Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Комментарии (1)

Лукьянович И. Россия в концлагере

ОГЛАВЛЕНИЕ

СПАРТАКИАДА

ДИНАМО ТАЕТ

К концу мая наше каторжно-привилегированное положение в Медгоре закрепилось приблизительно в такой степени, в какой это вообще возможно в текучести советских судеб, и я (оптимистичен человек!) стал было проникаться уверенностью в том, что наш побег, по крайней мере побег из лагеря, можно считать вполне обеспеченным. Одно время возникла было угроза со стороны культурно-воспитательного отдела, который довольно скоро сообразил, что Медовар играет только декоративную роль, и что платить Медовару 300 рублей, когда мне можно было заплатить только 30, нет никакого расчета. От опасности со стороны КВО я отделался довольно просто, сманил Динамо на стройку нового стадиона, благо прежний действительно никуда не годился. Нашел площадку на пригорке за управленческим городком, спланировал постройку. Для нее ежедневно сгоняли из Шизо по 150–200 урок, приволокли откуда-то с лесных работ три трактора, и КВО понял, что уж теперь-то Динамо меня не отдаст. Словом, на Шипке все было спокойно.

Потом в течение приблизительно трех дней все это спокойствие было подорвано со всех сторон, и перед нами в который уже раз снова стала угроза полной катастрофы.

Началось все это с моих футбольно-террористических списков. Хлебников оказался прав. Почто никого, кроме террористов, я среди лагерной физкультурной молодежи разыскать не мог. Гольман же все настойчивее требовал от меня предоставления списков. Люди по этим спискам должны были быть переведены в состав ВОХРа. Исчерпав свои возможности, я пошел к Медовару и сказал ему, чтобы он устроил мне командировку в другие отделения. Здесь все, что можно было выискать, я уже выискал.

– Да-да, – затараторил Медовар. – Ну, это все пустяки. Вы об этих списках пока никому не говорите, понимаете, только дискредитируете себя. (Я, конечно, это понимал.) Я сейчас уезжаю в Москву. Вернусь дней через пять, все это обставим в лучшем виде.

Каким образом можно было обставить все это в лучшем виде, я понятия не имел. Да и вид у Медовара был какой-то очень уж растерянно-жуликоватый. Медовар уехал. Дня через три из Москвы пришла телеграмма: «Медгору не вернусь тчк вышлите вещи адрес Динамо Москва тчк Медовар».

Итак, великий комбинатор исчез с медгорского горизонта. Поползли слухи о том, что головка центрального Динамо проворовалась в каких-то совсем уж астрономических масштабах, ходили слухи о полной ликвидации Динамо в связи со слиянием ОГПУ и Наркомвнутдела.

Кстати, об этом слиянии. В лагере оно знаменовалось одним единственным событием. На этакой триумфальной арке при входе в первый лагпункт красовались вырезанные из фанеры буквы БЕК ОГПУ. Пришли плотники, сняли ОГПУ и приколотили НКВД. Заключенные толклись около и придумывали всякж расшифровки новой комбинации букв. Все эти расшифрок. и носили характер целиком и полностью непечатный. Никаких других перемен и комментариев «ликвидация ОГПУ не вызвала: в лагере сидели в среднем люди толковые.

Почти одновременно с Медоваром в Москву уехал и Радецкий; подозреваю, что Медовар к нему и пристроился; Радецкий получил какое-то новое назначение. Я остался, так сказать, лицом к лицу с Гольманом. Это было неприятно.

Вопрос о списках Гольман поставил в ультимативном порядке. Я ответил просьбой о командировке на север и показал свои списки. Больше ничего не оставалось делать.

– Разве Медовар вам о них не говорил? – с невинным видом спросил я. Гольман внимательно просмотрел списки и поднял на меня свое испытующее активистское око.

– Не везет вам, товарищ Солоневич, с политикой в физкультуре. Бросили бы это дело.

– Какое дело?

– Оба. И политику и физкультуру.

– Политикой не занимаюсь.

Гольман посмотрел на меня с ехидной усмешечкой, потом сухо сказал:

– Оставьте эти списки здесь. Мы выясним. Я вас вызову. Пока.

И «выясним» и «вызову» и «пока» ничего хорошего не предвещали. На другой день Гольман действительно вызвал меня. Разговор был короток и официален. КВО настаивает на моем переходе туда на работу, и с его настояниями он, Гольман, согласен. Ввиду чего я откомандировываюсь в распоряжение КВО. Однако, по совместительству с работой в КВО я обязан закончить стройку стадиона.

Я вздохнул с облегчением. У Гольмана ко мне было то же активистское чувство, как и у Стародубцева, только несколько, так сказать, облагороженное. Гольман все-таки понимал, что очень уж прижимать меня – не слишком рентабельное предприятие. Но мало ли, как могло прорваться это чувство.

О футбольно-террористических списках ни я, ни Гольман не сказали ни слова.

БЕСЕДА С КОРЗУНОМ

Культурно-воспитательный отдел ББК был здесь тем же, чем на воле являются культурно-просветительные отделы профсоюзов. По коридорам КВО с необычайно деловитым видом околачивались всякие бибработники, музработники, агитпропработники, околачивался и я. И с тем же деловым видом. Делать что-нибудь другое было еще решительно нечего. Во время одной из таких деловых прогулок из комнаты в комнату КВО меня в коридоре перехватил Корзун.

– Ага, тов. Солоневич. Что такое я хотел с вами поговорить. Вот и забыл, черт возьми. Ну, зайдемте ко мне, я вспомню.

Зашли. Уселись. Кабинет Корзуна был увешан фотографическими снимками, иллюстрирующими героизм строительства Беломорско-Балтийского канала, висели фотографии особо перековавшихся ударников, и в числе оных красовался снимок торжественного момента – на сцене клуба тов. Корзун навешивает ордена Белморстроя лучшим из лучших, тем самым, которые после торжества отправились в Торгсин выпить, закусить и разжиться валютой.

Я отвел глаза от фотографии и встретился с иронически-добродушным взглядом Корзуна; видимо, о моем давешнем совете Смирнову он знал.

– У вас, кажется, основательный стаж в области культработы.

Я ответил.

– Но вы едва ли знаете, в чем заключается принципиальная разница между культработой на воле и здесь.

– Думаю, что принципиальной – никакой.

– Есть и принципиальная. На воле культработа должна поднять сознательность среднего трудящегося до уровня сознательности коммуниста. Здесь мы должны поднять социальные инстинкты. – Корзун поднял палец. – Понимаете, социальные трудовые инстинкты деклассированной и контрреволюционной части населения до среднего советского уровня…

– Хм, – сказал я. – Перековка?

Корзун посмотрел на меня как-то искоса.

– Всех перековать мы не можем. Но тех, кого перековать мы не можем, мы уничтожаем.

Утверждение Корзуна было форменным вздором. Лагерь не перековывал никого, но даже и лагерь не был в состоянии уничтожить миллионы не перекованных.

– Боюсь, что для проведения в жизнь этой программы пришлось бы создать очень мощный, так сказать, механизированный аппарат уничтожения.

– Ну, так что ж? – взгляд у Корзуна был ясный, открытый и интеллигентный.

Перед этим «ну, что ж» я замялся. Корзун посмотрел на меня не без соболезнования.

– А вы помните сталинскую фразу о тараканах? – спросил он.

Эту фразу я помнил. Забыть ее трудно. Из всего того, что было сказано о революции ее вождями, более гнусного, чем эта фраза, не было сказано ничего. Той части партии, которая в ужасе остановилась перед неисчислимостью трупов, наваленных на путях коллективизации, перед страданием и гневом народа, Сталин бросил презрительный упрек: тараканов испугались. Для него «трудящиеся» были только тараканами. Выморить их миллионом больше, миллионом меньше – не все ли равно. Я сжал зубы и от всяких комментариев воздержался, ибо единственно подходящий к этому случаю комментарий – это виселица. В моем распоряжении ее не было.

– Да, – продолжал Корзун. – Вот поэтому-то Сталин и вождь, что он – человек абсолютной смелости. Он ни перед чем не остановится. Если для интересов революции потребуется, чтобы он пошел целовать туфлю римского папы, он пойдет.

Что он действительно пойдет, в этом не было никакого сомнения. Я снова, как это часто бывало в разговорах с коммунистами, почувствовал себя во власти спокойной, уверенной, очень умной и беспримерно наглой силы. Настолько большой, что она даже и не дает себе труда скрывать свою наглость. Весь нынешний разговор был нелеп, не нужен, а может быть и опасен.

– Простите, тов. Корзун, мне не хотелось бы разрабатывать эту тему, в особенности здесь, когда я сам нахожусь в положении таракана.

– Ну, нет. Вы не в положении таракана. Вы ведь и сами это прекрасно понимаете. Но вы должны понять, что мы вынуждены к беспощадности… И в сущности, вне зависимости личной вины тех, кого мы уничтожаем. Разве, например, есть какая-нибудь личная вина в наших беспризорниках, а вот… Ах, черт, наконец, вспомнил. Я вас по поводу беспризорников и искал. Вы знаете о нашей колонии на Водоразделе. Мы там организуем второе Болшево. Там пока около двух тысяч человек. (Пока я доехал до колонии, там оказалось более четырех тысяч). Так вот, мы решили вас туда командировать для постановки физкультурной работы. Вы ведь сами понимаете, что лагерная физкультура – это миф. А там ударная работа. Словом, поезжайте. Жить вы там будете на положении вольнонаемного, ударный зачет сроков. Мы с Гольманом этот вопрос уже обсудили. Он не возражает.

В душе подымается острая боль обиды на судьбу. Водораздел. Это около 250 верст до границы по совсем непроходимым болотам. Если я в Водоразделе, Юра здесь, Борис в Лодейном Поде, то как списаться? У нас пока ни компасов, ни карты, ни сапог. Продовольствия – кот наплакал. В водораздельском болоте может нас засосать и в переносном и в прямом смысле этого слова. Что делать?

Корзун продолжает расписывать прелести работы в колонии. Для того, чтобы выиграть время, я достаю папиросу, зажигаю ее, и спичка в руках прыгает, как зайчик на стене.

Но отказываться нельзя. О, Господи! Снова придется как-то выкручиваться – длинно, мучительно и оскорбительно. И главное, совершенно неизвестно, как.

От Корзуна я вышел в каком-то оглушенном состоянии. Удалось оттянуть отправку в колонию на два дня, на послезавтра. Что делать?

Забрался на берег речки, сидел, курил, выработал план еще небольшой одной отсрочки. Пришел к Гольману, доложил о моей полной договоренности с Корзуном и сделал при этом такой вид: ну, уж теперь я от вас, тов. Гольман, слава Тебе, Господи, отделаюсь окончательно. Точно такой же вид был и у Гольмана.

– А ваши динамовские дела вы сдайте Батюшкову, – сказал он.

– Хорошо. Но так как Батюшков не находится в трезвом виде, то некоторые дела по сооружению стадиона я хотел бы передать лично вам.

– А какие там еще дела?

– Там прораб сделал неправильные насыпи на виражах дорожки, они осели. Нужно пересыпать. И второе, тот строительный мусор, который привезли для теннисных площадок, никуда не годится. Передайте, пожалуйста, Батюшкову, чтобы он подыскал подходящие материалы.

Гольман посмотрел на меня с раздражением.

– Напутали вы с этим стадионом, а теперь хотите на Батюшкова переложить. Нет уж, извините, пока вы стадион не закончите, ни в какие колонии мы вас не отпустим. Извольте немедленно взяться за стадион и закончить его.

Я принимаю сдержанно огорченный вид.

– Позвольте, ведь тов. Корзун уж вот дал приказ.

– Это вас не касается. Беритесь немедленно за стадион.

 

ПЛАН ВЕЛИКОЙ ХАЛТУРЫ

 

Какая-то отсрочка была добыта. А дальше что?

Я сообщил Юре о положении вещей. Юра выдвинул проект немедленного побега. Я только посмотрел на него. Юра сконфузился: да, это он просто ляпнул. Но, может быть, можно как-нибудь дать знать Борису, чтобы и он бежал сейчас же.

Это все было утопией. Бежать до нашего общего срока – значило подвести Бориса если и не под расстрел, то под отправку куда-нибудь за Урал или на Соловки. Дать ему знать и получить от него ответ, что он принимает новый срок, было почти невозможно технически, не говоря уже о риске, с которым были сопряжены эти переговоры.

Дня два я бродил по лесу в состоянии какой-то озлобленной решимости. Выход нужно найти. Я восстанавливал в своем воображении всю мою схему советских взаимоотношений, и по этой схеме выходило так, что нужно в самом срочном порядке найти какую-то огромную вопиющую халтуру, которая могла бы кому-то из крупного начальства, хотя бы и тому же Корзуну или Вержбицкому дать какие-то новые карьерные перспективы. Возникали и отбрасывались культурно-просветительные, технически-производственные и всякие другие планы, пока путем исключения не вырисовался в общих чертах план проведения вселагерной спартакиады ББК.

Думаю, что в эти дни вид у меня был не совсем вразумительный. По крайней мере Юра, встретив как-то меня по дороге в техникум, беспокойно сказал:

– Этак, Ва, ты совсем с мозгов слезешь.

– А что?

– Да вот, ходишь и чего-то бормочешь.

Я постарался не бормотать. На другой же день пролез в машинное бюро управления ББК и по блату накатал докладную записку самому начальнику лагеря Успенскому. Записка касалась вопроса организации вселагерной спартакиады ББК, о том, что эта спартакиада должна служить документальным и неоспоримым доказательством правильности воспитательной системы лагерей, что она должна дать совершенно очевидное доказательство перековки и энтузиазма, что она должна опровергнуть буржуазную клевету о лагере, как о месте истребления людей, ну и прочее в этом же роде. Путем некоторых технических ухищрений я сделал так, чтобы записка эта попала непосредственно к Успенскому без никаких корзунов и гольманов.

Записку взялись передать непосредственно. Я шатался по лесам около Медгоры в странном настроении. От этой записки зависел наш побег или по крайней мере шансы на благополучный исход побега. Иногда мне казалось, что весь этот проект – форменный вздор, и что Успенский в лучшем случае кинет его в корзину, иногда мне казалось, что это идеально выверенный и точный план.

План этот был, конечно, самой вопиющей халтурой, но он был реально выполним и в случае выполнения заложил бы некоторый дополнительный камень в фундамент карьеры тов. Успенского. Временами мне казалось, что на столь наглую и столь очевидную халтуру Успенский все-таки не пойдет. Но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что эти опасения – вздор. Для того, чтобы халтурный проект провалился не вследствие технической не выполнимости, а только вследствие своей чрезмерной наглости, нужно было предполагать в начальстве наличие хоть малейшей совестливости. Какие у меня есть основания предполагать эту совестливость в Успенском, если я и на воле не встречался с нею никогда? Об Успенском же говорили, как о человеке очень умном, чрезвычайно властном и совершенно беспощадном, как об очень молодом партийном администраторе, который делает свою карьеру изо всех сил, своих и чужих. На его совести лежало много десятков тысяч человеческих жизней. Он усовестится? Он не клюнет на такого жирного халтурного карьерного червяка? Если не клюнет, тогда значит во всей механике советского кабака я не понимаю ничего. Должен клюнуть. Клюнет обязательно.

Я рассчитывал, что меня вызовут дня через два-три и по всей вероятности к Гольману. Но в тот же день вечером в барак торопливо и несколько растерянно вбежал начальник колонны.

– Где тов. Солоневич, старший, Иван… Вас сейчас же требуют к товарищу Успенскому.

С начальником колонны у меня в сущности не было никаких отношений. Он изредка делал начальственные, но бестолковые и безвредные замечания, и в глазах у него стояло: ты не смотри, что ты в очках. В случае чего, я тебе такие гайки завинчу…

Сейчас в очах начальника колонны не было ни каких гаек. Эти очи трепались растерянно и недоумевающе. К «самому» Успенскому! И в чем же это здесь зарыта собака?

Юра дипломатически и хладнокровно подлил масла в огонь.

– Ну, значит, Ватик, опять до поздней ночи.

– Так вы, тов. Солоневич, пожалуйста. Я сейчас позвоню в Управление, что я вам передал.

– Да, я сейчас иду, – и в моем голосе спокойствие, как будто прогулка к Успенскому – самое обыденные занятие в моей лагерной жизни.

 

СОЛОВЕЦКИЙ НАПОЛЕОН

 

В приемной Успенского сидит начальник отдела снабжения и еще несколько человек. Значит, придется подождать.

Я усаживаюсь и оглядываюсь кругом. Публика все хорошо откормленная, чисто выбритая, одетая в новую чекистскую форму, все это головка лагерного ОГПУ. Я здесь единственный в лагерном арестантском одеянии и чувствую себя каким-то пролетарием навыворот. Вот напротив меня сидит грузный суровый старик – это начальник нашего медгорского отделения – Поккалн. Он смотрит на меня неодобрительно. Между мной и им – целая лестница всяческого начальства, из которого каждое может вышибить меня в те не очень отдаленные места, куда даже лагерный Макар телят не гонял, куда-нибудь вроде 19-го квартала, а то и похуже. Поккалн может отправить в те же места почти все это начальство, меня же стереть с лица земли одним дуновением своим. Так что сидеть здесь, под недоуменно-неодобрительными взглядами всей этой чекистской аристократии мне не очень уютно.

Сидеть же, видимо, придется долго. Говорят, что Успенский иногда работает в своем кабинете сутки подряд и те же сутки заставляет ждать в приемной своих подчиненных.

Но дверь кабинета раскрывается, в ее рамке показывается вытянутый в струнку секретарь и говорит:

– Товарищ Солоневич, пожалуйста.

Я «жалую». На лице Поккална неодобрение переходит в полную растерянность. Начальник отдела снабжения, который при появлении секретаря поднялся было и подхватил свой портфель, остается торчать столбом с видом полного недоумения. Я вхожу в кабинет и думаю: вот это клюнул, вот это глотнул!

Огромный кабинет, обставленный с какою-то выдержанной суровой роскошью. За большим столом «сам» Успенский; молодой сравнительно человек, лет 35-ти, плотный, с какими-то бесцветными светлыми глазами. Умное, властолюбивое лицо. На Соловках его называли Соловецким Наполеоном. Да, этого на мякине не проведешь. Но не на мякине же я и собираюсь его провести.

Он не то, чтобы ощупывал меня глазами, а как будто измерял каким-то точным инструментом каждую часть моего лица и фигуры.

– Садитесь.

Я сажусь.

– Это ваш проект?

– Мой.

– Вы давно в лагере?

– Около полугода.

– Стаж не велик. Лагерные условия знаете?

– В достаточной степени, чтобы быть уверенным в исполнимости моего проекта. Иначе я бы вам его не предлагал.

На лице Успенского настороженность и пожалуй недоверие.

– У меня о вас хорошие отзывы. Но времени слишком мало. По климатическим условиям мы не можем проводить праздник позже середины августа. Я вам советую всерьез подумать.

– Гражданин начальник, у меня обдуманы все детали.

– А ну, расскажите.

К концу моего коротенького доклада Успенский смотрит на меня довольными и даже улыбающимися глазами. Я смотрю на него примерно так же, и мы оба похожи на двух жуликоватых авгуров.

– Берите папиросу. Так вы это все беретесь провести? Как бы только нам с вами на этом деле не оскандалиться.

– Товарищ Успенский. В одиночку, конечно, я ничего не смогу сделать, но если помощь лагерной администрации…

– Об этом не беспокойтесь. Приготовьте завтра мне для подписи ряд приказов в том духе, в каком вы говорили. Поккалну я дам личные распоряжения.

– Товарищ Поккалн сейчас здесь.

– А, тем лучше.

Успенский нажимает кнопку звонка.

– Позовите сюда Поккална.

Входит Поккалн. Немая сцена. Поккалн стоит перед Успенским более или меняя на вытяжку. Я, червь у ног Поккална, сижу в кресле не то, чтобы развалившись, но все же заложив ногу на ногу и покуриваю начальственную папиросу.

– Вот что, товарищ Поккалн. Мы будем проводить вселагерную спартакиаду. Руководить ее проведением будет тов. Солоневич. Вам нужно будет озаботиться следующими вещами: выделить специальные фонды усиленного питания на 60 человек, сроком на 2 месяца, выделить отдельный барак или палатку для этих людей, обеспечить этот барак обслуживающим персоналом, дать рабочих для устройства тренировочных площадок. Пока, тов. Солоневич, кажется, все.

– Пока все.

– Ну, подробности вы сами объясните тов. Поккалну. Только, тов. Поккалн, имейте ввиду, что спартакиада имеет большое политическое значение, и что подготовка должна быть проведена в порядке боевого задания.

– Слушаю, товарищ начальник.

Я вижу, что Поккалн не понимает окончательно ничего. Он ни черта не понимает ни насчет спартакиады, ни насчет политического значения. Он не понимает, почему «боевое задание», и почему я, замызганный очкастый арестант, сижу здесь почти развалившись, почти, как у себя дома, а он, Поккалн, стоит навытяжку. Ничего этого не понимает честная латышская голова Поккална.

– Тов. Солоневич будет руководить проведением спартакиады, и вы ему должны оказать возможное содействие. В случае затруднений обращайтесь ко мне. И вы тоже, тов. Солоневич. Можете идти, тов. Поккалн. Сегодня я вас принять не могу.

Поккалн поворачивается налево кругом и уходит. А я остаюсь. Я чувствую себя немного… скажем, на страницах Шехерезады. Поккалн чувствует себя точно так же, только он еще не знает, что это Шехерезада. Мы с Успенским остаемся одни.

– Здесь, тов. Солоневич, есть все-таки еще один неясный пункт. Скажите, что это у вас за странный набор статей?

Я уже говорил, что ОПТУ не сообщает лагерю, за что именно посажен сюда данный заключенный. Указывается только статья и срок. Поэтому Успенский решительно не знает, в чем тут дело. Конечно, он не очень верит в то, что я занимался шпионажем (58-6), что я работал в контрреволюционной организации (58-11), ни в то, что я предавался такому пороку, как нелегальная переправка советских граждан за границу, совершаемая в виде промысла (59-10). Статью, карающую за нелегальный переход и предусматривавшую в те времена максимум 3 года, ГПУ из скромности не использовало вовсе.

Во всю эту ахинею Успенский не верит по той простой причине, что люди, осужденные по этим статьям всерьез, получают так называемую птичку или, выражаясь официальной терминологией, «особые указания» и едут в Соловки без всякой переписки. Отсутствие «птички», да еще 8-летний, а не 10-летний срок заключения являются официальным симптомом вздорности всего обвинения. Кроме того, Успенский не может не знать, что статьи советского уголовного кодекса пришиваются вообще кому попало: был бы человек, а статья найдется.

Я знаю, чего боится Успенский. Он боится не того, что я шпион, контрреволюционер и все прочее. Для спартакиады это не имеет никакого значения. Он боится, что я просто не очень удачный халтурщик, и что где-то там на воле я сорвался на какой-то крупной халтуре, а так как этот проступок не предусмотрен уголовным кодексом, то и пришило мне ГПУ первые попавшиеся статьи. Это – одна из возможностей, которая Успенского беспокоит. Если я сорвусь и с этой спартакиадской халтурой, Успенский меня, конечно, живьем съест, но ему-то от этого какое утешение?

Успенского беспокоит возможная нехватка у меня халтурной квалификации. И больше ничего.

Я успокаиваю Успенского. Я сижу за связь с заграницей и сижу вместе с сыном. Последний факт отметает последние подозрения насчет неудачной халтуры.

– Так вот, тов. Солоневич, – говорит Успенский, подымаясь. – Надеюсь, что вы это провернете. Если сумеете, я вам гарантирую снижение срока на половину.

Успенский, конечно, не знает, что я не собираюсь сидеть не только половины, но и четверти своего срока. Я сдержанно благодарю. Успенский снова смотрит на меня пристально в упор.

– Да, кстати, – спрашивает он, – как ваши бытовые условия? Не нужно ли вам чего?

– Спасибо, тов. Успенский. Я вполне устроен.

Успенский несколько недоверчиво приподымает брови.

– Я предпочитаю, – поясняю я, – авансов не брать. Надеюсь, что после спартакиады…

– Если вы ее хорошо провернете, вы будете устроены блестяще. Мне кажется, что вы ее… провернете.

И мы снова смотрим друг на друга глазами жуликоватых авгуров.

– Но если вам что-нибудь нужно, говорите прямо.

Но мне не нужно ничего. Во-первых, потому что я не хочу тратить на мелочи ни одной копейки капитала своего «общественного влияния», а во-вторых, потому что теперь все, что мне нужно, я получу и без Успенского.

ВВЕДЕНИЕ В ФИЛОСОФИЮ ХАЛТУРЫ

 

Теперь я передам, в чем заключалась высказанная и не высказанная суть нашей беседы.

Само собой разумеется, что ни о какой мало-мальски серьезной постановке физической культуры в концлагере и говорить не приходилось. Нельзя же в самом деле предлагать футбол человеку, который работает физически 12 часов в сутки при недостаточном питании и у самого полярного круга. Не мог же я в самом деле пойти со своей физкультурой на 19-ый квартал. Я сразу намекнул Успенскому, что уж эту-то штуку я понимаю совершенно ясно и этим избавил его от необходимости вдаваться в не совсем все-таки удобные объяснения.

Но я и не собирался ставить физкультуру всерьез. Я только обязался провести спартакиаду так, чтобы а ней была масса, были рекорды, чтобы спартакиада была соответствующе разрекламирована в московской прессе и сочувствующей иностранной, чтобы она была заснята и на фотопластинки и на кинопленку – словом, чтобы urbi et orbi и отечественной плотве и заграничным идеалистическим карасям воочию с документами на страницах журналов и на экране кино было показано, вот как советская власть заботится даже о лагерниках, даже о бандитах, контрреволюционерах, вредителях и т п. Вот, как идет перековка! Вот здесь правда, а не в гнусных буржуазных выдумках о лагерных зверствах, о голоде, о вымирании.

Юманите, которая в механике этой халтуры не понимает ни уха, ни рыла, будет орать об этой спартакиаде на всю Францию; допускаю даже, что искренне. Максим Горький, который приблизительно так же, как и Успенский, знает эту механику, напишет елейно-проститутскую статью в «Правду» и пришлет в ББК приветствие. Об этом приветствии лагерники будут говорить в выражениях, не поддающихся переводу ни на какой иностранный язык – выражениях, формулирующих те предельные степени презрения, какие завалящий урка может чувствовать к самой завалящей, изъеденной сифилисом подзаборной проститутке. Ибо он, лагерник, уж он-то знает, где именно зарыта собака и знает, что Горькому это известно не хуже, чем ему самому.

О прозаических реальных корнях этой халтуры будут знать все, кому это надлежит знать – и ГПУ и Гулаг и Высший Совет физкультуры, и в глазах всех Успенский будет человеком, который выдумал эту комбинацию, хотя и жульническую, но явно служащую вящей славе Сталина. Успенский на этом деле заработает некоторый административно-политический капиталец. Мог ли он не клюнуть на такую комбинацию? Мог ли Успенский не остаться довольным нашей беседой, где столь прозаических выражений, как комбинация и жульничество, конечно, не употреблялось, и где все было ясно и понятно само собой.

Еще довольнее был я, ибо в этой игре не Успенский использует и обставит меня, а я использую и обставлю Успенского. Ибо я точно знаю, чего я хочу. И Успенский сделает почти все от него зависящее, чтобы гарантировать безопасность моего побега.

 

АДМИНИСТРАТИВНЫЙ ВИХРЬ

 

В течение ближайших трех дней были изданы приказы;

1. По всему ББК – о спартакиаде вообще, с обязательным опубликованием в «Перековке» не позже 12 июня.

2. Всем начальникам отделений – о подборе инструкторов, команд и прочего «под их личную (начальников отделений) ответственность» и с обязательным докладом непосредственно начальнику ББЛага тов. Успенскому каждую пятидневку о проделанной работе.

Приказ этот был средактирован очень круто: «Тут можно и перегнуть палку, времени мало», – сказал Успенский.

3. Об освобождении всех участников команд от работы и общественной нагрузки и о прекращении их перебросок с лагпункта на лагпункт.

4. О подготовке отдельного барака в совхозе «Вичка» для 60 человек участников спартакиады и о бронировании для них усиленного питания на все время тренировок и состязаний.

5. Об ассигновании 50000 рублей на покупку спортивного инвентаря.

6. и 7. Секретные приказу по ВОХРу, третьему отделу и Динамо об оказании мне содействия.

Когда все это было подписано и «спущено на места», я почувствовал, что дальше этого делать больше было нечего, разве что затребовать автомобиль до границы…

Впрочем, как это ни глупо звучит, такой автомобиль тоже не был совсем утопичным: в 50 км к западу от Медгоры был выстроен поселок для административно ссыльных, и мы с Юрой обсуждали проект поездки в этот поселок в командировку. Это не было бы до границы, но это было бы все-таки почти полдороги до границы. Но я предпочел лишние 5 дней нашего пешего хождения по болотам дополнительному риску автомобильной поездки.

 

КАК ОТКРЫВАЕТСЯ ЛАРЧИК С ЭНТУЗИАЗМОМ

 

Какая-то завалящая спартакиада ББК – это, конечно, мелочь. Это не пятилетка, не Магнитострой и даже не «Магнитострои литературы». Но величие Аллаха проявляется в мельчайшем из его созданий. Халтурные методы ББКовской спартакиады применяются и на московских спартакиадах, на «строях» всех разновидностей и типов, на Магнитостроях литературных и не литературных, печатных и вовсе не печатных и в сумме мелких и крупных слагаемых дают необозримые массивы великой всесоюзной Халтуры с большой буквы.

Ключ к ларчику, в котором были запрятаны успехи, увы, не состоявшейся ББКовской халтуры, будет открывать много советских ларчиков вообще. Не знаю, будет ли это интересно, но поучительно будет во всяком случае.

Спартакиада была назначена на 15 августа, и читатель, не искушенный в советской технике, может меня спросить, каким это образом собирался я за эти полтора-два месяца извлечь из пустого места и массы и энтузиазм и рекорды и прочее. И неискушенному в советской технике читателю я отвечу, даже и не извиняясь за откровенность: точно так же, как я извлекал их на Всесоюзной спартакиаде, точно так же, как эти предметы первой советской необходимости извлекаются по всей советской России вообще.

На воле есть несколько сотен хорошо оплачиваемых профессионалов (рекорды), несколько тысяч кое-как подкармливаемых, но хорошо натренированных в «организационном отношении» комсомольцев (энтузиазм) и десятки тысяч всякой публики вроде осоавиахимовцев и прочего, которые по соответствующему приказу могут воплотиться в соответствующую массу в любой момент и по любому решительно поводу: спартакиада, процесс вредителей, приезд Горького, встреча короля Амманулы и пр. Повод не играет никакой роли. Важен приказ.

У меня для рекордов будет 5-6 десятков людей, которых я помещу в этот курортный барак на Вичке, которые будут там жрать так, что им на воле и не снилось. Успенский эту жратву даст, и у меня ни один каптер не сопрет ни одной копейки. Которые будут есть, спать, тренироваться и больше ничего. В их числе будут десятка два-три бывших инструкторов физкультуры, то есть профессионалов своего дела.

Кроме того, есть момент и не халтурного свойства, точно так же, как он есть и в пятилетке. Дело в том, что на нашей бывшей святой Руси рассыпаны спортивные таланты феерического масштаба. Сколько раз еще до революции меня, человека исключительного телосложения и многолетней тренировки, били, в том числе и по моим спортивным специальностям совершенно случайные люди, решительно никакого отношения к спорту не имевшие, пастухи, монтеры, гимназисты. Дело прошлое, но тогда было очень обидно.

Таких людей, поискавши, можно найти и в лагере – людей, вроде того сибирского гиганта с 19-го квартала. Нескольких, правда пожиже, но не так изъеденных голодом, я уже подобрал на пятом лагпункте. За полтора месяца они подкормятся. Человек 10 я еще подберу. Но ежели поче чаяния цифры рекордов покажутся мне недостаточными, то что по милости Аллаха мешает мне провести над ними ту же операцию, какую наркомат тяжелой промышленности производит над цифрами добычи угля (в сей последней операции я тоже участвовал). Какой мудрец разберет потом, сколько тонн угля было добыто из шахт Донбасса и сколько из канцелярий Наркомтяжпрома?

Какой мудрец может проверить, действительно ли заключенный Иванов седьмой пробежал стометровку в 11,2 секунды, и в положительном случае был ли он действительно заключенным? Хронометраж будет в моих руках. Судейская коллегия будут свои парни «в доску». Успенскому же важно во-первых, чтобы цифры были хороши и во-вторых, чтобы они были хорошо сделаны, вне подозрений или во всяком случае вне доказуемых подозрений.

Все это будет сделано. Впрочем, ничего этого на этот раз не будет сделано, ибо спартакиада назначена на 15 августа, а побег на 28 июля.

Дальше, роль десятка тысяч энтузиастов будут выполнять сотни две-три ВОХРовцев, оперативников и работников ГПУ – народ откормленный, тренированный и весьма натасканный на всяческий энтузиазм. Они создадут общий спортивный фон, они будут орать, они дадут круглые улыбающиеся лица для съемки передним планом.

Наконец, для массы я мобилизую треть всей Медгоры. Эта треть будет маршировать «мощными колоннами», нести на своих спинах лозунги, получит лишний паек хлеба и освобождение от работ дня на 2-3. Если спартакиада пройдет успешно, то для этой массы я еще выторгую по какой-нибудь майке. Успенский тогда будет щедр.

Вот эти пайки и майки – единственное, что я для этих масс могу сделать. Да и то относительно, ибо хлеб этот будет отнят от каких-то других масс, и для этих других я не могу сделать решительно ничего; только одно – использовать Успенского до конца, бежать за границу и там на весь христианский и не христианский мир орать благим матом об их, этих масс, судьбе. Здесь же я не могу не только орать, но и пикнуть; меня прирежут в первом же попавшемся чекистском подвале, как поросенка, без публикации не то, что в «Правде» а даже и в «Перековке», прирежут так, что даже родной брат не сможет откопать, куда я делся.

 

ТРАМПЛИН ДЛЯ ПРЫЖКА К ГРАНИЦЕ

 

Конечно, при всем этом я малость покривлю душой. Но что поделаешь? Не я выдумал эту систему общеобязательного всесоюзного кривлянья и – Paris vaut la messe.

Вместо «Парижа» я буду иметь всяческую свободу действий, передвижений и разведки, а также практически ничем неограниченный блат. Теперь я могу придти в административный отдел и сказать дружеским, но не допускающим никаких сомнений током:

– Заготовьте-ка мне сегодня вечером командировку туда-то и туда-то. И командировка будет заготовлена мне вне всякой очереди, и ни какая третья часть не поставит на ней штампа:

«Следует в сопровождении конвоя», какой она поставила на моей первой командировке. И никакой ВОХРовец, когда я буду нести в укромное место в лесусвой набитый продовольствием рюкзак, не полезет, ибо и он будет знать о моем великом блате у Успенского. Я уж позабочусь, чтобы он об этом знал. И он будет знать еще о некоторых возможностях, изложенных ниже.

В моем распоряжении окажутся такие великие блага, как тапочки. Я их могу дать, а могу и не дать. И человек будет ходить либо в пудовых казенных сапожищах, либо на своих голых частнособственнических подошвах.

И, наконец, если мне это понадобится, я приду, например, к заведующему ларьком тов. Аведисяну и предложу ему полтора месяца жратвы, отдыха, и сладкого бездумья на моем вичкинском курорте. На жратву Аведисяну наплевать, и он может мне ответить:

Наш брат презирает советскую власть,

И дар твой мне вовсе не нужен,

Мы сами с усами и кушаем всласть

На завтрак, обед и на ужин.

Но об отдыхе, об единственном дне отдыха за все свои б лет лагерного сидения, Аведисян мечтает все эти 6 лет. Он, конечно, ворует, не столько для себя, сколько для начальства. И он вечно дрожит, не столько за себя, сколько за начальство. Если влипнет он сам – ерунда, начальство выручит, только молчи и не болтай. Но если влипнет начальство, тогда пропал, ибо начальство, чтобы выкрутиться, свалит все на Аведисяна, и некому будет Аведисяна выручать, и сгниет Аведисян где-нибудь на Лесной Речке.

Аведисян облизнется на мой проект, мечтательно посмотрит в окно на недоступное ему голубое небо, хотя и не кавказское, а только карельское и скажет этак безнадежно:

– Полтора месяца? Хотя бы только полтора дня. Но, тов. Солоневич, ничего из этого не выйдет. Не отпустят.

Я знаю, его очень трудно вырвать. Без него начальству придется сызнова и с новым человеком налаживать довольно сложную систему воровства. Хлопотливо и не безопасно. Но я скажу Аведисяну, небрежно и уверенно:

– Ну, уж это вы, т. Аведисян, предоставьте мне.

И я пойду к Дорошенке, начальнику лагпункта. Здесь могут быть два варианта:

1. Если начальник лагпункта человек умный и с нюхом, то он отдаст мне Аведисяна без всяких разговоров. Или если с Аведисяном будет действительно трудно, скажет мне:

– Знаете что, т. Солоневич, мне очень трудно отпустить Аведисяна. Ну, вы знаете, почему. Вы человек бывалый. Идите лучше к начальнику отделения т. Поккалну и поговорите с ним.

2. Если он человек глупый и нюха не имеет, то он, выслушав столь фантастическую просьбу, пошлет меня к чертовой матери, что ему очень дорого обойдется; не потому, чтобы я был мстительным, а потому, что в моем нынешнем положении я вообще не могу позволить себе роскоши быть посланным к чертовой матери.

А так как Дорошенко человек толковый и кроме того знает о моем блате у Успенского, он вероятнее всего уступит мне его безо всяких разговоров. В противнем случае мне придется пойти к Поккалну и повторить ему свою просьбу.

Поккалн с сокрушением пожмет плечами, протянет мне свой умилостивительный портсигар и скажет:

– Да, но вы знаете, т. Солоневич, как трудно оторвать Аведисяна от ларька, да еще на полтора месяца.

– Ну, конечно, знаю, т. Поккалн. Поэтому-то я и обратился к вам. Вы же понимаете, насколько нам политически важно провести нашу спартакиаду!

Политически! Тут любой стремительно начальственный разбег с размаху сядет в калошу. По-ли-ти-чес-ки! Это пахнет такими никому не понятными вещами, как генеральная линия, коминтерн, интересы мировой революции и всяческие черти в ступе и во всяком случае недооценка, притупление классовой бдительности, хождение на поводу у классового врага и прочие вещи, еще менее понятные, но не приятные во всяком случае. Тем более, что и Успенский говорил «политическое значение». Поккалн не понимает ни черта, но Аведисяна отдаст.

В том совершенно невероятном случае, если откажет и Поккалн, я пойду к Успенскому и скажу ему, что Аведисян – лучшее украшение будущей спартакиады, что он пробегает стометровку в 0,1 секунды, но что по весьма не понятным соображениям администрация лагпункта недочет его отпустить. Успенскому все-таки будет спокойнее иметь настоящие, а не липовые цифры спартакиады и кроме того, Успенскому наплевать на то, с какой степенью комфорта разворовывается лагерный сахар, и Аведисяна я выцарапаю.

Я могу таким же образом вытянуть раздатчика из столовой ИТР и многих других лиц. Даже предубежденный читатель поймет, что в ларьковом сахаре я недостатка терпеть не буду, что ИТР-овских щей я буду хлебать, сколько в меня влезет. И в своем курорте я на всякий случай, например, срыв побега из-за болезни, мало ли, что может быть, я забронировал два десятка мест, необходимых мне исключительно для блата.

Но я не буду беспокоить ни Дорошенко, ни Поккална, ни Аведисяна с его сахаром. Все это мне не нужно. Это – случай гипотетический и, так сказать, не состоявшийся. О случаях, которые состоялись и которые дали нам по компасу, по паре сапог, по плащу, по пропуску и, главное, карту, я не могу говорить по причинам вполне понятным. Но они развивались по канонам гипотетического случая с Аведисяном. Ибо не только кухонному раздатчику, но любому ВОХРовцу и оперативнику перспектива полутора месяцев курорта гораздо приятнее того же срока, проведенного в каких-нибудь засадах, заставах и обходах по топям, болотам и комарам.

А вот вам случай не гипотетический.

Я прохожу по коридору отделения и слышу грохочущий мат Поккална и жалкий лепет оправдания из уст т. Левина, моего начальника колонны. Мне ничего не нужно у Поккална, но мне нужно произвести должное впечатление на Левина. Поэтому я вхожу в кабинет Поккална, конечно без доклада и без очереди, бережно обхожу вытянувшегося в струнку Левина, плотно усаживаюсь в кресло у стола Поккална, закидываю ногу за ногу и осматриваю Левина сочувственно покровительственным взглядом: и как это тебя, братец, так угораздило…

Теперь несколько разъяснений.

Я живу в бараке номер 15, и надо мной в бараке существует начальство – статистик, староста барака и двое дневальных, не говоря о выборном начальстве, вроде, например, уполномоченного по борьбе с прогулами, тройки по борьбе с побегами, тройки по соревнованию и ударничеству и прочее. Я между всем этим начальством, как лист, крутимый бурей. Дневальный, например, может поинтересоваться: почему я, уезжая в двухдневную командировку, уношу особой двухпудовый рюкзак и даже поковыряться в нем. Вы понимаете, какие будут последствия, если он поковыряется! Тройка по борьбе с побегами может в любой момент учинить мне обыск. Староста барака может погнать меня на какое-либо особо неудобное дежурство, на какой-нибудь субботник по чистке отхожих мест, может подложить мне всяческую свинью по административной линии. Начальник колонны может погнать на общие работы, может пересадить меня в какой-нибудь особо дырявый и уголовный барак, перевести куда-нибудь моего сына, зачислить меня в филоны или в антиобщественные и антисоветский элементы и вообще проложить мне прямую дорожку на Лесную Речку. Над начальником колонны стоит начальник Урча, который с начальником колонны может сделать больше, чем начальник колонны со мной, а обо мне уж и говорить нечего… Я возношусь мысленно выше и вижу монументальную фигуру начальника лагпункта, который и меня и Левина просто в порошок стереть может. Еще дальше – начальник отделения, при имени которого прилипает язык к горлу лагерника… Говоря короче, начальство до начальника колонны – это крупные неприятности, до начальника лагпункта – это возможность погребения заживо в каком-нибудь морсплаве, Лесной Речке, Поповом острове, девятнадцатом квартал. Начальник отделения – это уже право жизни и смерти. Это уже право на расстрел.

И все это начальство мне нужно обойти и обставить. И это при том условии, что по линии чисто административной я был у ног не только Поккална, но и Левина, а по линии блата – черт меня разберет. Я через головы всего этого сногсшибательного начальства имею хождение непосредственно к самому Успенскому, одно имя которого вгоняет в пот начальника лагпункта. И разве начальник лагпункта, начальник Урча, начальник колонны могут предусмотреть, что я там брякну насчет воровства, пьянства, начальственных процентных сборов с лагерных проституток, приписки мертвых душ к лагерным столовкам и много, очень много другого?

И вот, я сижу, болтая ногой, покуривая папиросу и глядя на то, как на лбу Левина уже выступили капельки пота. Поккалн спохватывается, что мат ведь официально не одобрен, слегка осекается и говорит мне, как бы извиняясь:

– Ну вот, видите, тов. Солоневич, что с этим народом поделаешь?

Я сочувственно пожимаю плечами.

– Ну, конечно, тов. Поккалн. Что поделаешь? Вопрос кадров. Мы все этим болеем.

– Ступайте вон, – говорит Поккалн Левину.

Левин пробкой вылетает в коридор и, вылетев, не дважды и не трижды возблагодарил Аллаха за то, что ни вчера, ни позавчера, ни даже третьего дня он не подложил мне никакой свиньи. Ибо если бы такая свинья была подложена, то и я не сказал бы Поккалну вот так, как сейчас:

– Что поделаешь… Вопрос кадров.

А сказал бы:

– Что же вы хотите, тов. Поккалн. У них в кабинке перманентное воровство и ежедневное пьянство.

Само собой разумеется, что и об этом воровстве и об этом пьянстве Поккалн знает так же точно, как знаю и я. Поккалн, может быть и хотел бы что-нибудь сделать, но как ему справиться, если ворует вся администрация и в лагере и на воле. Посадишь в Шизо одного, другой на его месте будет воровать точно так же: система. Поэтому Поккалн глядит сквозь пальцы. Но если бы при Поккалне сказал бы о воровстве вслух, то о том же воровстве я мог бы сказать и Успенскому, так, между прочим. И тогда полетит не только Левин, но и Поккалн. Ибо в функции Успенского входит нагонять страх. И значит, в случае подложенной мною свиньи вылетел бы тов. Левин; но уже не в коридор, а в Шизо, под суд, на Лесную Речку, в гниение заживо. Ибо я в числе прочих моих качеств живой свидетель, имеющий доступ к самому Успенскому.

И придя домой и собрав собутыльников и соучастников своих, скажет им тов. Левин, не может не сказать в интересах общей безопасности:

– Обходите вы этого очкастого за 25 верст с правой стороны. Черт его знает, какой у него там блат и у Поккална и у Успенского.

И буду я благоденствовать и не полезет никто ни в карманы мои, ни в рюкзак мой.

 

РЕЗУЛЬТАТЫ

 

В результате всего этого блата я к 28 июля имел: две командировки в разные стороны для себя самого, что было сравнительно несложно.

Две командировки на тот же срок и тоже в разные стороны для Юры, что было при наших статьях и одинаковых фамилиях чрезвычайно сложно и трудно.

Два разовых пропуска для нас обоих на всякий случай.

И кроме того, этот блат попросту спас нам жизнь. Как я ни обдумывал заранее всех деталей побега, как ни представлял себе всех возможных комбинаций, я проворонил одну. Дорогу к укромному месту в лесу, где был сложен наш багаж, я прошел для разведки раз десять. На этих местах ни разу не было ни души, и эти места не охранялись. Когда я в последний раз шел туда, шел уже в побег, имея на спине рюкзак с тремя пудами вещей и продовольствия, а в кармане компас и карту, я натолкнулся на патруль из двух оперативников. Судьба.

В перспективе было – или арест или расстрел или драка с двумя вооруженными людьми с очень слабыми шансами на победу. И патруль прошел мимо меня, не посмев поинтересоваться не только рюкзаком, но и документами.

 

ЕСЛИ БЫ

 

Если бы я почему бы то ни было остался в ББК, я провел бы эту спартакиаду так, как она проектировалась. Юманите распирало бы от энтузиазма, а от Горького по всему миру растекался бы его подзаборный елей. Я жил бы лучше, чем на воле; значительно лучше, чем живут квалифицированные специалисты в Москве и не делал бы ровно ни черта.

Все это очень красиво?

Все это просто и прямо отвратительно. Но это есть советская жизнь, такая, какая она есть.

Миллионы людей в России дохнут с голоду и от других причин, но нельзя себе представить дело так, что перед тем, как подохнуть, они не пытаются протестовать, сопротивляться и изворачиваться. Процессами этого изворачивания наполнены все советские будни, ибо протесты и открытое сопротивление безнадежны.

Не нужно схематизировать этих будней. Нельзя представлять себе дело так, что с одной стороны существуют беспощадные палачи, а с другой – безответные агнцы. Палачи – тоже рабы. Успенский – раб перед Ягодой, а Ягода перед Сталиным. Психологией рабства, изворачивания, воровства и халтуры пропитаны эти будни. Нет бога, кроме мировой революции, и Сталин пророк ее. Нет права, а есть революционная целесообразность, и Сталин – единственный толкователь ее. Не человеческие личности, а есть безразличные единицы «массы», приносимой в жертву мировому пожару.

 

ПРИПОЛЯРНЫЕ ОГУРЦЫ

 

Административный вихрь, рожденный в кабинете Успенского, произвел должное впечатление на лагерную администрацию всех рангов. Дня через три меня вызвал к себе Поккалн. Вызов был сделан весьма дипломатически. Ко мне пришел начальник лагпункта тов. Дорошенко, сказал, что Поккалн хочет меня видеть, и что если у меня есть время, не соглашусь ли я заглянуть к Поккалну.

Я, конечно, согласился. Поккалн был изысканно вежлив; в одном из приказов всем начальникам отделений вменялось в обязанность каждую пятидневку лично и непосредственно докладывать Успенскому о проделанной работе. А о чем, собственно, мог докладывать Поккалн?

Я был столь же изысканно вежлив. Изобразили доклад Успенскому, и я сказал Поккалну, что для медгорского отделения ему придется найти специального работника. Я, дескать, работаю не как-нибудь, а в масштабе всего ББК. Никакого такого работника у Поккална, конечно и в заводе не было. Поэтому я, снисходя к поккалновской административной слабости, предложил ему пока что услуги Юры. Услуги были приняты с признательностью, и Юра был зачислен инструктором спорта медгорского отделения ББК – это было чрезвычайно важно для побега.

Потом мы с Поккалном наметили место для жилья будущих участников спартакиады. Я предложил лагерный пункт Вичку, лежавшую верстах в шести к западу от Медгоры. Вичка представляла ряд технических преимуществ для побега, которые, впрочем, впоследствии так и не понадобились. Поккалн сейчас же позвонил по телефону начальнику вичкинского лагпункта, сообщил, что туда прибудет некий т. Солоневич, обремененный по-ли-ти-ческими заданиями и действующий по личному приказу тов. Успенского. Поэтому, когда я пришел на Вичку, начальник лагпункта встретил меня точно так же, как некогда товарищ Хлестаков был встречен товарищем Сквозняк-Дмухановским.

Сама же Вичка, была достаточно любопытным произведением советского строительства. На территории двух десятин был выкорчеван лес, вывезены камни, засыпаны ямы и сооружены оранжереи. Это было огородное хозяйство для нужд чекистских столовых и распределителей.

В Москве для того, чтобы вставить выбитое в окне стекло, нужен великий запас изворотливости и удачи. А тут две десятины были покрыты стеклом, и под этим стеклом выращивались огурцы, помидоры, арбузы и дыни. Со всего ББК поездами свозился навоз, команды ВОХРа выцарапывали из деревень каждую крошку коровьих экскрементов, сюда было ухлопано огромное количество народного труда и народных денег.

Так как я прибыл на Вичку в качестве этакого почетного, но все же весьма подозрительного гостя (начальник лагпункта, конечно, никак не мог поверить, что все эти приказы и прочее, что все это из-за какого-то футбола; в его глазах стояло: уж вы меня не проведете, знаем мы), то ко мне был приставлен старший агроном Вички, тоже заключенный, который потащил меня демонстрировать свои огородные достижения.

Демонстрировать, собственно, было нечего. Были чахлые, малокровные огурцы и такой же салат, помидоров еще не было, арбузы и дыни еще должны были быть. В общем, приполярное огородное хозяйство. Освоение приполярных массивов. Продолжение социалистической агрокультуры к полярному кругу: для большевиков нет ничего невозможного.

Невозможного действительно нет. При большевицком отношении к труду можно и на северном полюсе кокосовые пальмы выращивать. Отчего нет? Но с затратой только одной сотой доли всего того, что было ухлопано в вичкинские оранжереи, всю Медгору можно было бы завалить помидорами, выращенными в Малороссии безо всякого стекла, безо всяких достижений и без всяких фокусов. Правда, в результате аналогичных фокусов помидоры и в Малороссии расти перестали.

Агроном оказался энтузиастом. Как у всех энтузиастов, у него футурум подавляюще доминировало над презент.

– Все это, вы понимаете, только начало. Только первые шаги в деле сельскохозяйственного освоения севера. Вот когда будет закончена электростанция на Кумсе, мы будем отоплять эти оранжереи электрическим током.

Вероятно, будут отоплять электрическим током. Уже был почти окончательно разработан проект сооружения на соседней речушке Кумсе гигантской в 80 метров вышиной плотины и постройки там гидростанции. Конечно, постройка проектировалась путем использования каторжного труда и каторжных костей. Какой-нибудь Акульшин вместо того, чтобы у себя дома сотнями тонн производить помидоры безо всяких гидростанций, будет гнить где-то под этой плотиной, а помидоров, как и раньше, не будет ни там, ни тут.

Еще один из нелепых, порочных кругов советской реальности. Но коллекция этих кругов в каких-то вырванных из общей связи местах создает некоторое впечатление. Так и с этой Вичкой. Месяц позже меня приставили в качестве переводчика к какой-то иностранной делегации. Делегация осматривала, ахала и охала, я же чувствовал себя так глупо и так противно, что даже и писать об этом не хочется.

Я испытующе посмотрел на агронома. Кто его знает? Ведь вот я организую во имя спасения шкуры свою совершенно идиотскую халтуру со спартакиадой. Может быть, спасает свою шкуру и агроном со своей вичкинской халтурой. Правда, Вичка обойдется во много раз дороже моей спартакиады, но когда дело доходит до собственной шкуры, люди расходами обычно не стесняются, особенно расходами за чужой счет.

Я даже попробовал было понимающе подмигнуть этому агроному, как подмигивают друг другу толковые советские люди. Никакого впечатления. Свои приполярные помидоры агроном принимал совершенно всерьез. Мне стало жутко. Боюсь я энтузиастов. И вот еще один энтузиаст. Для этих помидоров он своей головы не пожалеет, это достаточно очевидно. Но еще в меньшей степени он позаботится о моей голове.

От агронома мне стало противно и жутко. Я попытался было намекнуть на то, что на Днепре, Дону, Кубани эти помидоры можно выращивать миллионами тонн и без всяких электрификации, а места там слава Богу хватает и еще на сотни лет хватит. Агроном посмотрел на меня презрительно и замолчал. Не стоит де метать бисера перед свиньями. Впрочем, огурцами он меня снабдил в изобилии.

 

КУРОРТ НА ВИЧКЕ

 

Никакого барака для участников спартакиады строить не пришлось. В Вичке только что было закончено огромное деревянное здание будущей конторы совхоза, и я пока что прикарманил это здание для жилья моих спортсменов. Впрочем, там оказались не одни спортсмены: спартакиады я все равно проводить не собирался и подбирал туда всякую публику преимущественно по признаку личных симпатий, так сказать, протекционизм. Мы с Юрой оказались в положении этаких Гарун-аль-Рашидов, имеющих возможность на общем фоне каторжной жизни рассыпать вокруг себя благодеяния полутора-двух месяцев сытного и привольного житья на вичкинском курорте. Рассыпали щедро, все равно бежать, чем мы рискуем? Помещение уже было, фонды питания и хорошего питания, уже были выделены. Жалко было оставлять пустующими курортные места. Так, для медицинского надзора за драгоценным здоровьем тренирующихся я извлек из центральной чекистской амбулатории одного престарелого хирурга, окончательно измотанного лагерным житьем и в воздаяние за это, хотя тогда о воздаянии я не думал, я получил возможность подлечить свои нервы душами Шарко, массажем, электротерапией, горным солнцем и прочими вещами, которые в европейских условиях влетают, вероятно, в копеечку. Примерно таким же образом были извлечены две машинистки управления ББК, одна из которых отсидела уже семь лет, другая – шесть. Вообще, на Вичку переводились люди, которые решительно никакого отношения к спартакиаде не имели и иметь не могли.

Все мои предписания насчет таких переводов Поккалн исполнял неукоснительно и без разговоров. Имею основания полагать, что за эти недели я Поккалну осточертел, и моя спартакиада снилась ему каким-то восьминогим кошмаром с очками на каждой ноге. И если кто был обрадован нашим побегом из лагеря, так это был Поккалн: как гора с плеч. Была только одна маленькая зацепочка. Юра через Хлебникова отыскал семидесятилетнего профессора геологии, имя небезызвестное и за границей. Я решил рискнуть и пришел к Поккалну. Даже латышская флегма т. Поккална не выдержала:

– Ну уж позвольте, тов. Солоневич, это уж чересчур. Зачем он вам нужен? Ему же шестьдесят, что он в футбол у вас будет играть?

– Ах, тов. Поккалн, ведь вы сами же понимаете, что спартакиада имеет в сущности вовсе неспортивное, а чисто политическое значение.

Поккалн посмотрел на меня раздраженно, но сделал вид, что о политическом значении он понимает все. Расспрашивать меня и следовательно, признаваться в обратном было бы неудобно: какой же он после этого член партии?

Профессор в полном изумлении забрел свои пожитки, был перевезен на Вичку, лежал там на солнышке, удил форель и с совершенно недоуменным видом спрашивал меня потом:

– Послушайте, тут вы, кажется, что-то вроде заведующего. Объясните мне рада Бога, что сей сон значит?

Объяснить ему у меня не было никакой возможности. Но в воздаяние за курорт я попросил профессора выучить меня уженью форели. Профессор поучил меня дня два, а потом бросил.

– Простите, я выдвиженцами никогда не занимался. Извините, пожалуйста, но такой бездарности, как вы, еще не встречал. Советую вам никогда и в руки удочки не брать. Профанация.

Юра в своем новом чине инструктора спорта медгорского отделения ББК ОГПУ лазил по лагпунктам и потом говорил мне: там на шестом лагпункте бухгалтерша одна есть. Кандидатура бухгалтерши подвергалась обсуждению, и женщина из обстановки голодного, 12-ти часового рабочего дня, клопиных бараков и всяческих понуканий, не веря своим глазам, перебиралась на Вичку.

Я сейчас заплатил бы некоторое количество денег, чтобы посмотреть, как после нашего побега Успенский расхлебывал мою спартакиаду, а Поккалн расхлебывал мой вичкинский курорт. Во всяком случае, это был на редкость веселый период моей жизни.

 

НА САМЫХ ВЕРХАХ

 

Мои отношения с Успенским если и были лишены некоторых человеческих черточек, то во всяком случае нехваткой оригинальности никак не страдали. Из положения заключенного и каторжника я одним мановением начальственных рук был перенесен в положение соучастника некой жульнической комбинации, в положение совладельца некой жульнической тайны. Успенский имел в себе достаточно мужества или чего-то иного, чтобы при всем этом не делать честного выражения лица; я тоже. Так что было взаимное понимание, не очень стопроцентное, но было.

Успенский вызывал меня по несколько раз в неделю в самые неподходящие часы дня и ночи, выслушивал мои доклады о ходе дел, заказывал и цензуировал статьи, предназначенные для «Перековки», Москвы и «братских компартий», обсуждал проекты сценария о спартакиаде и прочее в этом роде. Иногда выходили маленькие недоразумения. Одно из них вышло из-за профессора-геолога.

Успенский вызвал меня, и вид у него был раздраженный.

– На какого же черта вам этот старик нужен?

– А я его в волейбол учу играть. Успенский повернулся ко мне с таким видом, который довольно ясно говорил: будьте добры дурака не разыгрывать, это вам дорого может обойтись. Но вслух спросил:

– А вы знаете, какую должность он занимает в производственном отделе?

– Конечно, знаю.

– Ну-с?

– Видите ли, тов. Успенский, профессора я рассматривал в качестве, так сказать, коронного номера спартакиады. Самый ударный момент. Профессор известен в лицо и не только в России, а пожалуй и за границей. Я его выучу в волейбол играть. Конечно, в его годы это не так просто. Лицо у него этакое патриархальное. Мы его подкормим. И потом заснимем на кино; загорелое лицо под сединой волос. Почтенный старец, отбросивший все свои вредительские заблуждения и в окружении исполненной энтузиазма молодежи, играющий в волейбол или марширующий в колоннах. Вы ведь понимаете, все эти перековавшиеся урки – это и старо и неубедительно. Кто их там знает, этих урок? А тут человек, известный всей России!

Успенский даже папиросу изо рта вынул.

– Неглупо придумано. – сказал он. – Совсем неглупо. Но вы думали о том, что этот старикашка может отказаться? Я надеюсь, вы ему о… спартакиаде вообще ничего не говорили.

– Ну, это уж само собой разумеется. О том, что его будут снимать, он до самого последнего момента не должен иметь никакого понятия.

– Так. Мне Вержбицкий, начальник производственного отдела, уже надоел с этим старичком. Ну, черт с ним, с Вержбицким. Только очень уж стар ваш профессор-то. Устроить разве ему диетические питание.

Профессору было устроено диетическое питание. Совершенная фантастика.

ВОДНАЯ СТАНЦИЯ

На берегу Онежского озера была расположена водная станция Динамо. И в Москве и в Петербурге и в Медгоре водные станции Динамо были прибежищем самой высокой преимущественно чекистской, аристократии. Здесь был буфет по ценам кооператива ГПУ, устанавливаемым в том допущении, что советский рубль равен приблизительно золотому – иначе говоря, по ценам, почти даровым. Здесь были лодки, была водка, было пиво. Ни вольной публики, ни тем более заключенных сюда не подпускали на выстрел. Даже местная партийная, но не лагерная аристократия заходила сюда робко, жалась по уголкам и подобострастно взирала на монументально откормленные фигуры чекистов. По роду моей деятельности эта водная станция была подчинена мне.

Приходит на эту станцию секретарь партийного комитета вольного Медгорского района, так сказать, местный предводитель дворянства. Приходит сюда, чтобы хоть бочком прикоснуться к великим мира сего и долго думает, следует ли ему рискнуть на рюмку водки или благоразумнее будет ограничиться кружкой пива. Все эти Радецкие, Якименки, Корзуны и прочие «центральные», т. е. командированные сюда Москвой работники, сытые и уверенные – это чекистские бароны и князья. Он – провинциальный, захолустный секретаришка, которому здесь в районе лагеря и делать-то что, не известно. Хотя у него орден красного знамени – какие-то заслуги в прошлом, но в достаточной степени каторжная жизнь в настоящем; он придавлен массивами, стой лично-чекистской уверенностью и аристократически-пренебрежительными манерами какого-нибудь Якименки, который, проплывая мимо, посмотрит на него, как на пустое место.

А я, так сказать, отрепье социалистической общественности, хожу по станции в одних трусах, и Якименко дружественно пожимает мне руку, хлюпается рядом со мной на песок, и мы ведем с ним разные разговоры. Я обучаю Якименко плаванью, снабжаю его туристскими советами, со мной вообще есть о чем поговорить, и у меня – блат у Успенского. Предводитель дворянства чувствует, что его как-то, не известно, как, обставили все – и я, контрреволюционер и Якименко, революционер и еще многие люди. А зарежут его какие-нибудь кулаки где-нибудь на переезде из глухой карельской деревни в другую, и его наследник по партийному посту выкинет его семью из квартиры в 24 часа.

В один из таких жарких июньских дней лежу я на деревянной пристани динамовской станции и читаю Лонгфелло в английском издании. История же с этой книгой достаточно поучительна и нелепа, чтобы не рассказать о ней.

Управление ББК имело прекрасную библиотеку – исключительно для администрации и для заключенных первого лагпункта. Библиотека была значительно лучше крупнейших профсоюзных библиотек Москвы. Книг отсюда не растаскивали и книг отсюда не изымали, и тут были издания, которые по Москве ходят только подпольно и, наконец, библиотека очень хорошо снабжалась иностранной технической литературой и журналами, из которых кое-что можно было почерпнуть о заграничной жизни вообще. Я попросил мне выписать из Лондона Лонгфелло.

Для того, чтобы московский профессор мог выписать из-за границы необходимый ему научный труд, ему нужно пройти через пятьдесят пять мытарств и с очень невеликими шансами на успех: нет валюты. Здесь же – ГПУ. Деньги ГПУ. Распорядитель этим деньгам Успенский. У меня с Успенским блат.

Итак, лежу я и читаю Лонгфелло. Юра околачивается где-то в воде в полуверсте от берега. Слышу голос Успенского.

– Просвещаетесь?

Переворачиваюсь на бок. Стоит Успенский, одетый, как всегда, по-лагерному – грязноватые красноармейские штаны, расстегнутый ворот рубахи. «Ну и жара!»

– А вы раздевайтесь.

Успенский сел, стянул с себя сапоги и все прочее. Два его телохранителя шатались по берегу и делали вид, что они тут ни при чем. Успенский похлопал себя по впалому животу и сказал:

– Худею, черт его дери.

Я посоветовал ему мертвый час после обеда.

– Какой тут к черту мертвый час. Передохнуть и то некогда. А вы и английский знаете?

– Знаю.

– Вот, буржуй.

– Не без того.

– Ну и жара.

Юра перестал околачиваться и плыл к берегу классическим кролем. Он этим кролем покрывал стометровку приблизительно в рекордное для России время. Успенский приподнялся.

– Ну и плывет же, сукин сын! Кто это?

– А это мой сын.

– Ага. А вашего брата я в Соловках знал. Ну и медведь.

Юра с полного хода схватился закрай мостика и с этакой спортивной элегантностью вскочил наверх. С копны его волос текла вода, и вообще без очков он видел не очень много.

– Плаваете вы, так сказать, большевицкими темпами. – сказал Успенский. Юра покосился на неизвестное ему голое тело.

– Да, так сказать, специализация.

– Это приблизительно скорость всесоюзного рекорда. – пояснил я.

– Всерьез?

– Сами видали.

– А вы в спартакиаде участвуете? – спросил Успенский Юру.

– Коронный номер, – несколько невпопад ответил я.

– Коронным номером будет профессор X. – сказал Юра.

Успенский недовольно покосился на меня: как это я не умею держать язык за зубами.

– Юра абсолютно в курсе дела. Мой ближайший пом. А в Москве он работал в кино помощником режиссера Ромма. Будет организовывать кинооформление спартакиады.

– Так вас зовут Юрой? Ну, что ж, давайте познакомимся. Моя фамилия Успенский… – Очень приятно. – осклабился Юра. – Я знаю, вы начальник лагеря. Я о вас много слышал.

– Что вы говорите? – иронически удивился Успенский.

Юра выжал волосы, надел очки и уселся рядом в позе, указывавшей на полную непринужденность.

– Вы, вероятно, знаете, что я учусь в техникуме?

– Н-да, знаю. – столь же иронически сказал

Успенский.

– Техникум, конечно, халтурный. Там, вы знаете, одни урки сидят. Очень романтический народ. В общем там по вашему адресу написаны целые баллады. То есть не записаны, а так сочинены. Записываю их я.

– Вы говорите, целые баллады?

– И баллады и поэмы и частушки – все, что хотите.

– Очень интересно. – сказал Успенский. – Так они у вас записаны? Можете вы их мне прочесть?

– Могу. Только они у меня в бараке.

– И на какого черта вы живете в бараке? – повернулся ко мне Успенский. Я же предлагал вам перебраться в общежитие ВОХРа.

Общежитие ВОХРа меня ни в какой степени не устраивало.

– Я думаю на Вичку перебраться.

– А вы наизусть ничего из этих баллад не помните?

Юра кое-что продекламировал; частушки, почтив непереводимые на обычный русский язык и непечатные абсолютно.

– Да, способные там люди. – сказал Успенский. – А порасстреливать придется почти всех. Ничего не поделаешь.

От разговора о расстрелах я предпочел уклониться.

– Вы говорили, что знали моего брата в Соловках. Вы и там служили?

– Да, примерно так же, как служите теперь вы.

– Были заключенным? – изумился я.

– Да. На десять лет. И как видите, ничего. Можете мне поверить, лет через пять и вы карьеру сделаете.

Я собрался было ответить, как в свое время ответил Якименке: меня де и московская карьера не интересовала, а о лагерной и говорить нечего. Но сообразил, что это было бы неуместно.

– Эй, Грищук! – вдруг заорал Успенский. Один из телохранителей вбежал на мостик.

– Окрошку со льдом, порций пять. Коньяку со льдом – литр. Три стопки. Живо!

– Я не пью, – сказал Юра.

– Ну и не надо. Вы еще маленький, вам еще сладенького. Шоколаду хотите?

– Хочу.

И вот, сидим мы с Успенским, все трое в голом виде, среди белого дня и всякой партийно-чекистской публики и пьем коньяк. Все это было неприличным даже и по чекистским масштабам, но Успенскому при его власти на всякие приличия было плевать. Успенский доказывает мне, что для умного человека нигде нет такого карьерного простора, как в лагере. Здесь все очень просто: нужно быть толковым человеком и не останавливаться решительно ни перед чем. Эта тема начинает вызывать у меня легкие позывы к тошноте.

– Да, а на счет вашего брата. Где он сейчас?

– По соседству. В Свирьлаге.

– Статьи? Срок?

– Те же, что и у меня.

– Обязательно заберу его сюда. Какого ему там черта? Это я через Гулаг устрою в два счета. А окрошка хороша.

Телохранители сидят под палящим солнцем на песке, шагах в пятнадцати от нас. Ближе не подсел никто. Местный предводитель дворянства в пиджаке к при галстуке цедит пиво, обливается потом. Розетка его красного знамени багровеет, как сгусток крови, пролитой им – и собственной и чужой, и предводитель дворянства чувствует, что кровь эта была пролита зря.

Комментарии (1)
Обратно в раздел история











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.