыреста золотых венков, которые через особые посольства вручили Эмилию города, поздравляя его с победой. И наконец на великолепно убранной колеснице ехал сам полководец – муж, который и без всей этой роскоши и знаков власти был достоин всеобщего внимания; он был одет в пурпурную, затканную золотом тогу, и держал в правой руке ветку лавра. Все войско, тоже с лавровыми ветвями в руках, по центуриям и манипулам, следовало за колесницей, распевая по старинному обычаю насмешливые песни, а также гимны в честь победы и подвигов Эмилия. Все прославляли его, все называли счастливцем, и никто из порядочных людей ему не завидовал. Но существует, вероятно, некое божество, удел коего – умерять чрезмерное счастье и так смешивать жребии человеческой жизни, дабы ни одна не осталась совершенно непричастною бедствиям и дабы, по слову Гомера[43], самыми преуспевающими казались нам те, кому довелось изведать и худшие и лучшие дни.
35. У Эмилия было четыре сына; двое, Сципион и Фабий, вошли, как я уже говорил, в другие семьи, двое остальных, которые родились от второй жены и были еще подростками, воспитывались в доме отца. Один из них скончался за пять дней до триумфа Эмилия на пятнадцатом году, другой, двенадцатилетний, умер вслед за братом через три дня после триумфа, и не было среди римлян ни единого, который бы не сострадал этому горю, – все ужасались жестокости судьбы, не постыдившейся внести такую скорбь в дом счастья, радости и праздничных жертвоприношений и примешать слезы и причитания к победным гимнам триумфа.
36. Однако Эмилий справедливо рассудил, что мужество и стойкость потребны людям не только против сарисс и другого оружия, но равным образом и против всяческих ударов судьбы, и так разумно повел себя в этом сложном стечении обстоятельств, что дурное исчезло в хорошем и частное – во всеобщем, не унизив величия победы и не оскорбив ее достоинства. Едва успев похоронить сына, умершего первым, он, как уже было сказано, справил триумф, а когда после триумфа умер второй, он созвал римский народ и произнес перед ним речь – речь человека, который не сам ищет утешения, но желает утешить сограждан, удрученных его бедою. Он сказал, что никогда не боялся ничего, зависящего от рук и помыслов человеческих, но что из божеских даров неизменный страх у него вызывала удача – самое ненадежное и переменчивое из всего сущего, – особенно же во время последней войны, когда удача, точно свежий попутный ветер, способствовала всем его начинаниям, так что всякий миг он ожидал какой-нибудь перемены или перелома. «Отплыв из Брундизия, – продолжал он, я за один день пересек Ионийское море и высадился на Керкире. На пятый день после этого я принес жертву богу в Дельфах, а еще через пять дней принял под свою команду войско в Македонии. Совершив обычные очищения, я сразу же приступил к делу и в течение следующих пятнадцати дней самым успешным образом закончил войну. Благополучное течение событий усугубляло мое недоверие к судьбе, и так как неприятель был совершенно обезврежен и не грозил уже никакими опасностями, более всего я боялся, как бы счастье не изменило мне в море, на пути домой – вместе со всем этим огромным и победоносным войском, с добычей и пленным царским семейством. Но этого не случилось, я прибыл к вам целым и невредимым, весь город радовался, ликовал и приносил богам благодарственные жертвы, а я по-прежнему подозревал судьбу в коварных умыслах, зная, что никогда не раздает она людям свои великие дары безвозмездно. Мучаясь в душе, стараясь предугадать будущее нашего государства, я избавился от этого страха не прежде, чем лютое горе постигло меня в моем собственном доме и, в эти великие дни, я предал погребению моих замечательных сыновей и единственных наследников – обоих, одного за другим... Теперь главная опасность миновала, я спокоен и твердо надеюсь, что судьба пребудет неизменно к вам благосклонной: бедствиями моими и моих близких она досыта утолила свою зависть к нашим успехам в Македонии и явила в триумфаторе не менее убедительный пример человеческого бессилия, нежели в жертве триумфа, – с тою лишь разницей, что Персей, хотя и побежденный, остался отцом, а Эмилий, его победитель, осиротел».
37. Вот какую благородную, возвышенную речь, как говорят, произнес перед народом Эмилий, и слова его были искренни и непритворны. Но для Персея, которому Эмилий сочувствовал и всячески пытался помочь, ему не удалось сделать почти ничего: царя только перевели из так называемого «каркера» [carcer][44] в место почище и стали обращаться с ним чуть менее сурово, но из-под стражи не освободили, и, как сообщает большая часть писателей, он уморил себя голодом. Впрочем, по некоторым сведениям, он окончил жизнь странным и необычным образом. Воины, его караулившие, по какой-то причине невзлюбили Персея и, не находя иного способа ему досадить, не давали узнику спать: они зорко следили за ним, стоило ему забыться хотя бы на миг, как его тотчас будили и с помощью всевозможнейших хитростей и выдумок заставляли бодрствовать, пока, изнуренный вконец, он не испустил дух. Умерли и двое его детей. Третий, Александр, который, как говорят, был весьма искусен в резьбе по дереву, выучился латинскому языку и грамоте и служил писцом у должностных лиц, считаясь прекрасным знатоком своего дела.
38. Подвиги в Македонии высоко ценятся, в то же время, и как величайшее благодеяние Эмилия простому народу, ибо он внес тогда в казну столько денег, что не было нужды взимать с граждан подать вплоть до консульства Гирция и Пансы[45], которые исполняли должность во время первой войны Антония с Цезарем. И примечательная особенность: при всей благосклонности, при всем уважении, которые питал к нему народ, Эмилий был приверженцем аристократии и никогда ни словом ни делом не угождал толпе, но при решении любого вопроса государственной важности неизменно присоединялся к самым знатным и могущественным. Впоследствии это дало Аппию повод бросить резкий упрек Сципиону Африканскому. Оба они в ту пору пользовались в Риме наибольшим влиянием, и оба притязали на должность цензора. Один имел на своей стороне аристократию и сенат (которым с давних времен хранил верность род Аппиев), а другой, хотя был велик и могуществен сам по себе, во всех обстоятельствах полагался на любовь и поддержку народа. Как-то раз Сципион явился на форум в сопровождении нескольких вольноотпущенников и людей темного происхождения, но горластых площадных крикунов, легко увлекающих за собой толпу и потому способных коварством и насилием достигнуть чего угодно. Увидев его, Аппий громко воскликнул: «Ах, Эмилий Павел, как не застонать тебе в подземном царстве, видя, что твоего сына ведут к цензуре глашатай Эмилий и Лициний Филоник!»
Сципион пользовался благосклонностью народа за то, что безмерно его возвеличивал; но и к Эмилию, несмотря на его приверженность аристократии, простой люд питал чувства не менее горячие, нежели к самому усердному искателю расположения толпы, готовому во всем ей угождать. Это явствует из того, что, кроме всех остальных почестей, римляне удостоили его и цензуры – должности, которая считается самой высокой из всех и облекает огромною властью, между прочим, властью вершить надзор за нравами граждан. Цензоры изгоняют из сената тех, кто ведет неподобающую жизнь, объявляют самого достойного первым в сенатском списке и могут опозорить развратного молодого человека, отобрав у него коня. Кроме того, они следят за оценкой имущества и за податными списками. При Эмилии в них значилось триста тридцать семь тысяч четыреста пятьдесят два человека, первым в сенате был объявлен Марк Эмилий Лепид, занявший это почетное место уже в четвертый раз, и лишь трое сенаторов, ничем себя не прославивших, исключены из сословия. Такую же умеренность Эмилий и его товарищ по должности Марций Филипп выказали и в отношении всадников.
39. Большая часть самых важных дел была уже завершена, когда Эмилий внезапно захворал. Сначала состояние его было тяжелым, потом опасность миновала, но болезнь оставалась мучительной и упорной. По совету врачей он уехал в Элею Италийскую и там прожил долгое время в своем поместье на берегу моря в тишине и покое. Римляне тосковали по нему, и часто в театрах раздавались крики, свидетельствовавшие об их упорном желании снова его увидеть. Однажды предстояло жертвоприношение, настоятельно требовавшее его присутствия, и так как Эмилий чувствовал себя уже достаточно окрепшим, он вернулся в Рим. Вместе с другими жрецами он принес жертву, окруженный ликующей толпой, а назавтра снова совершил жертвоприношение, на этот раз один, в благодарность богам за свое исцеление. Закончив обряд, он возвратился к себе, лег в постель и тут неожиданно, даже не осознав, не почувствовав совершившейся перемены, впал в беспамятство, лишился рассудка и на третий день скончался, достигнув в жизни всего, что, по общему убеждению, делает человека счастливым. Сами похороны его достойны восхищения: ревностное участие всех собравшихся почтило доблесть покойного самыми прекрасными и завидными погребальными дарами. То было не золото, не слоновая кость, не показная пышность убранства, но душевная склонность, почтение и любовь не только сограждан, но и противников. Все испанцы, лигуры и македоняне, сколько их ни было тогда в Риме, собрались вокруг погребального одра, молодые и сильные подняли его на плечи и понесли, а люди постарше двинулись следом, называя Эмилия благодетелем и спасителем их родной земли. И верно, не только в пору побед римского полководца узнали все они его кротость и человеколюбие, нет, и впоследствии, до конца своей жизни, он продолжал заботиться о них и оказывать им всевозможные услуги, точно родным и близким.
Наследниками своего состояния, которое, как сообщают, не превышало трехсот семидесяти тысяч, он оставил обоих сыновей, но младший, Сципион, уступил всю свою долю брату, поскольку сам был принят более богатым домом Сципиона Африканского.
Таковы, судя по различным рассказам, были жизнь и нрав Павла Эмилия.

Тимолеонт

1. Положение дел в Сиракузах до посылки Тимолеонта в Сицилию было таково. Когда Дион, изгнавший тиранна Дионисия, вскорости после этого был коварно убит, между сторонниками Диона, вместе с ним освободившими Сиракузы, начались раздоры, и бесчисленные бедствия едва вконец не опустошили город, непрерывно менявший одного тиранна на другого[1], войны уже успели разорить и обезлюдить чуть ли не всю Сицилию, большая часть городов находилась в руках собравшихся отовсюду варваров и не получающих жалования солдат, которые нисколько не возражали против частой смены властей. И вот, спустя девять лет, Дионисий собрал наемников, сверг Нисея, правившего тогда Сиракузами, и опять сделался тиранном, и, если прежде казалось невероятным, что столь незначительная сила могла сокрушить самую неколебимую из всех когда-либо существовавших тиранний, еще более невероятным было это новое превращение жалкого изгнанника в господина и владыку тех, кто его изгнал. Сиракузяне, которые остались в городе, сделались рабами тиранна, – и вообще-то нравом не кроткого, а тут еще до крайности ожесточившегося в бедах, – меж тем как самые лучшие и знатные граждане обратились к Гикету, правителю Леонтин[2], отдались под его покровительство и выбрали своим военачальником – не потому, что он был лучше других тираннов, но потому, что иного выхода они не видели, а Гикет сам был родом сиракузянин и обладал достаточными силами для борьбы с Дионисием; итак, они доверились Гикету.
2. В это время большой флот карфагенян подошел к берегам Сицилии, и над островом нависла тяжкая угроза; испуганные сицилийцы решили отправить посольство в Грецию, к коринфянам, и просить их о помощи, не только полагаясь на свое с ними родство[3] и помня о многочисленных благодеяниях, которые и прежде оказывал им Коринф, но зная, что этот город всегда отличался любовью к свободе и ненавистью к тираннии и что он неоднократно вел жесточайшие войны не ради собственного владычества или обогащения, а ради свободы греков. Так как Гикет взял на себя командование, помышляя не о свободе сиракузян, а о тираннической власти над ними, он тайно вступил в переговоры с карфагенянами, но для вида во всеуслышание восхвалял решение сиракузян и одновременно с ними отправил посольство в Пелопоннес; разумеется, он отнюдь не желал, чтобы оттуда пришла помощь, но надеялся, что если коринфяне, занятые смутами и беспорядками в самой Греции, откажут просителям, – а этого вполне можно было ожидать, – он тем легче переметнется на сторону карфагенян и воспользуется услугами новых союзников в войне, но не против тиранна, а против сиракузян. Все эти замыслы немного спустя вышли наружу.
3. Когда посольство прибыло, коринфяне, неизменно проявлявшие заботу о своих колониях, а больше всего – о Сиракузах, и по счастливой случайности в ту пору не принимавшие участия в распрях между греками, но жившие в мире и покое, охотно постановили помочь сицилийцам. Стали думать, кого назначить полководцем, и должностные лица предлагали различных граждан, желавших прославиться, как вдруг поднялся кто-то из простого народа и назвал Тимолеонта, сына Тимодема, – человека, уже отошедшего от общественных дел и не питавшего ни надежд, ни склонности снова к ним вернуться, так что, вероятно, имя это было произнесено по наитию свыше: столь очевидно и незамедлительно проявилось благоволение судьбы к этому избранию, столь неизменно сопровождали ее милости все начинания Тимолеонта, украшая природную его доблесть.
Он был сыном именитых родителей – Тимодема и Демаристы, отличался любовью к отечеству и необыкновенною кротостью нрава, но ненавидел тираннию и порок. Качества воина сочетались в нем так прекрасно и равномерно, что юношей он обнаруживал не меньше благоразумия, нежели стариком – отваги. У Тимолеонта был старший брат Тимофан, нисколько на него не похожий – безрассудный, испорченный страстью к единодержавию (эту страсть внушили ему дурные друзья и наемники-чужеземцы, постоянно его окружавшие), но в боях стремительный и отчаянно смелый. Этим он привлек к себе внимание сограждан, которые, полагаясь на его воинственность и предприимчивость, несколько раз назначали его командующим. В исполнении должности ему помогал Тимолеонт: промахи брата он скрывал или сильно преуменьшал, а то, что было в нем от природы привлекательного, выставлял вперед и всячески возвеличивал.
4. Во время битвы коринфян с аргивянами[4] и клеонийцами, когда Тимолеонт сражался в рядах гоплитов, Тимофан, командовавший конницей, попал в беду: его конь был ранен и сбросил хозяина прямо в гущу врагов, большая часть его спутников в ужасе рассеялась, а немногие оставшиеся, отражая натиск многочисленного противника, уже едва держалась. Заметив это, Тимолеонт бросился на подмогу и, прикрыв распростертого на земле Тимофана щитом, подставил под удары свои доспехи и само тело; весь израненный стрелами и мечами, он тем не менее отбросил нападавших и спас брата.
Когда же коринфяне, опасаясь, как бы им снова не потерпеть насилия от собственных союзников и снова не потерять своего города[5], решили держать на службе четыреста наемников и начальником отряда назначили Тимофана, последний, забыв о чести и справедливости, тотчас стал принимать меры к тому, чтобы подчинить город своей власти, казнил без суда многих виднейших граждан и, в конце концов, открыто провозгласил себя тиранном. Для Тимолеонта это было настоящей мукой, низкий поступок брата он считал своим личным несчастьем и сначала сам уговаривал Тимофана расстаться с безумным и несчастным увлечением и найти какой-нибудь способ загладить свою вину перед согражданами, а когда тот высокомерно отверг все его увещания, выждал несколько дней и опять явился к тиранну, на этот раз приведя с собою из родственников – Эсхила, шурина Тимофана, а из друзей – некоего прорицателя, которого Феопомп называет Сатиром, а Эфор и Тимей Орфагором; втроем они обступили Тимофана и умоляли его хотя бы теперь опомниться и изменить образ действий. Тимофан вначале насмехался над ними, но потом разгневался и вышел из себя, и тогда Тимолеонт отошел немного в сторону и, покрыв голову заплакал, а двое остальных обнажили мечи и уложили тиранна на месте[6].
5. Слух об этом быстро разнесся по Коринфу, и лучшие граждане хвалили Тимолеонта за силу духа и ненависть к пороку – за то, что при всей своей доброте и любви к близким он тем не менее предпочел отечество семье, честь и справедливость – собственным интересам и спас брата, когда тот храбро сражался за родину, но убил его, когда тот коварно замыслил лишить ее свободы. Те же, кто не выносил демократического правления, кто привык ловить взоры властителя, делали вид, будто радуются смерти тиранна, но Тимолеонта осуждали, называли его поступок нечестивым и гнусным и этим повергли его в глубокое уныние. А когда, узнав, что и мать безутешно горюет и призывает на его голову страшные и грозные проклятия, он пошел к ней, чтобы ее утешить, она же не захотела его видеть и заперла перед ним двери дома, Тимолеонт окончательно пал духом, тронулся в уме и решил уморить себя голодом, но друзья помешали его намерению, пустили в ход все средства убеждения и насилия, и в конце концов он согласился остаться жить, но – в полном одиночестве; и вот, бросив все государственные дела, он первое время даже не показывался в городе, но, тоскуя и сокрушаясь, бродил по самым безлюдным местам.
6. Вот каким образом решения, – если только они не черпают устойчивость и силу в философии и доводах рассудка, – уже осуществившись, могут быть легко поколеблены случайными похвалами и порицаниями или даже вовсе лишаются своих внутренних оснований. Надо, по-видимому, чтобы и само действие было прекрасным и справедливым, и суждение, из которого оно проистекает, – прочным и неизменным, вот тогда мы действуем вполне осознанно и, если по нашей слабости яркое представление о красоте завершенного дела меркнет, не приходим в отчаяние, точно обжоры, которые с необыкновенной жадностью спешат набить глотку всевозможными яствами, но очень скоро наедаются до отвала и начинают испытывать отвращение к пище. Раскаяние способно и прекрасный поступок превратить в постыдный, меж тем как осмотрительно и твердо сделанный выбор не меняется даже в случае неуспеха самого предприятия. Вот почему афинянин Фокион, постоянно выступавший против начинаний Леосфена[7], когда тот, казалось, одержал верх над врагом, сказал, глядя, как афиняне приносят жертвы и хвастаются победой: «Быть виновником этого торжества я бы хотел, но высказать иное суждение, чем прежде, ни за что не хотел бы». Еще решительнее выразился друг Платона, локриец Аристид. Дионисий Старший попросил у него в жены[8] одну из дочерей, тот ответил, что охотнее увидит девушку мертвой, нежели замужем за тиранном, и тогда Дионисий немного спустя умертвил детей Аристида и, глумясь над отцом, осведомился, все ли еще он придерживается прежнего мнения касательно выдачи замуж своих дочерей. «Я скорблю о случившемся, – заявил Аристид, – но в словах своих не раскаиваюсь». Такое поведение свидетельствует о редком нравственном величии и совершенстве.
7. Мука, которую терпел Тимолеонт, – было ли то сожаление об убитом или стыд перед матерью, – до такой степени сломила и сокрушила его дух, что без малого двадцать лет он не принимал участия ни в едином общественном деле. Но когда было произнесено его имя, а народ охотно принял это предложение и проголосовал за него, поднялся Телеклид, в ту пору самый известный и влиятельный среди граждан Коринфа, и призвал Тимолеонта выполнить свой долг, как подобает храброму и благородному человеку. «Если ты выдержишь испытание, – сказал он, – мы будем считать тебя тиранноубийцей, не выдержишь – братоубийцей».
В то время как Тимолеонт готовился к отплытию и собирал войско, к коринфянам пришло послание от Гикета, обнаружившее его измену и предательство. Сразу после отправки посольства он открыто примкнул к карфагенянам и вместе с ними боролся против Дионисия, чтобы, изгнав его, самому сделаться тиранном Сиракуз. Опасаясь, что с преждевременным прибытием из Коринфа войска и полководца все его надежды могут рухнуть, он написал коринфянам послание, которое гласило, что им вовсе ни к чему принимать на себя хлопоты и затраты – незачем снаряжать опасный морской поход в Сицилию прежде всего по той причине, что этому воспрепятствуют карфагеняне, многочисленные суда которых преградят путь их флоту; сам же он, Гикет, поскольку коринфяне мешкали, был-де вынужден вступить с карфагенянами в союз против тиранна. Если до тех пор иные из коринфян с некоторой прохладой относились к походу, то это письмо так всех ожесточило против Гикета, что каждый охотно помогал Тимолеонту и вместе с ним старался ускорить отплытие.
8. Суда были уже готовы и воины снабжены всем необходимым, когда жрицам Персефоны приснился сон, будто богини[9] собираются в путь и говорят, что поплывут с Тимолеонтом в Сицилию. Поэтому коринфяне снарядили еще один корабль – священную триеру – и нарекли его именем обеих богинь. Сам Тимолеонт отправился в Дельфы принести жертвы богу, и когда он спускался в прорицалище, ему было знамение. С одного из развешанных по стенам приношений слетела повязка[10], расшитая венками и изображениями Победы, и упала на голову Тимолеонту, точно сам Аполлон увенчивал его, посылая на подвиги.
Итак с семью коринфскими кораблями, двумя керкирскими и десятым, предоставленным в его распоряжение левкадийцами[11], Тимолеонт пустился в плавание. Ночью, когда, пользуясь попутным ветром, он вышел в открытое море, небо над его судном внезапно будто разверзлось и оттуда вырвалось огромное и яркое пламя. Из него возник факел, похожий на те, какие носят во время мистерий, он двигался вместе с флотом и с такою же скоростью и опустился как раз в той части Италии, куда направляли путь кормчие. Прорицатели объявили, что это явление подтверждает вещий сон жриц и что свет в небесах явили богини, самолично участвующие в походе. Ведь Сицилия посвящена Персефоне: там, по преданию, она была похищена, и этот остров стал ее брачным даром.
9. Божественные знамения внушали бодрость всему флоту, который пересекал море, спеша к берегам Италии. Но вести из Сицилии приводили Тимолеонта в замешательство, а воинов погружали в уныние. Гикет, разбив Дионисия в сражении, овладел большею частью Сиракуз, загнал тиранна в крепость и на так называемый Остров[12] и осаждал его там, возведя вокруг стену, карфагенянам же советовал позаботиться о том, чтобы Тимолеонт не смог высадиться в Сицилии, внушая им, что, отразив коринфян, они спокойно поделят между собою остров. Карфагеняне отправили в Регий двадцать триер, на которых плыли и послы Гикета к Тимолеонту. Они везли с собою речи, заранее составленные и соответствовавшие поступкам пославшего их: то были благовидные отговорки и увертки, под которыми скрывались коварные замыслы. Тимолеонту, если он того пожелает, предлагалось одному прибыть к Гикету в качестве советника и разделить с ним все его успехи, а суда и воинов отправить обратно в Коринф, так как война-де уже почти завершена, а карфагеняне не дадут ему совершить высадку и встретят его с оружием в руках, если он попытается нарушить этот запрет силой. Когда коринфяне, прибыв в Регий, застали там это посольство и увидели пунийцев, стоящих на якоре неподалеку, они сочли себя оскорбленными, всех охватил гнев против Гикета и страх за сицилийцев, которые, как они ясно видели, обречены были стать наградою и платой Гикету за предательство, а карфагенянам – за помощь в установлении тираннии. Казалось невозможным одолеть ни находившийся здесь, в Регий, флот варваров, численностью вдвое превосходивший коринфский, ни там, в Сицилии, – сухопутные силы Гикета, которые коринфяне прежде рассчитывали принять под свою команду.
10. Тем не менее Тимолеонт встретился с послами и с карфагенскими начальниками и заявил им, что, разумеется, подчинится их требованиям, – ведь всякое сопротивление бесполезно! – но, прежде чем удалиться, хотя бы выслушает их условия и ответить на них в присутствии граждан Регия – греческого города, одинаково дружески расположенного к обеим сторонам: для него, Тимолеонта, это будет залогом безопасности, а карфагеняне тем вернее выполнят свои обещания касательно сиракузян, если свидетелем соглашения будет народ Регия. Тимолеонт сделал это предложение лишь для отвода глаз, замыслив перевезти своих людей втайне от противника, причем все власти Регия были с ним заодно: они желали, чтобы верх в Сицилии одержали коринфяне, и страшились соседства варваров. Итак, созвав Народное собрание и приказав запереть ворота, чтобы никакие посторонние дела не отвлекали граждан, должностные лица вышли к собравшимся и, сменяя друг друга, стали произносить длиннейшие речи все на одну и ту же тему и с одною целью – оттянуть время, пока не снимутся с якоря коринфские триеры, и удержать в Народном собрании карфагенян, которые ни о чем не подозревали, видя рядом с собою Тимолеонта, делавшего вид, будто и он вот-вот поднимется и начнет говорить. Когда же кто-то шепнул ему, что все триеры уже отошли от берега и осталось только судно самого Тимолеонта, которое его ждет, он незаметно, с помощью регийцев, толпившихся вокруг возвышения для оратора, затерялся в гуще народа, спустился к морю и поспешно отплыл. Так коринфский флот пришел к сицилийскому городу Тавромению и был гостеприимно встречен властителем города Андромахом, уже давно приглашавшим к себе коринфян. Этот Андромах был отцом историка Тимея и, бесспорно, самым лучшим из тогдашних сицилийских властителей; он справедливо правил согражданами, строго соблюдал законы и всегда открыто выказывал свою вражду и отвращение к тираннам. Вот почему он разрешил Тимолеонту воспользоваться Тавромением как исходною точкой для боевых действий и убедил граждан помогать коринфянам и вместе с ними принять участие в освобождении Сицилии.
11. После отъезда Тимолеонта Народное собрание было распущено, и карфагеняне, возмущаясь тем, что их обманули, дали повод позабавиться гражданам Регия, которые притворно недоумевали, как может хитрость не радовать пунийцев[13]. В Тавромений была отправлена триера с послом, который долго говорил с Андромахом и грубо, как настоящий варвар, угрожал ему, требуя, чтобы он в кратчайший срок заставил коринфян уйти, а под конец вытянул руку ладонью вверх, перевернул ее и сказал: «То же будет и с твоим городом». В ответ Андромах только рассмеялся и, в точности повторив движение варвара, посоветовал ему поскорее отчалить, если он не желает, чтобы то же случилось и с его судном.
Узнав о высадке Тимолеонта, Гикет в страхе призвал на помощь множество карфагенских триер. Тут сиракузяне вовсе отчаялись в своем спасении, видя, что гавань их захвачена карфагенянами, городом владеет Гикет, а в крепости засел Дионисий, Тимолеонт же едва держится в Сицилии, зацепившись за такую жалкую полоску земли, как городишко Тавромений; его надежды на будущее весьма сомнительны, а силы ничтожны: все, что у него есть, – это тысяча воинов и необходимое для них продовольствие. И города не питали к нему доверия: измученные бесконечными несчастьями, они были ожесточены против всех полководцев без изъятия, главным образом из-за коварства Каллиппа и Фарака. Первый был афинянин, второй – спартанец, и оба утверждали, будто прибыли восстановить свободу и низвергнуть единодержавных правителей, однако они доказали сицилийцам, что бедствия тираннии – это еще золото, и внушили им уверенность, что умершие в дни рабства счастливее доживших до независимости.
12. Полагая, что и коринфский военачальник ничуть не лучше тех, что и он привез к ним старые приманки и рассчитывает с помощью добрых надежд и щедрых обещаний склонить их к перемене господина, сицилийцы отнеслись к предложениям коринфян с подозрением и отвергли их; лишь адраниты, жители маленького городка, посвященного богу Адрану[14], которого высоко чтут по всей Сицилии, разошлись во мнениях, и одни призвали Гикета с карфагенянами, а другие обратились к Тимолеонту. И случилось так, что оба поспешили откликнуться и прибыли одновременно. Но с Гикетом пришли пять тысяч воинов, тогда как у Тимолеонта было не больше тысячи двухсот человек. Он вел их из Тавромения, отстоящего от Адрана на триста сорок стадиев, и в первый день, пройдя небольшую часть пути, заночевал, на следующий же день, напрягши все силы, сделал длинный и трудный переход и уже под вечер получил известие, что Гикет подступил к городку и разбивает лагерь. Лохаги и таксиархи остановили было передних, чтобы воины, поев и отдохнув, храбрее дрались в предстоящем бою, но Тимолеонт просил их этого не делать, а поскорее вести войско вперед – тогда они захватят врасплох неприятеля, который теперь, без сомнения, отдыхает с дороги и занят палатками и ужином. С этими словами он поднял щит и сам повел солдат, словно уже видя перед глазами победу. А те бесстрашно двинулись за ним и, пройдя еще около тридцати стадиев, отделявших их от противника, неожиданно ударили на него. Едва завидев их, люди Гикета пришли в смятение и бросились бежать; убито было около трехсот человек, взято в плен вдвое больше и захвачен лагерь. Адраниты открыли Тимолеонту ворота и объявили, что присоединяются к нему, а потом со страхом и изумлением рассказали, что, когда началась битва, священные двери храма сами собой распахнулись и многие видели, как дрожало острие копья бога, а по лицу его обильно струился пот.
13. По-видимому, знамение предвещало не только ту победу, но и последовавшие за нею успехи, которым битва при Адране положила счастливое начало. Тотчас города начали посылать к Тимолеонту послов и переходить на его сторону; свою помощь предложил ему и тиранн Катаны Мамерк, человек воинственный, богатый и могущественный. А что важнее всего – сам Дионисий, простившись со своими надеждами и держась из последних сил, но презирая Гикета за позорное поражение, Тимолеонтом же восхищаясь, вступил с последним в переговоры и выразил намерение сдаться ему и коринфянам и сдать крепость. Воспользовавшись неожиданной удачей, Тимолеонт отправил к нему в крепость двух коринфян, Эвклида и Телемаха, с четырьмястами воинов – не всех разом и не открыто (это было невозможно, так как в гавани стоял неприятель), но тайно, небольшими отрядами. Эти воины заняли крепость и дворец тиранна со всеми запасами и военным снаряжением. В крепости оказалось немалое число лошадей, машины всех видов, множество метательных снарядов, хранившееся там с давних пор оружие, которого хватило бы на семьдесят тысяч человек, и, наконец, две тысячи воинов Дионисия; воинов он, как и все прочее, передал Тимолеонту, а сам, забрав деньги, тайком от Гикета, с немногими друзьями, отплыл. Он прибыл в лагерь Тимолеонта и, впервые потеряв мужество, в качестве частного лица, был отправлен в Коринф на одном-единственном судне, с небольшою суммою денег, – он, человек, родившийся и воспитанный при дворе величайшего из тираннов, сам владевший тираннической властью в течение десяти лет[15], следующие двенадцать лет – после похода Диона – проведший в сражениях и войнах и претерпевший бедствия еще более горькие, нежели то зло, которое творил сам, будучи тиранном. Ему пришлось стать свидетелем того, как его взрослых сыновей убили, растлили девушек-дочерей, а сестру, бывшую вместе с тем и его женой, гнуснейшим образом изнасилованную врагами, с малыми детьми утопили в море. Подробно об этом говорится в жизнеописании Диона[16].
14. Когда Дионисий приплыл в Коринф, не было в Греции человека, который бы не стремился увидеть его и с ним поговорить. Одни радовались его несчастьям и с чувством злобного удовлетворения приходили словно для того, чтобы топтать ногами низвергнутого судьбою; другие, тронутые этой переменой, жалели его и дивились великой силе скрытых божественных начал, столь явно оказывающей себя в человеческой слабости и беспомощности. И верно, в ту пору ни природа, ни искусство не являли ничего подобного тому, что сотворила судьба: тот, кто еще недавно был тиранном Сицилии, теперь, в Коринфе, бродил на рынке по рыбным рядам, сидел в лавке у торговца благовониями, пил вино, смешанное рукою кабатчика[17], переругивался у всех на глазах с продажными бабенками, наставлял певиц и до хрипоты спорил с ними о строе театральных песен. Кое-кто полагал, что Дионисий ведет такую жизнь от скуки или по врожденному легкомыслию и необузданности, но другие были уверены, что он не хочет внушать коринфянам страх или подозрение, будто тяготится переменою своей участи и снова жаждет власти, а потому старается вызвать презрение к себе и прикидывается, вопреки своей природе, совершеннейшим глупцом и ничтожеством.
15. Тем не менее сохранились некоторые его высказывания, свидетельствующие о том, что в сложившихся обстоятельствах он держал себя не без достоинства. Например, сойдя на берег в Левкаде, которая, как и Сиракузы, была основана коринфянами, он заметил, что испытывает то же чувство, какое бывает у набедокуривших юнцов: они охотно проводят время с братьями, но стыдятся и избегают общества родителей – так вот и он, совестясь города-матери, с удовольствием бы остался жить здесь, с левкадцами.
Или еще пример. В Коринфе какой-то чужеземец, грубо подтрунивавший над знакомством Дионисия с философами, которого тот неизменно искал, пока был тиранном, спросил, наконец, что дала ему мудрость Платона. «Неужели тебе кажется, что я ничего не взял от Платона, если так спокойно переношу превратности судьбы?» – в свою очередь спросил его Дионисий.
А музыканту Аристоксену и еще нескольким людям, осведомлявшимся, что ставил он в упрек Платону[18] и с чего начались эти упреки, Дионисий ответил: «Тиранния преисполнена множества зол, но нет среди них большего, нежели то, что ни один из так называемых „друзей” не говорит с тобою откровенно. По их вине я и лишился расположения Платона».
Один из тех, кто желал прослыть за остроумца, в насмешку над Дионисием встряхивал, входя к нему, свой гиматий[19] – ведь он входил к тиранну! – а тот, отвечая на насмешку насмешкой, советовал ему делать это выходя: тогда мол будет ясно, что он ничего не стянул.
Как-то раз на пирушке Филипп Македонский[20], издеваясь, завел речь о песнях и трагедиях, которые оставил Дионисий Старший, и притворно недоумевал, когда же у него находился для этого досуг. «Как раз тогда, когда ты, я и все прочие, кого почитают счастливыми, сидели за вином», – не без остроумия ответил Дионисий.
Платон не встретился с Дионисием в Коринфе – к тому времени он уже умер. Но Диоген Синопский, увидев его в первый раз, воскликнул: «Сколь эта жизнь не заслужена тобой, Дионисий!» «Спасибо тебе, Диоген, – отвечал тот, остановившись, – что ты сострадаешь нам в наших бедствиях». «Как? – отозвался Диоген. – Ты вообразил, будто я тебе сочувствую?! Напротив – я возмущен: такой отличный раб, вполне достойный того, чтобы, подобно отцу, состариться и умереть во дворце тиранна, забавляется и веселится здесь, вместе с нами!»
Вот почему, когда я сравниваю все это с воплями Филиста, оплакивающего дочерей Лептина[21], которым-де пришлось променять «великие блага» тиранний на жалкую нужду, его слова кажутся мне причитаниями женщины, горюющей об утраченных алебастровых сосудах, пурпуровых одеждах и золотых украшениях. Мы полагаем, что неторопливый и сосредоточенный читатель не сочтет такие подробности бесполезными или неуместными в жизнеописаниях.
16. В той же мере, в какой несчастье Дионисия представлялось неожиданным, вызывали изумление успехи Тимолеонта. Не прошло и пятидесяти дней после его высадки в Сицилии, как он уже овладел крепостью Сиракуз и отправил тиранна в Пелопоннес. Коринфяне, воодушевленные таким началом, посылают ему две тысячи гоплитов и двести всадников; добравшись до Фурий и видя, что переправиться в Сицилию невозможно – множество карфагенских кораблей бороздили море во всех направлениях – и что придется ждать удобного случая, они употребляют это время на прекрасное и достойное дело: граждане Фурий выступили в поход против бруттиев, и коринфяне, приняв город под охрану, берегли его безукоризненно честно, будто собственную отчизну.
Гикет тем временем продолжал осаду крепости, не давая судам противника подвозить продовольствие находившимся там коринфянам, а к Тимолеонту в Адран подослал двух наемников, которые должны были предательски его убить: Тимолеонт и вообще не держал при себе телохранителей, а тут, в надежде на попечение бога, беспечно и открыто разгуливал по городу. Узнав случайно, что он готовится принести жертву, убийцы спрятали под гиматиями кинжалы, явились прямо в храм и замешались в толпу, окружавшую жертвенник. Постепенно они придвигались все ближе и уже готовы были подать друг другу знак приступить к делу, как вдруг какой-то человек ударил одного из них по голове мечом, и когда тот упал, ни нанесший удар, ни товарищ раненого не остались на месте: первый, как был, с мечом в руке, бросился бежать и забрался на какую-то высокую скалу, а второй охватил руками жертвенник, молил Тимолеонта о пощаде и клялся все рассказать. Тимолеонт обещал сохранить ему жизнь, и тогда он открыл, что они с товарищем были подосланы убить полководца коринфян. В это время сняли со скалы и привели третьего; он кричал, что не совершил никакого преступления, но лишь справедливо отомстил за смерть отца, злодейски умерщвленного в Леонтинах этим человеком. Среди присутствовавших нашлись люди, засвидетельствовавшие его слова и дивившиеся изобретательности судьбы, которая приводит в движение одно посредством другого, сближает вещи самые отдаленные и переплетает события, казалось бы, ничего общего друг с другом не имеющие, так что исход одного становится в ее руках началом другого. Коринфяне дали убийце в награду десять мин, за то что свой справедливый гнев он предоставил в распоряжение гению-хранителю Тимолеонта и уже давно скопившуюся ярость не истратил прежде, но сберег до того дня, когда волею судьбы она послужила и его собственным целям и спасению Тимолеонта. Это происшествие, так счастливо завершившееся, внушило видевшим его добрые надежды на будущее, убедило их в том, что Тимолеонт – человек святой, волею бога явившийся освободить Сицилию, и побудило чтить его и оберегать.
17. Обманувшись в своих расчетах и видя, что многие принимают сторону Тимолеонта, Гикет стал бранить самого себя за то, что до сих пор лишь понемногу, точно совестясь, пользовался огромной силой карфагенян, находившейся в его распоряжении, и лишь тайно, украдкою привлекал союзников к делу, а потому призвал в Сиракузы военачальника Магона со всем флотом. Тот не замедлил прибыть, сто пятьдесят кораблей грозно заняли гавань, на берег высадились шестьдесят тысяч пехотинцев и расположились в самом городе; и каждый решил: свершилось то, о чем уже давно говорили и думали, – Сицилия попала под власть варваров. Ведь ни в одной еще из бесчисленных войн, которые вели в Сицилии карфагеняне, им не удавалось взять Сиракузы, а тут Гикет сам принял старинного врага и собственными руками отдал ему город, который превратился в лагерь варваров. Коринфяне, удерживавшие крепость, находились в крайне стесненном и опасном положении: они не только испытывали нужду в съестных припасах – противник неусыпно караулил гавань, – но без передышки бились на стенах и были вынуждены распылять свои силы, противодействуя всем хитростям и всевозможным уловкам осаждающих.
18. Впрочем, Тимолеонт не оставил их без всякой помощи: он посылал им хлеб из Катаны на рыбачьих лодках и легких суденышках, которые незаметно проскальзывали меж вражескими триерами, когда волнение на море разбрасывало корабли варваров в разные стороны. Видя это, Магон и Гикет решили взять Катану, откуда шло продовольствие осажденным, и, отобрав лучших воинов, выступили с ними из Сиракуз. Коринфянин Неон (так звали начальника осажденных), наблюдая из крепости за оставшимися и заметив, что они несут свою службу лениво и небрежно, неожиданно на них ударил, улучив время, когда те разбрелись кто куда; многие были убиты, остальные обращены в бегство, и коринфяне овладели Ахрадиной – так называлась самая, по общему мнению, неприступная часть города Сиракуз, который состоит как бы из нескольких расположенных рядом друг с другом городов. Обнаружив там большие запасы хлеба и богатую казну, Неон не очистил это место и не отступил, но, укрепив стену вокруг Ахрадины и соединив ее с крепостью валом, расставил повсюду свои караулы. Магон и Гикет уже приближались к Катане, когда всадник из Сиракуз догнал их и сообщил о взятии Ахрадины. В сильной тревоге они поспешно повернули назад, не только не достигнув цели, ради которой двинулись в поход, но и потеряв то, чем уже владели.
19. Об этом успехе еще могут спорить между собой предусмотрительность и доблесть Тимолеонта, с одной стороны, и его удачливость, с другой; но дальнейшие события следует, по-видимому, приписать только счастливой судьбе. Коринфяне в Фуриях отчасти из страха перед карфагенским флотом, который, под командою Ганнона, их подстерегал, отчасти из-за морских бурь, длившихся уже много дней, приняли решение продолжить путь сушею, через Бруттий, и, воздействуя на варваров где убеждением, а где и силою, благополучно достигли Регия. Непогода продолжала свирепствовать, и Ганнон, который не ждал от коринфян решительных действий и полагал, что медлит понапрасну, в полной уверенности, что измыслил тонкий и хитроумный обман, приказал матросам надеть венки, украсил триеры греческими щитами и пурпурными тканями и поплыл к Сиракузам. Проходя мимо крепости, он, чтобы нагнать уныние на осажденных, велел своим людям бить веслами по воде, хлопать в ладоши и кричать, что, мол, они разбили и одолели коринфян, захватив их в море во время переправы. Но пока он разыгрывал эту вздорную игру, коринфяне, прибывшие из Бруттия в Регий, видя, что пролив никто не охраняет, а что ветер внезапно упал и волнение совсем улеглось, быстро погрузились на плоты и рыбачьи челноки, оказавшиеся под рукой, и направились к сицилийскому берегу; насколько безопасным было их плавание и какая стояла тишь, можно судить по тому, что кони, повинуясь поводу, плыли рядом с судами.
20. Когда все высадились, Тимолеонт, приняв их под свою команду, немедленно взял Мессену и оттуда в строгом порядке выступил к Сиракузам, больше полагаясь на счастье и удачу, которые ему до сих пор сопутствовали, чем на силу: все его войско не превышало четырех тысяч человек. Весть о его приближении обеспокоила и испугала Магона, и эти недобрые предчувствия еще возросли вот по какой причине. На отмелях вокруг города, где скапливается много пресной воды из источников, болот и впадающих в море рек, водятся в несметном количестве угри, и всякий желающий может в любое время рассчитывать на богатый улов. На досуге, во время перемирия, наемники обеих противных сторон вместе промышляли угрей. И те и другие были греки и не питали друг к другу личной вражды, а потому, хотя в сражениях и бились в полную силу, но когда заключалось перемирие, часто и охотно беседовали. А тут вдобавок они занимались одним делом – бок о бок ловили рыбу – и вот как-то разговорились, восхищаясь красотою моря и выгодами местоположения Сиракуз. И кто-то из коринфских воинов сказал: «Как же это, сами вы греки, и стараетесь город, такой огромный и обладающий такими красотами, подчинить варварам и тем самым приблизить к нам этих злобных, кровожадных карфагенян, тогда как можно лишь пожелать, чтобы между ними и Грецией лежала не одна, а много Сицилий! Неужели, думаете вы, они пришли сюда с войском от самых Геркулесовых столпов и Атлантического моря, чтобы терпеть опасности ради Гикета и его власти? Нет, будь у Гикета ум настоящего правителя, он бы никогда не выгнал своих родоначальников и не привел бы на их место врагов отечества, но получил бы все подобающие ему почести и власть с согласия Тимолеонта и остальных коринфян». Эти слова наемники разгласили по всему лагерю и внушили Магону, который уже давно искал предлога для разрыва, подозрения в предательстве. Вот почему, не слушая Гикета, который умолял его остаться и доказывал, что они намного сильнее противника, и считая, что карфагеняне в большей мере уступают Тимолеонту мужеством и удачливостью, нежели превосходят его численностью, Магон немедленно отплыл в Африку, псзорно и бессмысленно упустив Сицилию, которая уже была у него в руках.
21. На следующий день появился Тимолеонт, уже готовый к бою. Когда коринфяне узнали о бегстве неприятеля и увидели, что пристани пусты, они не могли не посмеяться над малодушием Магона: обходя улицы города, они повсюду громко обещали награду тому, кто укажет, куда скрылся от них карфагенский флот. Тем не менее, поскольку Гикет продолжал борьбу и не хотел сдать город, но отчаянно цеплялся за те кварталы, в которых он засел, а они были отлично укреплены и потому почти неприступны, Тимолеонт разделил свои силы и сам двинулся со стороны реки Анап, где сопротивление было особенно упорным, другому отряду, под командованием коринфянина Исия, приказал наступать от Ахрадины, а третий повели на Эпиполы Динарх и Демарет, которые только что прибыли в Сицилию во главе подкрепления из Коринфа[22]. Эти отряды, ударив со всех сторон одновременно, разгромили и обратили в бегство войско Гикета; захват города, который сразу же после изгнания неприятеля покорился, по достоинству следует приписать мужеству бойцов и искусству полководца, но в том, что ни один из коринфян не погиб и даже не был ранен, проявила себя единственно лишь счастливая судьба Тимолеонта, которая словно спорила с доблестью этого человека, чтобы, слыша о победе, люди больше дивились его удачливости, нежели достоинствам. А ведь молва о случившемся не только сразу сделалась достоянием всей Сицилии и Италии, но, спустя немного дней, и Греция огласилась победным ликованием, так что коринфяне, до той поры пребывавшие в неуверенности, достиг ли их флот цели своего плавания, одновременно узнали и о благополучной высадке и об одержанном успехе. Вот как быстро и удачно развертывались события и вот какой яркий блеск сообщила этим деяниям та стремительность, с которою их свершала счастливая судьба.
22. Овладев крепостью, Тимолеонт не поддался чувствам, которым до него уступил Дион, и не пощадил ни красоты этого места, ни богатых построек, но, остерегаясь подозрений, которые сначала очернили, а потом и погубили Диона, известил сиракузян, что оплот тираннов срывается до основания и каждый желающий может прийти со своею киркой и принять участие в этой работе. И все пришли как один, считая это извещение и этот день доподлиннейшим началом своей свободы, и разрушили, и срыли не только крепостные стены[23], но и дворцы тираннов, и памятники на их могилах. И сразу же Тимолеонт распорядился выровнять почву и воздвигнуть здание суда, не просто угождая гражданам, но с самого начала вознося демократию над тираннией.
Впрочем, в руках Тимолеонта был только город, но не граждане: одних истребили войны и мятежи, другие бежали от тираннов, и такое было в Сиракузах безлюдие, что городская площадь заросла высокой травой, и там паслись лошади, и в густой зелени лежали пастухи. Прочие города, кроме лишь очень немногих, стали обиталищем оленей и кабанов, так что люди, которым нечем было заняться, нередко охотились в предместьях и вокруг городских стен. Никто из жителей крепостей не откликался на зов и даже не думал переселяться в город, напротив, каждый испытывал страх и ненависть к Народному собранию, государственной деятельности, возвышению для оратора – к тому, что чаще всего порождало у них тираннов. Вот почему Тимолеонт и сиракузяне решили написать коринфянам и просить, чтобы те прислали в Сиракузы греческих поселенцев. В противном случае стране грозило запустение, а кроме того они знали, что из Африки надвигается великая война: стало известно, что карфагеняне, разъяренные неудачными действиями Магона, распяли на кресте его труп (он сам лишил себя жизни) и теперь собирают огромное войско, чтобы весною высадиться в Сицилии.
23. Когда прибыло это письмо Тимолеонта и одновременно послы из Сиракуз, умолявшие коринфян принять на себя заботу об их городе и еще раз стать его основателями, коринфяне не воспользовались удобным случаем и не присоединили город к своим владениям, но прежде всего, посещая священные игры и самые торжественные из всенародных празднеств, какие справляются в Греции, стали объявлять через глашатаев, что коринфяне, уничтожив тираннию в Сиракузах и изгнав тиранна, призывают сиракузян и остальных сицилийцев – кто бы ни пожелал – вновь обосноваться на родине, пользуясь отныне свободой и независимостью и справедливо поделив между собою землю. Затем они отправили гонцов в Азию и на острова[24], где, как им стало известно, была разбросана значительная часть изгнанников, и пригласили всех приехать в Коринф, обещая предоставить за собственный счет надежную охрану, суда и руководителей для возвращения в Сиракузы. Сделав такое извещение, город Коринф стяжал справедливейшие похвалы и благородную зависть: ведь он не только избавил страну от тираннов и спас от варваров, но и вернул ее законным владельцам.
Так как число собравшихся в Коринфе беглецов оказалось недостаточным, они просили разрешения взять с собою поселенцев из Коринфа и остальных земель Греции и, когда набралось не менее десяти тысяч, отплыли в Сиракузы. Кроме того, к Тимолеонту уже начали во множестве стекаться люди из Италии и из самой Сицилии, общее число граждан достигло, как сообщает Афанид, шестидесяти тысяч, и Тимолеонт разделил между ними землю, а дома продал, в целом за тысячу талантов, предоставив возможность сиракузским старожилам выкупить свои прежние жилища и в то же время найдя способ пополнить казну, которая была до того истощена, что для покрытия расходов, прежде всего военных, пришлось продать даже статуи. Над каждой из них, точно над лицами, уличенными в должностных преступлениях, совершали суд – произносили обвинение и подавали голоса. Говорят, что сиракузяне осудили их все, кроме статуи древнего тиранна Гелона, которого они ценили и уважали за победу над карфагенянами при Гимере.
24. Между тем как город снова оживал и наполнялся прибывавшими отовсюду гражданами, Тимолеонт, желая освободить и остальные города и до конца искоренить тираннию в Сицилии, двинулся на владения тираннов. Гикет вынужден был расторгнуть союз с карфагенянами, обязался срыть все свои крепости и на правах частного лица поселиться в Леонтинах, Лептина же, тиранна, правившего Аполлонией и несколькими другими городами, который, оказавшись в безвыходном положении, сдался, Тимолеонт, сохранив ему жизнь, выслал в Коринф, считая важным и полезным, чтобы сицилийские тиранны влачили в метрополии, на глазах у всех греков, жалкую участь изгнанников. Сам он вслед за тем вернулся в Сиракузы, чтобы восстановить их государственное устройство и совместно с прибывшими из Коринфа законодателями Кефалом и Дионисием принять самые существенные и неотложные постановления, а Динарха и Демарета, желая, чтобы наемники извлекали пользу из своего ремесла и не сидели сложа руки, отправил во владения карфагенян, где они, склонив многие города к отпадению от варваров, не только сами жили в полном довольстве, но даже сберегли из захваченной добычи какую-то сумму денег для дальнейшего ведения войны.
25. Тем временем карфагенский флот из двухсот триер с семьюдесятью тысячами воинов и тысячи грузовых судов, на которых везли несметные запасы хлеба, осадные машины, боевые колесницы и другое снаряжение, подошел к Лилибею; на этот раз неприятель не был намерен вести войну против отдельных городов, но готовился вообще вытеснить греков из Сицилии. И в самом деле, этой силы хватило бы на то, чтобы одолеть всех сицилийцев даже и тогда, когда бы их не истерзали, не разорили вконец взаимные распри. Узнав, что их земли подверглись опустошению, карфагеняне под командою Гасдрубала и Гамилькара в лютой ярости немедленно выступили против коринфян[25]. Весть об этом быстро достигла Сиракуз, и граждане так испугались громадных размеров вражеского войска, что, несмотря на их многочисленность, едва нашлось три тысячи, отважившихся взяться за оружие и присоединиться к Тимолеонту. Наемников было четыре тысячи, но и из этого числа тысяча малодушно бросила своего полководца еще в дороге, считая, что Тимолеонт помешался, что он, – хотя и не так еще стар, – выжил из ума, если против семидесяти тысяч врагов идет с пятью тысячами пехотинцев[26] и тысячей всадников да еще уводит их на расстояние восьми дней пути от Сиракуз – в такое место, где беглецам не спастись, а павшим остаться без погребения. Впрочем, Тимолеонт счел удачей для себя, что трусость их обнаружилась еще до битвы и, ободрив остальных, быстро повел их к реке Кримису, куда, как он слышал, стягивались и карфагеняне.
26. Когда он поднимался на холм, перевалив через который коринфяне предполагали увидеть вражеское войско, ему навстречу попались мулы с грузом сельдерея. Воины решили, что это дурной знак: ведь сельдереем мы обыкновенно увенчиваем намогильные памятники. Отсюда и пословица: о тяжело больном говорят, что ему нужен сельдерей. Чтобы рассеять суеверный страх и чувство обреченности, Тимолеонт остановил своих людей и произнес подходящую к случаю речь; он сказал, что еще до победы в руки к ним сам собою попал венок, которым коринфяне венчают победителей на Истмийских играх, считая сельдерей священным с давних пор украшением. (В ту пору на Истмийских играх, как теперь на Немейских, наградою служил сельдерей[27], и лишь недавно его заменили сосновые ветви.) И с этими словами Тимолеонт первый увенчал себя сельдереем, а затем его примеру последовали остальные начальники и даже простые воины. В это время прорицатели заметили двух орлов, они приближались к коринфянам, и один нес в когтях растерзанную змею, а другой летел позади с громким и вызывающим клекотом; прорицатели указали солдатам на птиц, и все с молитвою стали призывать богов.
27. Начиналось лето, месяц фаргелион[28] был на исходе, и близился солнцеворот. Густой пар, который поднимался над рекой, вначале закрывал равнину мглою, так что неприятеля вовсе не было видно, и до вершины холма доносился снизу лишь невнятный, смешанный гул передвигающегося вдали огромного войска. Когда же, взойдя на холм, коринфяне остановились и положили наземь щиты, чтобы перевести дух, солнце, совершая свой путь, погнало туман вверх, мгла поднялась, сгустилась и окутала вершины гор, воздух очистился, и показались равнина у подножия, река Кримис и неприятель, который переправлялся через реку: впереди – запряженные четверкой грозные боевые колесницы[29], а за ними десять тысяч гоплитов с белыми щитами. По богатству вооружения, медленной поступи и строгому порядку в рядах коринфяне догадались, что это сами карфагеняне. За ними толпою текли остальные народы; тесня друг друга, они тоже приступали к переправе, и тогда Тимолеонт, сообразив, что река предоставляет коринфянам возможность отделить от сил неприятеля любую часть, с какою они сами найдут целесообразным сразиться, и показав своим, что войско врагов расчленено водами Кримиса, что одни уже переправились, а другие стоят на противоположном берегу, отдал распоряжение Демарету с конницею ударить на карфагенян и привести их в замешательство, пока они еще не заняли каждый своего места в боевой линии. Затем он и сам спустился на равнину и оба крыла поручил сицилийцам из разных городов, присоединив к ним лишь незначительное число иноземных солдат, а сиракузян и самых храбрых из наемников оставил при себе – посредине; в таком положении он немного помедлил, наблюдая за действиями своей конницы, а когда увидел, что из-за колесниц, разъезжающих перед строем карфагенян, всадники не могут вступить с ними в бой и – чтобы не потерять порядка в собственных рядах – вынуждены то и дело отходить, поворачиваться и повторять свой бросок, схватил щит и закричал, призывая пехотинцев смело следовать за ним. Звук его голоса показался воинам необычайно, сверхъестественно громким: то ли страсть и воодушевление предстоящей битвы придали ему такую силу, то ли (как думало тогда большинство) вместе с Тимолеонтом крикнул какой-то бог. Солдаты разом подхватили клич и сами потребовали, чтобы их немедленно вели вперед, и Тимолеонт, подав знак коннице очистить место перед колесницами и напасть на врага сбоку, приказал передовым бойцам сомкнуться и сдвинуть щиты; затрубила труба и они бросились на карфагенян.
28. Первый натиск карфагеняне выдержали стойко: тело у них было защищено железным панцирем, голова покрыта медным шлемом, и, выставляя вперед огромные щиты, они легко отбивали удары копий. Но когда от копий перешли к мечам и началась рукопашная, которая требует ловкости и умения не в меньшей мере, нежели силы, неожиданно со стороны гор раздались оглушительные раскаты грома и сверкнули молнии. Густой туман, окружавший вершины холмов и гор, опустился на поле сражения, неся с собою ливень, ветер и град; греков буря ударила в спину, а варварам била прямо в лицо и слепила глаза, потому что из туч хлестали потоки дождя и то и дело вырывалось пламя. Эти обстоятельства были чреваты многими опасными последствиями, особенно для неопытных воинов, но, пожалуй, больше всего вреда причиняли удары грома и яростный стук града и дождя о доспехи, заглушавший приказы начальников. Карфагенянам, вооруженным, как уже говорилось, отнюдь не легко, но закованным в панцири, мешали и грязь, и насквозь промокшие хитоны, которые, отяжелев, стесняли движения бойцов; греки без труда сбивали их с ног, а упав, они не в силах были снова подняться из грязи с таким грузом на плечах. Вдобавок Кримис, и без того уже сильно вздувшийся от дождей, переправою войска был выведен из берегов, а долина реки, в которую выходили многочисленные ущелья, наполнилась бурными потоками, беспрерывно менявшими свое русло, карфагеняне беспомощно барахтались в них, с трудом выбираясь из воды. Наконец, исхлестанные бурей, потеряв четыреста воинов, павших в первом ряду, остальные обратились в бегство. Многие были настигнуты и убиты еще на равнине, многих унесла и погубила река, сталкивая их с теми, кто еще переправлялся, но больше всего перебила легкая пехота на склонах холмов. Говорят, что из десяти тысяч павших три тысячи были карфагеняне – к великой скорби их города. Ни знатностью рода, ни богатством, ни славою никто не мог сравниться с погибшими, а с другой стороны, не было еще на памяти карфагенян случая, когда бы в одной битве они лишились стольких граждан: пользуясь обычно услугами наемников – ливийцев, испанцев и нумидийцев, – они расплачивались за свои поражения чужою бедой.
29. О высоком положении убитых греки узнали по снятым с них доспехам: собирая добычу, никто и смотреть не хотел на медь и железо – так много было серебра, так много золота. Перейдя реку, греки захватили лагерь и обоз. Из пленных многие были тайком расхищены солдатами, и все же в пользу государства поступило пять тысяч человек. Наконец, в руки победителей попало двести колесниц. Величественное зрелище являла собою палатка Тимолеонта, окруженная грудами всевозможного оружия, среди которого была тысяча замечательных, тончайшей работы панцирей и десять тысяч щитов. Так как трупов было много, а победителей мало, богатство же им досталось огромное, они воздвигли трофей только на третий день после битвы.
Вместе с извещением о случившемся Тимолеонт отправил в Коринф самые красивые из захваченных доспехов, надеясь доставить отечеству зависть и восхищение всего мира, когда увидят, что среди городов Греции в одном лишь Коринфе главнейшие храмы не украшены добычей, взятою в Греции, и не пробуждают горьких воспоминаний об убийстве соплеменников, но убраны варварским оружием с замечательными надписями, рассказывающими о мужестве и справедливости победителей, – о том, как коринфяне и их полководец Тимолеонт, освободив сицилийских греков от карфагенян, посвятили богам свое благодарственное приношение.
30. Оставив наемников разорять вражеские владения, Тимолеонт вернулся в Сиракузы. Тысячу солдат, покинувших его перед битвой, он приговорил к изгнанию из Сицилии и заставил их уйти из Сиракуз еще до заката солнца. Они переправились в Италию и там были вероломно перебиты бруттиями; вот какую кару за предательство назначило им божество.
Тем временем Мамерк, тиранн Катаны, и Гикет, то ли завидуя успехам Тимолеонта, то ли страшась его, как лютого врага тираннов, и потому ни в чем ему не доверяя, заключили союз с карфагенянами и настоятельно просили их прислать новое войско, если они не желают вовсе потерять Сицилию. В результате из Африки отплыли семьдесят судов во главе с Гисконом, который взял с собою и греческих наемников: до тех пор карфагеняне греков на службу не брали, но тут должны были с восхищением признать, что нет на свете людей неодолимее и воинственнее. Союзники собрались в земле Мессены и истребили отряд вспомогательных войск из четырехсот человек, посланный туда Тимолеонтом. Другой отряд наемников, под командованием левкадийца Эвфима, они заманили в засаду и перебили во владениях карфагенян, близ города, называемого Иеты. Два последние случая особенно широко прославили удачливость Тимолеонта: это были те самые солдаты, которые вместе с фокейцем Филомелом и Ономархом захватили Дельфы и разграбили их сокровища[30]. Подвергшись проклятию, окруженные всеобщей ненавистью и отчуждением, они бродили по Пелопоннесу до тех пор, пока их – за недостатком других солдат – не нанял Тимолеонт. В Сицилии они выиграли все битвы, в которых сражались под его командованием; но теперь, когда главные опасности остались позади и Тимолеонт отправил их на помощь другим городам, они погибли и были уничтожены – не все разом, но постепенно: кара, которую они понесли, словно старалась не повредить счастливой судьбе Тимолеонта, так чтобы наказание злодеев не причинило ни малейшего ущерба порядочным людям. Поистине и в неудачах Тимолеонта благосклонность к нему богов заслуживала не меньшего изумления, нежели в его успехах.
31. Между тем тиранны дали волю своему чванству и высокомерию, и это оскорбляло большинство сиракузян. Так, например, Мамерк, чрезвычайно гордившийся тем, что сочиняет стихи и трагедии, победив наемников, принес в дар богам их щиты со следующим издевательским двустишием:


Жалким прикрывшись щитком, щитов мы добыли немало:
Злато на них и янтарь, пурпур, слоновая кость.

Вскоре Тимолеонт выступил походом на Калаврию[31], и тогда Гикет вторгся в пределы Сиракузской земли, взял богатую добычу и после жестоких бесчинств и грабежей двинулся в обратный путь мимо самой Калаврии, чтобы выказать пренебрежение к Тимолеонту и его малочисленному отряду. Тимолеонт дал ему пройти, а сам с конницею и легкою пехотой пустился следом. Гикет обнаружил это, уже переправившись через Дамирий, и остановился у реки, чтобы дать противнику бой; ему придавали отваги трудности переправы и крутизны обоих берегов. Тут среди илархов[32] Тимолеонта вспыхнул удивительный спор, задержавший начало битвы. Ни один из них не соглашался уступить другому право первым перейти реку и схватиться с врагом, но каждый требовал, чтобы эту честь предоставили ему; поэтому переправа не могла совершиться в должном порядке – всякий старался бы оттеснить и обогнать товарища. Желая решить дело жребием, Тимолеонт взял у каждого начальника перстень, бросил все в полу своего плаща, перемешал, и на первом вынутом им перстне случайно оказалась печать с изображением трофея. Увидев это, молодые илархи закричали от радости; они не стали дожидаться следующего жребия, но, со всею поспешностью, на какую были способны, устремились к противоположному берегу и, выйдя из воды, ринулись на противника. А тот не выдержал их натиска и бежал, оставив на поле боя все оружие и тысячу убитых.
32. Немного спустя Тимолеонт вступил в землю леонтинцев и взял живыми Гикета, его сына Эвполема и начальника конницы Эвфима – их схватили и выдали собственные солдаты. Гикет и юноша были казнены как тиранны и изменники; не получил пощады и Эвфим, хоть это был отличный воин и человек редкого мужества. Его обвинили в том, что он злословил коринфян: когда те двинулись в поход, он будто бы выступил перед леонтинцами и сказал, что никакой опасности нет и что нечего бояться, если


Коринфские гражданки вышли из домов[33].

Таково большинство людей: злые слова огорчают их сильнее, чем злые поступи, они легче переносят прямой ущерб, нежели глумление. Во время войны противникам по необходимости разрешено применять действенные средства для своей защиты, но злословие, порождаемое чрезмерною ненавистью и злобой, всеми почитается излишним.
33. Когда Тимолеонт вернулся, сиракузяне в Народном собрании судили жен и дочерей Гикета и приговорили их к смерти. Мне кажется, что из всех действий Тимолеонта это – самое неблаговидное: стоило ему только вмешаться – и эти женщины остались бы живы. Но, видимо, он не захотел принять в них участия и уступил гневу граждан, которые мстили за Диона, некогда изгнавшего Дионисия: ведь это Гикет приказал утопить в море жену Диона Арету, сестру Аристомаху и маленького сына, о чем рассказывается в жизнеописании Диона[34].
34. Затем Тимолеонт двинулся к Катане против Мамерка, который встретил его у реки Абол, принял бой, но был разгромлен и бежал, потеряв убитыми больше двух тысяч человек, немалую часть которых составляли пунийцы, посланные Гисконом ему на помощь. Сразу же вслед за этим поражением карфагеняне заключили с Тимолеонтом мир; им удалось сохранить земли за рекою Лик[35] при условии, что они позволят всем, желающим переселиться оттуда в Сиракузы, забрать свое имущество и семьи и расторгнут союз с тираннами. Мамерк, отчаявшись в своих надеждах, отплыл в Италию, чтобы поднять против Тимолеонта и Сиракуз луканов. Но его спутники повернули триеры назад, возвратились в Сицилию и сдали Катану Тимолеонту, а Мамерку пришлось бежать в Мессену, где правил тиранн Гиппон. Тимолеонт подошел к городу и осадил его с суши и с моря, Гиппон пытался бежать на корабле, но был схвачен мессенцами, которые предали его мучительной смерти в театре, приведя туда из школ детей, чтобы показать им самое прекрасное и благородное из зрелищ – казнь тиранна. Мамерк сдался Тимолеонту, выговорив себе право предстать перед судом сиракузян, с тем чтобы сам Тимолеонт никакого участия в обвинении не принимал. Он был доставлен в Сиракузы, выступил перед народом и уже начал произносить речь, заранее им составленную, однако, встреченный недовольным ропотом, видя, что собрание настроено непреклонно, сбросил с плеч гиматий, промчался через весь театр и с разбега ударился головой о какое-то каменное сидение, чтобы лишить себя жизни. Но ему не повезло: он остался жив, его увели и казнили той смертью, какою казнят разбойников[36].
35. Таким образом Тимолеонт искоренил тираннию и положил конец войнам. Остров, который он застал одичавшим от бедствий и глубоко ненавистным для его собственных обитателей, он умиротворил и сделал краем до того для каждого желанным, что иноземцы поплыли туда, откуда прежде разбегались коренные жители. В ту пору вновь заселились Акрагант и Гела, большие города, разрушенные карфагенянами после Аттической войны[37]; собрав прежних обитателей, в Акрагант прибыли Мегелл и Ферист из Элеи, а в Гелу – Горг с Кеоса. Этим поселенцам Тимолеонт не только доставил покой и безопасность после столь изнурительной войны, но и вообще принимал такое горячее участие во всех их делах, что они любили и почитали его, словно основателя своих городов. Так же относились к нему и остальные сицилийцы: ни заключение мира, ни издание новых законов, ни раздел земли, ни перемены в государственном устройстве не считались завершенными благополучно, если к этому не прилагал руку Тимолеонт, точно художник, последними прикосновениями сообщающий уже готовому произведению прелесть, любезную богам и радующую людей.
36. Хотя в то время в Греции было много великих мужей, прославивших себя великими делами, как, например, Тимофей, Агесилай, Пелопид, наконец, Эпаминонд, который более других служил для Тимолеонта образцом, блеск их подвигов в какой-то мере затмевается насилием и тяжкими муками, так что иным из этих подвигов сопутствовало порицание и раскаяние, меж тем как среди поступков Тимолеонта – не считая лишь вынужденного убийства брата – нет ни одного, о котором, как говорит Тимей, нельзя было бы воскликнуть словами Софокла:


О боги! Кто ему помог? Киприды власть
Иль сам Эрот?[38]

Подобно тому, как поэзия Антимаха Колофонского и живопись его земляка Дионисия, отличаясь силой и внутренним напряжением, все же производят впечатление чего-то нарочитого и вымученного рядом с картинами Никомаха и стихами Гомера, которые при всей своей мощи и прелести кажутся созданными без малейшего труда, точно так же, если с походами Эпаминонда и Агесилая, полными трудностей и мучительных усилий, здраво и беспристрастно сравнить военные предприятия Тимолеонта, сочетающие красоту с чрезвычайною легкостью, каждый скажет, что они – скорее дело мужества, которому споспешествовало счастье, нежели одного только счастья.
Впрочем, сам Тимолеонт все свои успехи приписывал счастливой судьбе: в письмах к друзьям на родину, в своих речах к сиракузянам он любил повторять, что благодарен богу, который, пожелав спасти Сицилию, назначил для этой цели именно его. У себя в доме он устроил храм богине Автоматии[39] и приносил ей жертвы, а сам дом посвятил Священному Гению. Жил он в доме, который ему подарили сиракузяне в награду за службу, и в замечательно красивом поместье; там, наслаждаясь досугом, он проводил большую часть времени вместе с женою и детьми, которых вызвал из Коринфа. Ибо сам он на родину не вернулся, решив не вмешиваться в смуты Греции и не обрекать себя ненависти сограждан, в водоворот которой бросает почти всех полководцев чрезмерная жажда почестей и власти, но оставался в Сиракузах, вкушая плоды своих трудов, из которых самым сладким было видеть столько городов и столько десятков тысяч людей, обязанных своим благоденствием ему, Тимолеонту.
37. Но так как, по всей вероятности, не только у каждого жаворонка должен появиться хохолок (по слову Симонида), но и в каждом демократическом государстве – сикофанты-доносчики, то и Тимолеонт подвергся нападкам двух своекорыстных искателей народной благосклонности, Лафистия и Деменета. Когда первый из них, намереваясь привлечь его к суду, требовал поручительства, а народ возмущенно шумел, Тимолеонт сам не позволил согражданам мешать оратору. «Для того я и перенес добровольно столько трудов и опасностей, – сказал он, – чтобы каждый сиракузянин мог при желании пользоваться своими законными правами». Деменет выступил в Народном собрании с пространными обвинениями и старался очернить Тимолеонта как полководца, но тот не удостоил его ответа и лишь заметил, что благодарен богам, которые вняли его молитвам и дали ему увидеть сиракузян свободно высказывающими свое суждение.
Итак, по общему признанию, величием и красотою подвигов он превзошел всех своих современников-греков: он один преуспел в тех деяниях, к которым неизменно призывали греков софисты на всенародных празднествах, благодаря счастливой судьбе он не запятнал себя кровью в бедствиях, терзавших Грецию в древние времена, и вышел из них чистым, варварам и тираннам он дал доказательства своего мужества и грозного величия, грекам и союзникам – своей справедливости и милосердия, он поставил множество трофеев, которые не стоили гражданам ни слез, ни горя, менее чем за восемь лет он избавил Сицилию от ее застарелых, уже ставших привычными зол и недугов и, очищенною, передал прежним обитателям.
Уже в старости у него начало притупляться зрение, и вскоре он совершенно ослеп – не по собственной вине и не по буйной прихоти судьбы, но, вернее всего, вследствие какой-то врожденной болезни, с годами обострившейся. Говорят, что многие из его рода в старости постепенно теряли зрение. Афанид сообщает, что признаки слепоты у Тимолеонта появились еще во время войны с Гиппоном и Мамерком, когда он стоял под Милами, и, хотя это было заметно каждому, Тимолеонт осаду не снял, но продолжал войну до тех пор, пока не захватил обоих тираннов. Затем, вернувшись в Сиракузы, он немедленно сложил с себя верховную власть и просил сограждан освободить его от дел, приведенных ныне к счастливому завершению.
38. Не следует, пожалуй, особенно удивляться тому, как спокойно переносил Тимолеонт свое несчастье, – восхищения достойны скорее знаки почета и признательности, которые оказывали ему сиракузяне: они и сами часто посещали слепого, и приводили к нему в дом или в имение чужестранцев, проездом оказавшихся в Сиракузах, чтобы показать им своего благодетеля, который – и это было предметом особенной их гордости – пренебрег великолепным приемом, ожидавшим его в Греции, и не вернулся в Коринф, но предпочел с ними доживать свои дни. Среди многих важных постановлений и действий в его честь первое место следует отвести решению сиракузского народа всякий раз, как у них случится война с иноземцами, приглашать полководца из Коринфа. Прекрасным зрелищем, также служившим к его прославлению, бывало и обсуждение дел в Народном собрании. Вопросы маловажные сиракузяне рассматривали сами, но в сложных обстоятельствах всякий раз призывали Тимолеонта. На колеснице, запряженной парою, он проезжал через площадь к театру и в той же повозке, не поднимаясь с места, представал перед народом, который единогласно его приветствовал; ответив на приветствия и подождав, пока утихнут восхваления и славословия, он выслушивал дело и подавал свое мнение. Народ одобрял его поднятием рук, и затем служители везли колесницу через театр назад, а граждане, проводив Тимолеонта криками и рукоплесканиями, решали оставшиеся вопросы самостоятельно.
39. Так он проводил свою старость, окруженный всеобщим почетом и благожелательством, точно каждому из сиракузян приходился отцом, и умер от легкой болезни, в его преклонные годы оказавшейся, однако, смертельной. По прошествии нескольких дней, в течение которых сиракузяне успели сделать все нужные приготовления к похоронам, а соседи и чужеземцы – собраться в Сиракузы, состоялось погребение, отличавшееся пышностью и торжественностью. Избранные по жребию юноши пронесли богато украшенные носилки с телом через место, где когда-то стоял дворец Дионисия. За носилками шли десятки тысяч мужчин и женщин, все в венках и чистых, светлых одеждах[40] – так что с виду процессия несколько напоминала праздничное шествие; горестные вопли и слезы вперемешку с похвалами покойному выражали неподдельную скорбь, признательность истинной любви, и ни в какой мере не были равнодушным выполнением заранее взятых на себя обязательств. Наконец, носилки поставили на погребальный костер, и Деметрий, самый голосистый среди тогдашних глашатаев, прочитал следующее объявление: «Похороны лежащего здесь мужа – Тимолеонта, сына Тимодема, коринфянина – народ сиракузский принял на свой счет, отпустив для этой цели двести мин, и решил на вечные времена чтить его память мусическими, конными и гимнастическими состязаниями, за то что он низложил тираннов, одолел варваров, отстроил и вновь заселил главные города Сицилии и вернул сицилийцам их законы». Останки сиракузяне предали земле на площади; позже они обнесли могилу портиком, устроили в нем палестру для занятий молодежи и назвали все это место «Тимолеонтий». Сохраняя государственное устройство и законы, которые им дал Тимолеонт, они долгое время[41] жили счастливо и безмятежно.

[Сопоставление]

40 (1). Припоминая все, изложенное выше, можно заранее утверждать, что черты несходства и различия в этом сопоставлении будут весьма немногочисленны. Оба мужа вели войну с прославленным неприятелем, один – с македонянами, другой – с карфагенянами, оба одержали блистательную победу, один – покорив Македонию и пресекши династию Антигона на седьмом от ее основателя царе, другой – искоренив тираннию по всей Сицилии и вернув острову свободу. Правда, мне могут, клянусь Зевсом, возразить, что Эмилий ударил на Персея, когда тот был полон сил и успешно действовал против римлян, тогда как Дионисий, противник Тимолеонта, был уже сломлен и находился в отчаянном положении, но с другой стороны, Тимолеонт победил многочисленных тираннов и большую карфагенскую армию, командуя наспех собранным войском, и этого нельзя не поставить ему в заслугу: ведь если Эмилий имел в своем распоряжении опытных и умеющих повиноваться солдат, то под началом Тимолеонта были наемники, распущенные, привыкшие нести службу лишь ради собственного удовольствия. А равный успех, достигнутый при неравных средствах, свидетельствует о заслугах полководца.
41 (2). Оба были справедливы и безукоризненно честны в своих действиях, но в Эмилии эти качества возникли, по-видимому, сызмальства, благодаря отеческим законам, Тимолеонт же приобрел их сам, собственными усилиями. И вот доказательство: в то время все римляне без изъятия отличались строгой воздержностью, чтили обычаи, боялись законов и уважали сограждан, а у греков, кроме Диона, нельзя назвать ни единого военачальника, который бы не испортился, ступивши на землю Сицилии; впрочем, и Диона многие подозревали в том, что он стремился к единовластию и мечтал о царстве, устроенном на спартанский лад. Тимей сообщает, что сиракузяне с позором изгнали военачальника Гилиппа, уличив его в ненасытной алчности. Многие писали о бесчинствах и коварстве спартанца Фарака и афинянина Каллиппа, надеявшихся захватить власть над Сицилией. Кто же были эти люди, питавшие столь смелые надежды, какими силами они располагали? Первый прислуживал изгнанному из Сиракуз Дионисию, а Каллипп прежде командовал отрядом наемников у Диона. Напротив, Тимолеонту, посланному с неограниченными полномочиями по неотступной просьбе самих сиракузян, не пришлось бы домогаться власти – он мог просто удержать ту, которую ему вручали добровольно; и все же одновременно с низложением незаконных правителей, он сложил с себя всякое руководство.
Среди поступков Эмилия особого восхищения заслуживает то, что покорив огромное царство, он ни единой драхмы не прибавил к своему состоянию, не пожелал ни прикоснуться, ни даже взглянуть на захваченные сокровища, хотя щедро раздавал их другим. Я не хочу сказать, что Тимолеонт, принявший в подарок от сиракузян дом и хорошее поместье, заслуживает порицания; принимать награду за подобные деяния отнюдь не позорно, и все же лучше не принимать ничего, ибо доблесть тогда достигает своей высшей ступени, когда она ясно показывает, что даже в том, что принадлежит ей по праву, она не нуждается.
Но, как тело, легко переносящее только холод или только зной, оказывается слабее другого тела, одинаково приспособленного к любым переменам, так неодолимы силы лишь той души, которую счастье не усыпляет и не отравляет высокомерием, а горе не убивает унынием. Вот почему более совершенным нам представляется Эмилий, который в тяжком бедствии и глубочайшей скорби, потеряв сыновей, выказал ничуть не меньшее величие духа, нежели в пору удач и успехов. А Тимолеонт, хоть он и поступил благородно, не смог после смерти брата одолеть скорбь доводами рассудка, но, сломленный печалью и раскаянием, целых двадцать лет не в силах был видеть площадь и возвышение для оратора. Нет слов – позора должно избегать и стыдиться, незачем, однако, боязливо прислушиваться к любому порицанию – это свойство человека совестливого и мягкого, но не обладающего подлинным величием.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел история











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.