Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Комментарии (1)

Лукьянович И. Россия в концлагере

ОГЛАВЛЕНИЕ

ПОБЕГ

ОБСТАНОВКА

К Медвежьей Горе я подъезжал с чувством какой-то безотчетной нервной тревоги. Так, по логике тревожиться как будто и нечего, но в нынешней России вообще, а в концлагере в особенности, ощущение безопасности – это редкий и мимолетный сон, развеваемый первым же шумом жизни.

Но в Медвежьей Горе все было спокойно и с моей спартакиадой и с моими физкультурниками и главное, с Юрой. Я снова угнездился в бараке номер 15, и этот барак после колонии беспризорников, после водораздельского отделения, после ссыльных баб у Повенца, этот барак показался этаким отчим домом, куда я, блудный сын, возвращаюсь после скитаний по чужому миру.

До побега нам оставалось 16 дней. Юра был настроен весело и несколько фаталистически. Я был настроен не очень весело и совсем уж не фаталистически, фатализма у меня вообще нет ни на копейку. Наша судьба будет решаться в зависимости не от того, повезет или не повезет, а в зависимости от того, что мы провороним и чего мы не провороним. От наших собственных усилий зависит свести элемент фатума в нашем побеге до какого-то минимума, до процента, который практически может и не приниматься во внимание. На данный момент основная опасность заключалась в том, что третий отдел мог догадываться о злонамеренных наших стремлениях покинуть пышные сады социализма и бежать в бесплодные пустыни буржуазии. Если такие подозрения у него есть, то здесь же в нашем бараке, где-то совсем рядом с нами торчит недреманное око какого-нибудь сексота.

Недреманные очи этой публики никогда особым умом не блещут, и если я это око расшифрую, то я уж как-нибудь обойду его. Поэтому наши последние лагерные дни были посвящены по преимуществу самому пристальному разглядыванию того, что делается в бараке.

Хотелось бы напоследок рассказать о жизни нашего барака. Это был один из наиболее привилегированных бараков лагеря, и жизнь в нем была не хуже жизни привилегированного комсомольского общежития на Сталинградском тракторном, значительно лучше жизни московского студенческого общежития и совсем уж несравненно лучше рабочих бараков и землянок где-нибудь на новостройках или на торфоразработках.

Барак наш стоял в низинке между управленческим городком и берегом озера, был окружен никогда не просыхавшими лужами и болотами, был умеренно дыряв и населен совсем уж неумеренным количеством клопов.

Публика в бараке была какая-то перехожая. Люди прикомандировывались, откомандировывались, приезжали и уезжали; барак был таким же проходным двором, как всякое учреждение, общежитие или предприятие: текучесть кадров. Более или менее стабильным элементом была администрация барака: староста, статистик, двое дневальных и кое-кто из актива; всякого рода тройки – тройка по культурно-просветительной работе, тройка по соцсоревнованию и ударничеству, тройка по борьбе с побегами и прочее. Стабильным элементом были и мы с Юрой. Но мы в бараке занимали совсем особое положение, Мы и приходили и уходили, когда хотели, ночевали то на Вичке, то в бараке, словом; приучали барачную администрацию к нашей, так сказать, экстерриториальности. Но даже и эта экстерриториальность не спасала нас от всех прелестей советской общественной жизни.

Официальный рабочий день начинался в 9 утра и кончался в 11 ночи с трехчасовым перерывом на обед. Для того., чтобы получить талоны на обед и на; стеб; получить по этим талонам и то и другое, пообедать и вымыть посуду требовались все зтп три часа. После одиннадцати наиболее привилегированное сословие лагерников получало еще и ужин, не привилегированное ужина не получало. Во всяком случае, для многополезной общественной деятельности и актива и прочих обитателей лагеря «рабочий день» начинался в 12 ночи. В 12 или в половине первого председатель нашей культтройкигромогласно объявляет.

– Товарищи, сейчас будет доклад тов. Соло-невича о работе московского автозавода.

Активисты устремляются к нарам подымать уже уснувших обитателей барака. Тов. Солоневич слазит с нар и проклиная свою судьбу, доклады, культработу и активистов., честно старается вложить в 10-1 5 минут все»что полагается сказать об АМО. Н:а«то тов. Солоневича, конечно и не думает слушать, кроме разве актива. Сонные лица маячат над нарами, босые ноги свешиваются с нар. Доклад кончен. Вопросы есть? Какие там вопросы, людям скорее бы заснуть. Но культтройка хочет проявить активность. „А скажите, тов докладчик, как на заводе поставлено рабочее изобретательство? Ох, еще три минуты. Сказал. «А скажите, тов. докладчик…“

Но тов. Солоневич политического капитала зарабатывать не собирается, и сокращение срока заключения его никак не интересует. По этому на третий вопрос тов. Солоневич отвечает;

«Не знаю; все, что знал, рассказал; А какой-нибудь докладчик из бывших комсомольцев или коммунистов тему „Революционный подъем среди народов Востока“ будет размусоливать часа два – три. Революционного подъема на востоке лагерникам как раз и не хватало особенно ночью.

Всеми этими культурно-просветительными мероприятиями заведывал в нашемСбараке пожилой петербургский бухгалтер со сладкой фамилией Анютин, толстовец, вегетарианец и человек бестолковый. У меня относительно него было два предположения. Первое, он действует, как действует большинство лагерного актива в нелепом расчете на честность власти, на то, что она сдерживает свои обещания; он пять лет будет из кожи лезть вон, надрываться на работе, на бессонных ночах, проведенных за расписыванием никому не нужной стенгазеты, составлением планов и отчетов по культработе и прочее, и за это за все ему из семи лет его срока два года скинут. Расчет этот неправилен ни с какой стороны. За эти пять лет он очень рискует получить прибавку к своему основному сроку за какой-нибудь допущенный им идеологический перегиб или недогиб. За эти же пять лет, если он все время будет из кожи лезть вон, он станет окончательным инвалидом, и тог да, только тогда власть отпустит его на волю помирать, где ему вздумается. И наконец, сокращение срока добывается вовсе нечестным социалистическим трудом, а исключительно большим или меньшим запасом изворотливости и сообразительности. Этими пороками Анютин не страдал. Вся его игра была совсем впустую. И поэтому возникало второе предположение – Анютин некоим образом прикомандирован в барак для специального наблюдения за мною и Юрой. Ни мне, ни Юре он со своей культработой не давал никакого житья. Я долгое время и с большим беспокойством присматривался к Анютину, пока на субботниках (в лагере называют «ударниках») не выяснил с почти окончательной уверенностью, что Анютиным двигают бестолковость и суетливость – отличительные свойства всякого активиста; без суетливости туда не пролезешь, а при наличии хоть некоторой толковости туда и лезть незачем.

В свой план работы Анютин всадил и такой пункт: разбить цветники у нашего барака. Вот поистине одних цветов нам не хватало для полноты нашей красивой жизни. Уж хоть картошку бы предложил посадить.

Субботник или ударник – это работа, выполняемая в порядке общественной нагрузки в свободное время. В лагере это свободное время бывает только в выходные дни. Три выходных дня 70 человек нашего барака ковырялись над пятью грядками для будущих цветов. Здесь я наблюдал социалистический труд в крайнем выражении своего великолепия, работы там было одному человеку на день-полтора. Но ввиду полной бессмысленности всей этой затеи люди работали, как дохлые мухи. Лопат не хватало. Порядка не было. И когда в 210 рабочих дней было сделано пять грядок, то выяснилось, что цветочных семян нет и в заводе. Время же для посадки картошки было слишком позднее. И тогда я сказал Анютину: «Ну уж теперь-то я продерну вас в „Перековке“ за бесхозяйственную – растрату 210 рабочих дней». Анютин перепугался смертельно, и это меня успокоило. Если бы он был сексотом, то ни «Перековки», ни бесхозяйственности бояться ему было бы нечего.

Впрочем, несмотря на свою активность, а может быть и вследствие ее, Анютин скоро попал в Шизо: вышел погулять за пределы лагерной черты и напоролся на какого-то активиста из ВОХРовцев. Анютин попал в одну камеру с группой туломских инженеров, которые еще зимой задумали бежать в Финляндию и уже около полугода ждали расстрела. Их жены были арестованы в Петербурге и Москве; и шло следствие, не оказывали ли они своим мужьям помощи в деле подготовки побега. Инженеров было, кажется, 6 или 7 человек. Люди по всей вероятности были неглупые, и их судьба висела над нами каким-то страшным предостережением.

Помню, что когда-то около этого времени ярким летним днем я сидел в густом почти бараке. Ко мне подошел Юра и протянул номер «Правды»:

– Хочешь полюбопытствовать? – в голосе его было что-то чуть-чуть насмешливое. Он показал мне кем-то отчеркнутое красным карандашом «Постановление Совнаркома СССР». В нем было: За попытку побега за границу – объявление вне закона и безусловный расстрел; для военных – тот же расстрел и ссылка семьи в отдаленнейшие места союза.

Мы посмотрели друг на друга.

– Подумаешь, напугали, – сказал Юра.

– Не меняет положения, – сказал я.

– Я думаю, – Юра презрительно пожал плечами.

Вообще, об этом постановлении у нас с Юрой никакого обмена мнений не было. Наших планов оно действительно ни в какой степени не меняло. Но потом я не раз думал о том, какое свидетельство о бедности выдала советская власть и себе и своей армии и своему строю.

Представьте себе любое в мире правительство, которое в мирное время объявило бы всему свету: для того, чтобы поддерживать на должном уровне патриотизм командного состава нашей армии, мы будем расстреливать тех офицеров, которые попытаются оставить подвластную нам страну и ссылать в отдаленнейшие места, то есть на верную смерть, их семьи. Что стали бы говорить о патриотизме французской армии, если бы французское правительство пустило бы в мир такую позорную угрозу!

А эта угроза была сделана всерьез. Большевики не очень серьезно относятся к своим обещаниям, но свои угрозы они по мере технической возможности выполняют и перевыполняют. Эта угроза ни в какой степени не меняла наших намерений и планов, но она могла указывать на какой-то крупный побег, по всей вероятности по военной линии и следовательно на усиление сыска и охраны границ. Снова стало мерещиться недреманное око: снова стали чудиться сексоты во всех окружающих.

И в эти дни в нашем бараке появился новый дневальный; я не помню сейчас его фамилии. Вместе с ним в нашем бараке поселились и двое его детей – девочка лет десяти и мальчик лет семи. Юра, как великий специалист в деле возни со всякого рода детворой, вошел с этими детишками в самую тесную дружбу. Детей этих подкармливал весь барак. На них пайка не полагалось. Я же время от времени ловил на себе взгляд дневального, мрачный и пронзительный, как будто этим взглядом дневальный хотел докопаться до самой сущности моей, до самых моих сокровенных мыслей. Становилось жутковато. Я перебирал в памяти все слова, интонации, жесты Подмоклого, Гольмана, Успенского. Нет, ничего подозрительного. Но ведь эта публика, при ее квалификации, никакого подозрения ни одним жестом не вызовет. А этот нехитрый мужичонко приставлен следить; следит неумело, но слежка есть: как воровато отводит он глаза в сторону, когда я ловлю его настороженный взгляд. Да, слежка есть. Что делать?

Бежать сейчас же – значит подвести Бориса. Написать ему? Но если за нами есть слежка, то никакого письма Борис просто напросто не получит. Нужно было придумать какой-то резкий, ни для кого неожиданный поворот от всех наших планов, резкий бросок в какую-то никем не предвиденную сторону. Но в какую сторону? Был наскоро начерно придуман такой план. Юра идет в лес к нашему продовольственному складу. Я увязываюсь с динамовцами покататься по озеру на моторной лодке, обычно на этой лодке двое чинов третьего отдела выезжали на рыбную ловлю. Подманю их к берегу против нашего склада, ликвидирую обоих и попаду к Юре и к складу в момент, которого третий отдел предвидеть не сможет и с оружием, взятым у ликвидированных чекистов. Потом мы двигаемся на моторке на юг и не доезжая устья реки Суны, высаживаемся на берег в уже знакомых нам по моей разведке и по нашему первому побегу местах. Весь этот план висел на волоске. Но другого пока не было. Стали строить и другие планы. Наше строительство было прервано двумя вещами.

Первая – это было письмо Бориса. Из Свирьского лагеря приехал некий дядя, разыскал меня в бараке, начал говорить о пятом и о десятом, оставляя меня в тревожном недоумении относительно смысла и цели этих нелепых разорванных фраз, ускользающей тематики, беспокойного блеска в глазах. Потом мы вышли из барака на свет Божий, дядя всмотрелся в меня и облегченно вздохнул: «Ну, теперь я и без документов вижу, что вы брат Бориса Лукьяновича». Мы оба очень похожи друг на друга, и посторонние люди нас часто путают. Человек достал из двойной стенки берестяной табакерки маленькую записочку.

– Вы пока прочтите, а я в сторонке посижу.

Записка была оптимистична и лаконична. В ней за обычным письмом наш старинный нехитрый, но достаточно остроумный и ни разу чекистами не расшифрованный шифр. Из шифрованной части записки явствовало: дата побега остается прежней, никак не раньше и не позже. До этой даты оставалось не то восемь, него девять дней. Изменить ее для Бориса технически было уже невозможно, разве какая-нибудь уж очень счастливая случайность. Из расспросов выяснилось: Борис работает начальником санитарной части. Это должность, на которой человеку нет покоя ни днем, ни ночью, его требуют все и во все стороны, и побег Бориса будет обнаружен через несколько часов; вот почему Борис так настойчиво указывает на жесткий срок: 12 часов 28 июля. В остальном у Бориса все в порядке, сыт, тренирован, посылки получает, настроение оптимистическое и энергичное.

Уже потом здесь, в Гельсингфорсе, я узнал, как и почему Борис попал из Подпорожья в Лодейное Поле. Из его санитарного городка для слабосильных, выздоравливающих и инвалидов ничего не вышло. Этот городок постепенно вовсе перестали кормить, тысячи людей вымерли, остальных куда-то раскассировали; Бориса перевели в Лодейное Поле, столицу Свирского лагеря. Стало тревожно за Бориса: побег из Лодейного Поля был значительно труднее побега из Подпорожья: нужно будет идти из крупного лагерного центра, как-то переправиться через Свирь, идти по очень населенной местности, имея в запасе очень немного часов, свободных от преследования. Это в частности значило, что какой-то план Борисом уже разработан до мельчайших деталей, и всякое изменение срока могло бы перевернуть вверх дном все его планы и всю его подготовку. Что делать?

Мои мучительные размышления были прерваны самим дневальным.

Как-то днем я пришел в наш барак. Он был абсолютно пуст. Только у дверей сидел в понурой позе наш дневальный. Он посмотрел на меня уж совсем пронизывающим взором. Я даже поежился – вот, сукин сын.

Думал напиться чаю. Кипятку не было. Я вышел из барака и спросил дневального, когда будет кипяток.

– Да я сейчас сбегаю и принесу.

– Да зачем же вам, я сам могу пойти.

– Нет, уж дозвольте мне, потому как и у меня к вам просьба есть.

– Какая просьба?

– Да уж я вам после.

Дневальный принес кипяток. Я достал из нашего «неприкзапа», неприкосновенного запаса для побега, два куска сахару. Налили чайку.

Дневальный вдруг встал из-за стола, пошел к своим нарам, что-то поковырялся там и принес мне помятое, измазанное письмо в конверте из оберточной бумаги.

– Это от жены моей. А сам я неграмотный. Никому не показывал. Совестно и показывать. Ну, должно в цензуре прочли. Так уж я к вам, как к попу, прочитайте, что тут есть написанное.

– Так чего же вы стесняетесь, если не знаете, что тут написано?

– Знать-то я не знаю, а догадка есть. Уж вы прочитайте. Только что б, как на исповеди, никому не говорить.

Прочитать было трудно. Не думаю, чтобы и в цензуре у кого-нибудь хватило терпения прочитать это странное, измазанное, с расплывшимися на ноздреватой бумаге каракулями письмо. Передать его стиль невозможно. Трудно вспомнить этот странный переплет условностей сельской вежливости, деталей колхозной жизни, блесток личной трагедии авторши письма, тревоги за детей, которые остались при ней и за детей, которые поехали кормиться к мужу в концлагерь и прочего. Положение же дел сводилось к следующему.

Председатель колхоза долго и упорно подъезжал к жене моего дневального. Дневальный застал его в сарае на попытке изнасилования и председатель колхоза был избит. За террористический акт против представителя власти дневального послали на десять лет в концлагерь. Четыре он уже просидел здесь. Посылал жене сухари, не съедал своего пайкового сахара, продавал свою пайковую махорку. Из шести оставшихся на воле детей двое все-таки умерло. Кто-то из сердобольного начальства устроил ему право на жительство с семьей, он выписал к себе вот этих двух ребятишек. В лагере их все-таки кормили. Двое остались на воле. Смысл же письма заключается в следующем: к жене дневального подъезжает новый председатель колхоза. «А еще кланяется вам, дорогой наш супруг, тетенька Марья совсем помирающе, а Митенька наш лежит, ножки распухши и животик раздувши, а председатель трудодней не дает… И Господом Богом прошу я вас, дорогой мой супруг, благословите податься, без вашей воли хошь помру, а детей жалко, а председатель лапает, а трудодней не дает…»

Дневальный уставился глазами в стол. Я не знал, что и сказать. Что тут скажешь?

– Вот, какое дело, – тихо сказал дневальный. – С таким письмом к кому пойдешь, а сердце чуяло. Вот уж судьба.

У меня мелькнула мысль – пойти бы к Успенскому, показать ему это письмо, уцепить его за мужское самолюбие или как-нибудь иначе. Может быть, было бы можно как-нибудь нажать на соответствующий райисполком. Но я представил себе конкретную банду деревенских корешков. Ванька в колхозе, Петька в милиции и пр. Кто пойдет из района защищать женские права какой-то безвестной деревенской бабы; кто и что может раскопать в этой круговой поруке? Просто бабу загрызут со всеми ее ребятами.

– Так уж отпишите, – глухо сказал дневальный. – Отпишите, пусть… подается, – по его бороде потекли крупные слезы.

В нашей путанной человеческой жизни вещи устроены как-то особо по-глупому. Вот прошла передо мною тяжелая, безвыходная, всамделишная человеческая трагедия. Ну, конечно, было сочувствие к судьбе этого рязанского мужичонки, тем более острое, что его судьба была судьбой миллионов, но все же было и великое облегчение, копила? недреманного ока рассеялся, никаких мало-мальски подозрительных симптомов слежки ни с какой стороны не было видно. Под диктовку дневального я слал поклоны каким-то кумам и кумам; в рамке этих поклонов и хозяйственных советов было вставлено мужнино разрешение «податься», дневальный сидел с каменным лицом, по морщинам которого молча скатывались крупные слезы, а вот на душе все же было легче, чем полчаса тому назад. Вспомнился Маяковский. «Для веселия планета наша плохо оборудована». Да, плохо. И не столько планета, сколько сам человек: изо всех сил своих портит жизнь и себе и другим.

 

ПОИСКИ ОРУЖИЯ

 

Для побега было готово все, кроме одного – у нас не было оружия. В наши две первые попытки в 1932 и 1933 годах мы были вооружены до зубов. У меня был тяжелый автоматический дробовик браунинга 12-го калибра, у Юры такого же калибра двустволка. Патроны были снаряжены усиленными зарядами пороха и картечью нашего собственного изобретения, залитой стеарином. По нашим приблизительным подсчетам и пристрелкам такая штуковина метров за сорок и медведя могла свалить с ног. У Бориса была его хорошо пристрелянная малокалиберная винтовка. Вооруженные этаким способом, мы могли не бояться встречи ни с чекистскими заставами, ни с патрулем пограничников. В том мало вероятном случае, если бы мы их встретили и в том еще менее вероятном случае, если бы эти чекисты рискнули вступить в перестрелку с хорошо вооруженными людьми, картечь в чаще карельского леса давала бы нам огромные преимущества перед трехлинейками чекистов.

Сейчас мы были безоружны совсем. У нас было по ножу, но это, конечно, не оружие. Планы же добычи оружия восходили еще ко временам Погры, и по всей обстановке лагерной жизни все они были связаны с убийством. Они строились в запас или, как говорят в России, в засол. Оружие нужно было, и раздобыть его следовало за две-три недели до побега, иначе при любой переброске и риск убийства и риск хранения оружия пошел бы впустую. Когда нас с Юрой перебросили в Медвежью Гору, и когда я получил уверенность в том, что отсюда нас до самого побега никуда перебрасывать не будут, я еще слишком слаб был физически, чтобы рискнуть на единоборство с парой ВОХРовцев: ВОХРовцы всегда ходят парами, и всякое вооруженное население лагеря предпочитает в одиночку не ходить. Потом настали белые ночи. Шатавшиеся по пустынным и светлым улиткам ВОХРовские патрули были совершенно недоступны для нападения. Наше внимание постепенно сосредоточилось на динамовском тире.

В маленькой комнатушке при этом тире жили инструктор стрелкового спорта Левин и занятный сибирский мужичок Чумин, служивший сторожем тира и кем-то вроде егеря у Успенского. Это глухой, неграмотный, таежный мужичок, который лес, зверя, воду и рыбу знал лучше, чем человеческое общество. Время от времени Чумин приходил ко мне и спрашивал: «Ну, что в газетах сказывают? Скоро война будет?» И выслушав мой ответ, разочарованно вздыхал: «Вот, Господи Ты Боже мой. Ни откуда выручки нет». Впрочем, для себя Чумин выручку нашел: ограбил до нитки динамовский тир и исчез на лодке куда-то в тайгу. Так его и не нашли.

Левин был длинным, тощим, нелепым парнем лет 25-ти. Вся его нескладная фигура и мечтательные семитические глаза никак не вязались со столь воинственной страстью, как стрелковый спорт. По вечерам он аккуратно нализывался в динамовской компании до полного бесчувствия, по утрам он жаловался мне на то, что его стрелковые постижения все тают и тают.

– Так бросьте пить.

Левин тяжело вздыхал.

– Легко сказать. Попробуйте вы от такой жизни не пить. Все равно тонуть, так лучше уж в водке, чем в озере.

У Левина в его комнатушке была целая коллекция оружия и собственного и казенного. Тут были и винтовки и двустволка и маузер и парабеллум и два или три нагана казенного образца и склад патронов для тира. Окна у тира и комнаты Левина были забраны тяжелыми железными решетками, у входа в тир всегда стоял вооруженный караул. Днем Левин все время проводил или в тире или в своей комнатушке; на вечер комнатушка запиралась, и у ее входа ставился еще один караульный. К утру Левин или сам приволакивался домой или чаще его приносил Чумин. В этом тире проходили обязательный курс стрельбы все чекисты Медвежьей Горы. Левинская комнатушка была единственным местом, откуда мы могли раздобыть оружие. Никаких других путей видно не было.

План был выработан по всем правилам образцового детективного романа. Я приду к Левину. Ухлопаю его ударом кулака или как-нибудь в этом роде, неожиданно и неслышно. Потом разожгу примус, туго накачаю его, разолью по столу и по полу поллитра денатурата и несколько литров керосина, стоящих рядом тут же, захвачу маузер и парабеллум, зарою их в песок в конце тира и в одним трусах, как и пришел, пройду мимо караула.

Минут через пять-десять взорвется примус, одновременно с ним взорвутся банки с черным охотничьим порохом, потом начнут взрываться патроны. Комнатушка превратится в факел.

Такая обычная история: взрыв примуса. Советское производство. Самый распространенный вид несчастных случаев в советских городах. Никому ничего и в голову не придет.

Вопрос о моем моральном праве на такое убийство решался для меня совсем просто и ясно. Левин обучает палачей моей страны стрелять в людей моей страны, в частности в меня, Бориса, Юру. Тот факт, что он, как и некоторые другие узкие специалисты, не отдает себе ясного отчета, какому объективному злу или объективному добру служит его специальность, в данных условиях никакого значения не имеет. Левин – один из виновников гигантской мясорубки. Ломая Левина, я ослабляю эту мясорубку. Чего проще?

Итак, теоретическая и техническая стороны этого предприятия были вполне ясны или точнее казались мне вполне ясными. Практика же ввела в эту ясность весьма существенный корректив. Я раз пять приходил к Левину, предварительно давая себе слово, что вот сегодня я это сделаю, и все пять раз не выходило ровно ничего. Рука не подымалась. И это не в переносном, а в самом прямом смысле этого слова. Не подымалась. Я клял и себя и свое слабодушие, доказывал себе, что в данной обстановке на одной чаше весов лежит жизнь чекиста, а на другой моя с Юрой, что в сущности было ясно и без доказательств, но очевидно есть убийство и убийство.

В наши жестокие годы мало мужчин прошли свою жизнь, не имея в прошлом убийств на войне, в революции в путанных наших биографиях. Но тут заранее обдуманное убийство человека, который хотя объективно и сволочь, а субъективно вот угощает меня чаем и показывает коллекции своих огнестрельных игрушек. Так ничего и не вышло. Раскольниковского вопроса о Наполеоне и «твари дрожащей» я так и не решил. Мучительная внутренняя борьба была закончена выпивкой в Динамо, и после оной я к этим детективным проектам не возвращался. Стало на много легче.

Один раз оружие чуть было не подвернулось случайно. Я сидел на берегу Вички, верстах в пяти к северу от Медгоры и удил рыбу. Уженье не давалось и я был обижен и на судьбу и на себя: вот люди, которым это в сущности не надо, удят как следует. А мне надо, надо для пропитания во время побега и решительно ничего не удается. Мои прискорбные размышления прервал чей-то голос.

– Позвольте-ка, гражданин, ваши документы.

Оборачиваюсь. Стоит ВОХРовец. Больше не видно никого. Документы ВОХРовец спросил, видимо, только так, для очистки совести: интеллигентного вида мужчина в очках, занимающийся столь мирным промыслом; как уженье рыбы, никаких специальных подозрений вызывать не мог. Поэтому ВОХРовец вел себя несколько небрежно, взял винтовку под мышку и протянул руку за моими документами.

План вспыхнул, как молния, со всеми деталями. Левой рукой отбросить в сторону штык винтовки, правой удар кулаком в солнечное сплетение, потом ВОХРовца в Вичку, ну и так далее. Я уже совсем было приноровился к удару, и вот в кустах хрустнула ветка, я обернулся и увидал второго ВОХРовца с винтовкой на изготовку. Перехватило дыхание. Если бы я этот хруст услышал на секунду позже, я ухлопал бы первого ВОХРовца, и второй ухлопал бы меня. Проверив мои документы, патруль ушел в лес. Я пытался было удить дальше, но руки слегка дрожали.

Так кончились мои попытки добыть оружие.

ТЕХНИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ

 

Дата нашего побега – полдень 20-го июля 1934 года – приближалась с какою-то, я бы сказал, космической неотвратимостью. Если при наших первых попытках побега еще оставалось некое ощущение свободы воли, возможность в случае чего, как это было с болезнью Юры, сразу дать отбой, отложить побег, как-то извернуться, то сейчас такой возможности не было вовсе. В 12 часов дня 28 июля Борис уйдет из своего Лодейного Поля в лес, к границе. В этот же полдень должны уйти и мы. Если мы запоздаем – мы пропали. Лодейное Поле даст телеграмму в Медгору: один Солоневич сбежал, присмотрите за оставшимися. И тогда крышка. Или, если бы случилось событие, которое заставило бы нас с Юрой бежать на день раньше Бориса; такую же телеграмму дала бы Медгора Лодейному Полю и с такими же последствиями.

Практически это не осложнило нашего побега. Но психически жестокость даты побега все время висела на душе: а вдруг случится что-нибудь совсем непредвиденное, вот вроде болезнь – и что тогда?

Но ничего не случилось. Технические предпосылки складывались или были подготовлены почти идеально. Мы были сыты, хорошо тренированы, в тайнике в лесу было запрятано несколько пудов продовольствия, были компасы, была такая свобода передвижения, какою не пользовалось даже вольное население Карелии. Меня уже знали в лицо все эти ВОХРовцы, оперативники, чекисты и прочая сволочь. Могли спросить документы, но придираться бы ни в каком случае не стали. А все-таки было очень тревожно. Как-то не верилось: неужели, все это не иллюзия?

Вспоминалось, как в Ленинградском ГПУ мой следователь тов. Добротин говорил мне веско и слегка насмешливо: «Наши границы мы охраняем крепко, железной рукой. Вам повезло, что вас арестовали по дороге. Если бы не мы, вас все равно арестовали бы, но только арестовали бы пограничники. А они разговаривать не любят.

И потом – с презрительной улыбочкой:

– И не глупый же вы человек, И.Л., ну как вы могли думать, что из советской России так просто уйти: взял и ушел. Могу вас уверить, это дело не так просто. Одному из тысячи, быть может, удается.

В свое время начальник оперативной части т. Подмоклый говорил приблизительно то же самое. И в сильно пьяном виде, рассказывая мне историю побега туломских инженеров, презрительно оттопыривал мокрые от водки синие свои губы.

– Чудаки. А еще образованные. Так у нас же сексот на сексоте сидит. Чудаки. Продовольствие в лес сносили. А нам что? Пусть себе носят.

Мы тоже носили свое продовольствие в лес. Не такая уж, оказывается, новая система. И может быть, тов. Подмоклый, протягивая мне свою стопку и провозглашая «Ну, дай Бог, в предпоследний», где-то ухмылялся про себя: «Ну, уж теперь-то ты бежишь последний раз. Таскай, таскай свое продовольствие в лес».

Как раз перед побегом я узнал трагическую историю трех священников, которые пытались бежать из Повенца в Финляндию. Двое погибли в лесу от голода, третий наполовину обезумевший от лишений пришел в какую-то деревню и сдался в плен. Его расстреляли даже и без следствия.

Вспоминались рассказы какого-то басмача узбека, с которым мы еще зимой пилили лед на озере. Это был выкованный из тугой бронзы человек с изуродованным сабельными ударами лицом и с неутолимой ненавистью к большевикам. Он пытался бежать три года тому назад, когда отношение к беглецам было снисходительное. Он запутался в лабиринте озер, болот и протоков и был схвачен чекистами, по его словам уже по ту сторону границы.

Все то, что рассказывали всякие чекисты и активисты о попытках побега на запад к финской границе, рисовало почти безнадежную картину. Но в эту картину я вносил весьма существенную поправку: вся эта публика говорит о неудачных попытках; и она ничего не говорит, да и ничего не знает, об удачных. Только потом уже за границей я узнал, как мало их, этих удачных попыток. За весь 1934 год не перешел никто. Только весной на финской стороне был подобран полуразложившийся труп человека, который перешел границу, но никуда дойти не смог. А сколько таких трупов лежит в карельской тайге!

Я считал, что мои планы побега разработаны досконально. Перед первой попыткой побега была сделана разведка персидской границы по обе стороны Каспийского моря, польской границы у Минска, латвийской границы у Пскова и Финляндской границы в Карелии. Шли, можно сказать, наверняка, а вот оба раза провалились. Сейчас мне кажется, что все подготовлено идеально, что малейшие детали предусмотрены, что на всякую случайность заранее подготовлен соответствующий трюк. Словом, с точки зрения логики все в порядке. Но что, если моя логика окажется слабее логики ГПУ? Что если все наши затеи просто детская игра под взором недреманного ока? Что если какими-то не известными мне техническими способами ГПУ великолепно знает все: и нашу переписку с Борисом, и наш тайник в лесу и то, как Юра спер компасы в техникуме и то, как я тщетно пытался ухлопать Левина для того, чтобы раздобыть оружие? Дело прошлое, но в те дни провал нашего побега означал бы для меня нечто если не худшее, то более обидное, чем смерть. У каждого человека есть свое маленькое тщеславие. Если бы оказалось, что ГПУ знало о нашей подготовке, это означало бы, что я совсем дурак, что меня обставили и провели, как идиота, и потом нас всех снисходительно разменяют в каком-то подвале третьей части ББК ГПУ. При одной мысли об этом глаза лезли на лоб. Я утешал себя мыслью о том, что вот мы оба, я и Юра, сейчас тренированы, и что до подвала нас ни в коем случае не доведут. Но такой же уговор был и в прошлом году, а сцапали сонных, безоружных и бессильных. Правда, в прошлом году Бабенко врезался в наши планы, как некий дэус экс махина. Правда, от Бабенки шла реальная угроза, которую уже поздно было предотвратить. Бабенко был, видимо, весьма квалифицированным сексотом. В Салтыковке мы напоили его до бесчувствия и устроили обыск на нем и в его вещах. Но ничего не было, что могло бы подтвердить наши подозрения. Но подозрения были. Сейчас никаких подозрений нет. Но есть какое-то липкое ощущение, что вот все наши планы – детская игра перед лицом всемогущей техники ГПУ. Пуганная ворона и куста боится…

Технику эту я знаю хорошо: 18 лет я от этой техники выкручивался и судя по тому, что я сейчас не на том свете, а в Финляндии, выкручивался неплохо. Технику эту я считаю нехитрой техникой, рассчитанной на ротозеев. Или, что еще обиднее, техникой, рассчитанной на наших великолепных подпольщиков: возьмется за эту работу русский офицер, человек смелый, человек готовый идти на любую попытку, а вот выпьет – и прорвется. И кончено.

Словом, техника работы ГПУ – техника не хитрая. Молодец против овец. То, что мы оказались овцами, это не делает особой чести ни нам, ни ГПУ. В порядке изучения этой техники много литров водки выпил я со всякими чекистами, все они хвастались и плакали. Хвастались всемогуществом ГПУ и плакали, что им самим от этого всемогущества нет никакого житья. Нужно быть справедливым и к врагу; жизнь среднего работника ГПУ – это страшная вещь, это жизнь пана Твардовского, который продал свою душу черту. Но черт пана Твардовского хоть чем-то платил оному пану при его жизни. ГПУ в сущности ничего не платит при жизни, а документ о продаже души все время тычет в нос. Это звучит несколько фантастически и мало правдоподобно, но в двух случаях моей жизни мне удалось выручить из работы в ГПУ двух коммунистов, один из них работал в ГПУ 10 лет. Нет, технику работы ГПУ я знал хорошо. Но в эти дни перед побегом все мое знание заслонялось нелогичной, нелепой, подсознательной тревогой.

Насколько я могу вспомнить, и ни о чем кроме побега не думал. Вероятно, Юра тоже. Но ни он, ни я о побеге не говорили ни слова. Валялись в траве у речки, грелись на солнышке, читали Вудворта. Юра был настроен весьма по-майнридовски и всякими окольными путями старался дать понять мне, как будет великолепно, когда мы, наконец, очутимся в лесу. В эти последние лагерные месяцы Юра катался, как сыр в масле, завел дружную компанию вичкинских ребят, резался с ними в шахматы и волейбол, тренировался в плавание собирался ставить новый русский рекорд на сто метров, ел за троих и на голых досках наших нар засыпал, как убитый. И от юности своей и от солнца, и от прочего, что в человеческой жизни уже неповторимо, как-то сказал мне:

– А знаешь, Ва, в сущности не так плохо жить и в лагере.

Мы лежали на травке за речкой Кумсой после купанья, после маленькой потасовки, под ярким июльским небом. Я оторвался от книг и посмотрел на Юру. К моему удивлению он даже не сконфузился, слишком у него «силушка по жилочкам переливалась». Я спросил: а кто еще живет в лагере так, как мы с тобой живем? Юра согласился: никто, даже и Успенский так не живет. Успенский работает, как вол, а мы ничего не делаем.

– Ну, Ватик, я не говорю, чтобы не бежать. Бежать, конечно, нужно. Но не так плохо и тут.

– А ты вспомни подпорожский УРЧ и профессора Авдеева.

Юра смяк. Но его вопрос доставил мне несколько мучительных часов великого соблазна.

И в самом деле, на кой черт бежать? В лагере я буду жить в соответствии с моими личными вкусами к жизни, а вкусы эти довольно просты. Проведу спартакиаду, получу в свое заведывание команду охотников (была и такая охотничья команда из привилегированных заключенных, поставлявшая рябчиков и медведей к чекистскому столу), Юру устрою в Москву вместо того, чтобы подставлять его кудрявую головенку под чекистский наган. Побег Бориса можно остановить. Успенский, конечно, сможет перетащить его сюда. Будем таскаться на охоту вместе с Борисом. Стоит ли подставлять все наши головы? Словом это были часы великого упадка и малодушия. Они скоро прошли. Подготовка шла своим чередом.

Подготовка же эта заключалась в следующем.

Все, что нужно было на дорогу, мы уже припасли. Продовольствие, одежду, обувь, компасы, медикаменты и прочее. Все это было получено путем блата, кроме компасов. На оружие мы махнули рукой. Я утешал себя тем, что встреча с кем-нибудь в карельской тайге – вещь чрезвычайно мало правдоподобная; впоследствии мы на такую чрезвычайно малоправдоподобную вещь все-таки напоролись. Выйти из лагеря было совершенно просто. Несколько труднее было выйти одновременно вдвоем, в особенности на юг. Еще труднее было выйти вдвоем с вещами, которые у нас еще оставались в бараке. И наконец, для страховки на всякий случай нужно было сделать так, чтобы меня и Юры не так скоро хватились бы.

Все это вместе взятое было довольно сложно технически. Но в результате некоторых мероприятий я раздобыл себе командировку на север до Мурманска сроком на две недели; Юре – командировку в Повенец и Пиндуши сроком на пять дней (для организации обучения плаванию), себе командировку на пятый лагпункт, то есть на юг, сроком на три дня и, наконец, Юре – пропуск на рыбную ловлю – тоже на юг. Наш тайник был расположен к югу от Медвежьей Горы.

Я был уверен, что перед этим днем, днем побега, у меня снова, как это было перед прежними побегами в Москве, нервы дойдут до нестерпимого зуда, снова будет бессонница, снова будет ни на секунду не ослабевающее ощущение, что я что-то проворонил, чего-то недосмотрел, что-то переоценил, что за малейшую ошибку придется, может быть, платить жизнью и не только моей, но и Юриной. Но ничего не было, ни нервов, ни бессонницы. Только когда я добывал путанные командировки, мне померещилась ехидная усмешечка в лице заведующего административным отделом. Но эти командировки были нужны. Если о наших планах действительно не подозревает никто, то командировки обеспечат нам минимум пять дней, свободных от поисков и преследования и тот же срок Борису на тот случай, если у него что-нибудь заест. В течение пяти-семи дней нас никто разыскивать не будет. А через пять дней мы будем уже далеко.

У меня были все основания предполагать, что когда Успенский узнает о нашем побеге, узнает о том, что вся уже почти готовая халтура со спартакиадой, с широковещательными статьями в Москву, в ТАСС, в братские компартии, с вызовом в Медгору московских кинооператоров пошла ко всем чертям, что он, соловецкий Наполеон, попал в весьма идиотское положение, он полезет на стенку, и нас будут искать далеко не так, как ищут обычных бегунов. Я дал бы значительную часть своего гонорара, чтобы посмотреть на физиономию Успенского в тот момент, когда ему доложили, что Солоневичей и след уже простыл.

Ночь перед побегом я проспал, как убитый. Вероятно, благодаря опущению полной неотвратности побега: сейчас никакого выбора уже не было. Рано утром, я еще дремал, Юра разбудил меня. За его спиной был рюкзак с кое-какими вещами, которые по ходу дел ему нужно было вынести из лагеря и выбросить по дороге. Кое-кто из соседей по бараку околачивался возле.

– Ну, значит, Ва, я еду. Официально Юра должен был ехать на автобусе до Повенца. Я высунулся из-под одеяла.

– Езжай. Так не забудь зайти в Повенце к Беляеву, у него все пловцы на учете. А вообще, не засиживайся.

– Засиживаться не буду. А если что-нибудь важное, я тебе в КВО телефонирую.

– Меня ведь не будет. Звони прямо Успенскому.

– Ладно. Ну, селям алейкум.

– Алейкум селям.

Длинная фигура Юры исчезла в рамке барачной двери. Сердце как-то сжалось. Не исключена возможность, что Юру я вижу последний раз.

 

ИСХОД ИЗ ЛАГЕРЯ

 

По нашему плану Юра должен был выйти из барака несколько раньше девяти утра: в 9 утра уходил автобус на Повенец; оставить в некоем месте свой декоративный узелок с вещами, достать в другом месте удочки и идти на юг, к нашему тайнику. Я должен был выйти в 12 часов – час отправления поезда на юг, взяв с собой еще оставшееся в бараке продовольствие и вещи и двинуться к тому же тайнику. Но что, если у этого тайника уже торчит ГПУская засада? И как быть, если Юру просто задержат по дороге какие-нибудь рьяные оперативники?

Я слез с нар. Староста барака, бывший коммунист и нынешний активист из породы людей, которая лучше всего определяется термином «дубина», спросил меня безразличным тоном:

– Что тоже в командировку едете?

– Да. До Мурманска и обратно.

– Ну, желаю приятной поездки.

В этом пожелании мне почудилась скрытая ирония. Я налил себе кружку кипятку, подумал и сказал: «Особенного удовольствия не видать. Работы будет до черта».

– Да, а все же хоть на людей посмотрите.

И потом, без всякой логической связи:

– А хороший парнишка ваш Юра-то. Вы все-таки поглядывайте., как бы его тут не спортили. Жалко будет парня. Хотя как вы с Успенским знакомые, его должно скоро выпустят.

Я хлебал кипяток и одним уголком глаза тщательно прощупывал игру каждого мускула на дубоватом лице старосты. Нет, ничего подозрительного. А на таком лице все-таки было бы заметно. О Юре же он говорит так, на всякий случай, чтобы сделать приятное человеку, который «знакомый» с самим Успенским. Поболтали еще. До моего выхода остается еще три часа – самые долгие три часа в моей жизни.

Упорно и навязчиво в голову лезли мысли о каком-то таинственном дяде, который сидит где-то в дебрях третьего отдела, видит все наши ухищрения, как сквозь стеклышко и дает нам время и возможность для коллекционирования всех необходимых ему улик. Может быть, когда я получал свою параллельную командировку на юг, дядя позвонил в Адмотдел и сказал: «Выписывайте, пущай едет». И поставил у нашего тайника ВОХРовский секрет.

Для того, чтобы отвязаться от этих мыслей и для того, чтобы сделать все возможные попытки обойти этого дядю, буде он существовал в реальности, я набросал две маленькие статейки о спартакиаде в «Перековку» и в лагерную радио газету, занес их, поболтал со Смирновым; дал ему несколько газетно-отеческих советов; получил несколько поручений в Мурманск, Сегежу и Кемь и, что было совсем уж неожиданно, получил также и аванс 35 рублей в счет гонораров за выполнение этих поручений. Это были последние советские деньги, которые я получил в своей жизни и на них сделал свои последние советские покупки – два кило сахару и три пачки махорки. Полтинник еще остался.

Вышел из редакции и к крайнему своему неудовольствию обнаружил, что до полудня остается еще полтора часа. Пока я ходил в обе редакции, болтал со Смирновым, получал деньги, время тянулось так мучительно, что казалось, полдень совсем уже подошел. Я чувствовал, что этих полутора часов я полностью не выдержу.

Пришел в барак. В бараке было почти пусто. Влез на нары, стал на них, на верхней полке, закрытой от взглядов снизу, нагрузил в свой рюкзак оставшееся продовольствие и вещи; их оказалось гораздо больше, чем я предполагал, взял с собой для камуфляжа волейбольную сетку, футбольный мяч, связку спортивной литературы, на верху которой было увязано руководство по футболу с рисунком на обложке, понятным всякому ВОХРовцу, прихватил еще и два копья и вышел из барака.

В сущности не было никаких оснований предполагать, что при выходе из барака кто-нибудь станет ощупывать мой багаж, хотя по правилам или староста или дневальный обязаны это сделать. Если недреманное око не знает о нашем проекте, никто нас обыскивать не посмеет: блат у Успенского. Если знает, нас захватят у тайника. Но все-таки из дверей барака я выходил не с очень спокойной душой. Староста еще раз пожелал мне счастливого пути. Дневальный, сидевший на скамеечке у барака, проделал ту же церемонию и потом как-то замялся.

– А жаль, что вы сегодня едете.

Мне почудилось какое-то дружественное, но неясное предупреждение. Чуть-чуть перехватило дух. Но дневальный продолжал.

– Тут письмо я от жены получил. Так, значит, насчет ответу. Ну, уж когда приедете, так я вас попрошу. Юра? Нет, молодой еще он, что его в такие дела мешать.

Отлегло. Поднялся на горку и последний раз посмотрел на печальное место странного нашего жительства. Барак наш торчал каким-то кособоким гробом; с покосившейся заплатной крышей, с заклеенными бумагой дырами окон, с дневальным, понуро сидевшим у входа в него. Странная вещь, во мне шевелилось какое-то сожаление. В сущности, неплохо жили мы в этом бараке. И в нем было много совсем хороших, близких мне русских людей. И даже нары мои показались мне уютными. А впереди в лучшем случае леса, трясины, ночи под холодным карельским дождем. Нет, для приключений я не устроен.

Стоял жаркий июльский день. Я пошел по сыпучим улицам Медгоры, прошел базар и площадь, тщательно всматриваясь в толпу и выискивая в ней знакомые лица, чтобы обойти их сторонкой, несколько раз оборачивался, закуривал, рассматривал афиши и местную газетенку, расклеенную на столбах и на стенах (подписка не принимается за отсутствием бумаги) и все смотрел, нет ли слежки. Нет, слежки не было, на этот счет глаз у меня наметанный. Прошел ВОХРовскую заставу у выхода из поселка, застава меня ни о чем не спросила. И вышел на железную дорогу.

Первые шесть верст нашего маршрута шли по железной дороге; это была одна из многочисленных предосторожностей на всякий случай. Во время наших выпивок в Динамо мы установили, что по полотну железной дороги собаки ищейки не работают вовсе: паровозная топка сжигает все доступные собачьему нюху следы. Не следовало пренебрегать и этим.

Идти было трудно. Я был явственно перегружен. На мне было не меньше 4-х пудов всякой ноши. Одна за другой проходили версты. Вот знакомый поворот, вот мостик через прыгающую по камням речку, вот наконец телеграфный столб с цифрой 27-511, откуда в лес сворачивало какое-то подобие тропинки, которая несколько срезала путь к пятому лагпункту. Я на всякий случай оглянулся еще раз. Никого не было. И нырнул в кусты на тропинку.

Она извивалась между скал и коряг, я обливался потом под четырехпудовой тяжестью своей ноши, и вот перед поворотом тропинки, откуда нужно было нырять в окончательную чащу, вижу: навстречу мне шагает патруль из двух оперативников.

Был момент пронизывающего ужаса. Значит, подстерегли. И еще более острой обиды: значит, они оказались умнее. Что же теперь? До оперативников шагов 20. Мысли мелькают с сумасшедшей быстротой. Бросаться в чащу? А Юра? Ввязаться в драку? Их двое. Почему только двое? Если бы этот патруль был снаряжен специально для меня, оперативников было бы больше. Вот отрядили же в вагоне номер 13 человек по десяти на каждого из боеспособных членов нашего «кооператива». А расстояние все сокращается. Нет, нужно идти прямо. Ах, если бы не рюкзак, связывающий движения! Можно было бы схватить одного и прикрываясь им, как щитом; броситься на другого и обоих сбить с ног. Там, на земле, обе их винтовки были бы ни к чему, и мое джиу – джитсу выручило бы меня еще один раз. Сколько раз оно меня уже выручало. Нет, нужно идти прямо, да и поздно уже сворачивать, нас отделяет шагов десять.

Сердце колотилось, как сумасшедшее. Но, по-видимому, снаружи не было заметно ничего, кроме лица, залитого потом. Один из оперативников поднес руку к козырьку и не бег приятности осклабился.

– Жарковато, тов. Солоневич. Что ж вы не поездом?

Что это? Издевочка?

– Режим экономии. Деньги за билет в кармане останутся.

– Да, оно конечно. Лишняя пятерка, оно смотришь и поллитровочка набежала. А вы на пятый?

– На пятый.

Я всматриваюсь в лица этих оперативников. Простые картофельные красноармейские рожи, на такой роже ничего не спрячешь. Ничего подозрительного. Вероятно, оба эти парня видали, как мы с Подмоклым шествовали после динамовских всенощных бдений; наверное, они видали меня перед строем роты оперативников, из которой я выбирал кандидатов на вичкинский курорт и на спартакиаду; вероятно, они знали о великом моем блате.

– Ну, счастливо, – оперативник опять поднес руку к козырьку, я проделал нечто вроде этого (я шел без шапки), и патруль проследовал дальше. Хруст их шагов постепенно замер вдали. Я остановился, прислушался. Нет, ушли. Пронесло.

Я положил на землю часть своей ноши, прислонился рюкзаком к какой-то скале, вытер пот. Еще прислушался. Нет, ничего. Только сердце колотилось так, что, кажется, из третьего отделения слышно. Свернул в чащу, в кусты, где уж никакие обходы не были мыслимы: все равно в 10-20 шагах ничего не видать.

До нашего тайника оставалось с полверсты. Подхожу и с ужасом слышу какой-то неясный голос. Вроде песни. То ли это Юра так не вовремя распелся, то ли черт его знает, что. Подполз на карачках к небольшому склону; в конце которого в чаще огромных непроходимо разросшихся кустов были спрятаны все наши дорожные сокровища, и где должен ждать меня Юра. Мелькает что-то бронзовое, похожее на загорелую спину Юры. Неужели, вздумал приникать солнечные ванны и петь Вертинского. С него станется! Ох и идиот же! Ну и скажу же я ему несколько теплых слов!

Но из чащи кустарника раздается нечто вроде змеиного шипения, показываются Юрины очки, и Юра делает жест: ползи скорей сюда. Я ползу.

Здесь, в чаще кустарника, полутьма, и снаружи решительно ничего нельзя разглядеть в этой полутьме.

– Какие-то мужики. – шепчет Юра. – Траву косят, что ли. Скорей укладываться и драпать.

Голоса стали слышнее. Какие-то люди что-то делали шагах в 20-30 от кустов. Их пестрые рубахи время от времени мелькали в просветах деревьев. Да, нужно укладываться и исчезать.

Мяч, копья, литературу, сетку я зарыл в мох, и из-подо мха мы вытащили наши продовольственные запасы, сверху обильно посыпанные махоркой, чтобы какой-нибудь заблудший и голодный пес не соблазнился бы неслыханными запасами торгсиновского сала и торгсиновской колбасы. В лихорадочной и молчаливой спешке мы запихали наши вещи в рюкзаки. Когда я навьючил на себя свой, я почувствовал, что я перегружен: в рюкзаке опять было не менее четырех пудов. Но сейчас не до этого.

Из чаши кустарника ползком по траве и зарослям мы спустились еще ниже, в русло какого-то почти пересохшего ручейка, потом по этому руслу тоже ползком мы обогнули небольшую гряду, которая окончательно закрыла нас от взглядов неизвестных посетителей окрестностей нашего тайника. Поднялись на ноги, прислушались. Напряженный слух и взвинченные нервы подсказывали тревожные оклики. Видимо, заметили.

– Ну, теперь нужно во все лопатки.

Двинулись во все лопатки. По «промфинплану» нам нужно было перейти каменную гряду верстах в пяти от железной дороги и потом перебраться через узкий проток, соединяющий цепь озер верстах в пяти от гряды. Мы шли, ползли, карабкались, лезли, пот заливал очки, глаза лезли на лоб от усталости, дыхание прерывалось, а мы все лезли. Гряда была опасным местом. Ее вершина была оголена полярными бурями, и по ее хребту прогуливались ВОХРовские патрули. Не часто, но прогуливались. Во время своих разведок по этим местам я разыскал неглубокую поперечную щель в этой гряде, и мы поползли по этой щели, прислушиваясь к каждому звуку и к каждому шороху. За грядой стало спокойнее. Но в безопасности, хотя бы и весьма относительной, мы будем только за линией озер. Еще одна гряда, заваленная буреломом. От нее – окаянный спуск к озеру, гигантские россыпи камней, покрытых мокрым, скользким мхом. Такие места я считал самой опасной частью нашего путешествия. При тяжести наших рюкзаков поскользнуться на таких камнях и в лучшем случае растянуть связки на ноге, ничего не стоило. Тогда пришлось бы засесть на месте происшествия на неделю-две. Без достаточных запасов продовольствия это означало бы гибель. Потому-то мы и захватили такую массу продовольствия.

Часам к пяти мы подошли к озеру, спустились вниз, нашли наш проток, перебрались через него и вздохнули более или менее свободно. По пути, в частности перед грядой, мы перемазывали наши подошвы всякой сильно пахнувшей дрянью, так что никакие ищейки не могли бы пройти по нашим следам. За протоком слегка присели и передохнули. Обсудили инцидент с предполагаемыми крестьянами около нашего тайника и пришли к выводу, что если бы они нас заметили, и если бы у них были агрессивные намерения по нашему адресу, они или побежали бы к железной дороге сообщить кому надо о подозрительных людях в лесу или стали бы преследовать нас. Но ни в том, ни в другом случае они не остались бы около нашего тайника и не стали бы перекликаться. Это одно. Второе, из лагеря мы ушли окончательно. Никто ничего не заподозрил. Срок наших командировок давал все основания предполагать, что нас хватятся не раньше, чем через пять дней. Юрина командировка была действительна на пять дней. Меня могут хватиться раньше: вздумает Успенский послать мне в Кемь или в Мурманск какой-нибудь запрос или какое-нибудь поручение и выяснит, что там меня и слыхом не слыхать. Но это очень мало вероятно, тем более, что по командировке я должен был объехать шесть мест. И Юрой сразу же после истечения срока его командировки не заинтересуется никто. В среднем неделя нам обеспечена. За эту неделю верст минимум сто мы пройдем, считая, конечно, по воздушной линии. Да, хорошо в общем вышло. Никаких недреманных очей и никаких таинственных дядей из третьего отдела. Выскочили!

Однако, лагерь был все-таки еще слишком близко. Как мы ни были утомлены, мы прошли еще около часу на запад, набрели на глубокую и довольно широкую внизу расщелину, по дну которой переливался маленький ручеек и с чувством великого облегчения сгрузили наши рюкзаки. Юра молниеносно разделся, влез в какой-то омуток ручья и стал смывать с себя пот и грязь. Я сделал то же, разделся и влез в воду; я от пота был мокрый весь, с ног до головы.

– А ну-ка, Ва, повернись. Что это у тебя такое? – вдруг спросил Юра, и в голосе его было беспокойство. Я повернулся спиной.

– Ах, черт возьми. И как же ото ты не заметил? У тебя на пояснице сплошная рана.

Я провел ладонью по пояснице. Ладонь оказалась в крови, и по обеим сторонам позвоночника кожа была сорвана до мышц. Но никакой боли я ж чувствовал раньше, не чувствовал и теперь.

Юра укоризненно суетился, обмывал рану, прижигая ее йодом и окручивая мою поясницу бинтом. Медикаментами на дорогу мы были снабжены неплохо, все по тому же блату. Освидетельствовали рюкзак. Оказалось, что в спешке у нашего тайника я ухитрился уложить огромный кусок торгсиновского сала так, что острое ребро его подошвенной кожи во время хода било меня по пояснице, но в возбуждении этих часов я ничего не чувствовал. Да и сейчас это казалось мне такой мелочью, о которой не стоило и говорить.

Разложили костер из самых сухих веток, чтобы не было дыма, поставили на костер кастрюлю с гречневой кашей и основательным куском сала. Произвели тщательную ревизию нашего багажа, беспощадно выкидывая все то, без чего можно было обойтись – мыло, зубные щетки, лишние трусики. Оставалось все-таки пудов около семи.

Юра со сладострастием запустил ложку в кастрюлю с кашей: «Знаешь, Ватик, ей Богу, не плохо».

Юре было очень весело. Впрочем, весело было и мне. Поев, Юра с наслаждением растянулся во всю свою длину и стал смотреть на яркое летнее небо. Я попробовал сделать то же самое, лег на спину; и тогда к пояснице словно кто-то прикоснулся раскаленным железом. Я выругался и перевернулся на живот. Как это я теперь буду тащить свой рюкзак?

Отдохнули. Я переконструировал ремни рюкзака так, чтобы его нижний край не доставал до поясницы. Вышло плохо. Груз в четыре пуда, помещенный почти на шее, создавал очень неустойчивое положение. Центр тяжести был слишком высоко, и по камням гранитных россыпей приходилось идти, как по канату. Мы отошли с версту от нашего места привала и стали устраиваться на ночлег. Выбрали густую кучу кустарника на вершине какого-то холма, разостлали на земле один плащ, прикрылись друг им, надели накомарники и улеглись в надежде после столь утомительного и богатого переживаниями дня поспать в полное свое у довольствие. Но со сном не вышло ничего. Миллионы комаров, весьма разнообразных по калибру, но совершенно одинаковых по характеру опустились на нас плотной густой массой. Эта мелкая сволочь залезала в мельчайшие щели одежды, набивалась в уши и в нос миллионами противных голосов жужжала над нашими лицами. Мне тогда казалось, что в таких условиях жить вообще нельзя и нельзя идти, нельзя спать. Через несколько ночей мы этой сволочи почти не замечали, ко всему привыкает человек, и пришли в Финляндию с лицами, распухшими, как тесто, поднявшееся на дрожжах.

Так промучились почти всю ночь. Перед рассветом оставили всякую надежду на сон, навьючили рюкзаки и двинулись дальше в предрассветных сумерках по мокрой от росы траве. Выяснилось еще одно непредвиденное неудобство.

Через несколько минут ходьбы брюки промокли насквозь, прилипли к ногам и связывали каждый шаг. Пришлось идти в трусиках.

Не выспавшиеся и усталые, мы уныло брели по склону горы, вышли на какое-то покрытое туманом болото, перешли через него, увязая по бедра в хлюпающей жиже, снова поднялись на какой-то гребень. Солнце взошло, разогнало туман и комаров. Внизу расстилалось крохотное озерко, такое спокойное, уютное и совсем домашнее, словно нигде в мире не было лагерей.

– В сущности, теперь бы самое время поспать, – сказал Юра.

Забрались в кусты, разложили плащ. Юра посмотрел на меня взором какого-то открывателя Америки.

– А ведь, оказывается, все-таки драпанули, черт его дери!

– Не кажи гоп, пока не перескочил.

– Перескочим. А ей Богу, хорошо. Если бы еще по двустволке да по парабеллуму… Вот, была бы жизнь!

ПОРЯДОК ДНЯ

 

Шли мы так. Просыпались перед рассветом, кипятили чай, шли до 11 часов. Устраивали привал, варили кашу, гасили костер и отойдя на версту, снова укладывались спать. На тех местах, где раскладывались костры, мы не ложились никогда; дым и свет костра могли быть замечены, и какой-нибудь заблудший в лесах активист, вынюхивающий беглецов или урка; ищущий еды и паспорта или приграничный мужик, отсеянный от всяких контрреволюционных плевел и чающий заработать куль муки, могли бы пойти на костер и застать нас спящими.

Вставали часов в пять и снова шли до темноты. Снова привал с кашей и ночлег. С ночными привалами было плохо. Как мы ни принимались друг к другу, как мы ни укутывались всем, что у нас было, мокрый холод приполярной ночи пронизывал насквозь. Потом мы приноровились. Срезывали ножами целые полотнища мха и накрывались им. За ворот забирались целые батальоны всякой насекомой твари, хвои, комки земли, но было тепло.

Наш суррогат карты в первые же дни обнаружил свою полную несостоятельность. Реки на карте и реки в натуре текли каждая по своему усмотрению, без всякого согласования с советскими картографическими заведениями. Впрочем и досоветские карты были не лучше. Для первой попытки нашего побега в 1932 году я раздобыл трехверстки этого района. Таких трехверсток у меня было три варианта; они совпадали друг с другом только в самых общих чертах, и даже такая река, как Суна, на каждой из них текла по-особому.

Но нас это не смущало: мы действовали по принципу некоего героя Джека Лондона – что бы там ни случилось, держите прямо на запад. Один из нас шел впереди, проверяя направление или по солнцу или по компасу, другой шел шагах в двадцати сзади, выправляя мелкие извилины пути. А этих извилин было очень много. Иногда в лабиринтах озер, болот и протоков приходилось делать самые запутанные петли и потом с великим трудом восстанавливать затерянную прямую нашего маршрута. В результате всех этих предосторожностей, а может быть и независимо от них, мы через шестнадцать суток петлистых скитаний по тайге вышли точно в намеченное место. Ошибка в тридцать верст к северу или к югу могла бы нам дорого обойтись; на юге граница делала петлю; и мы, перейдя ее и двигаясь по-прежнему на запад, рисковали снова попасть на советскую территорию и, следовательно, быть вынужденными перейти границу три раза. На троекратное везение рассчитывать было трудно. На севере же к границе подходило стратегическое шоссе, на нем стояло большое село Поросозеро, в селе была пограничная комендатура, стояла большая пограничная часть, что-то вроде полка и туда соваться не следовало.

Дни шли однообразной чередой. Мы двигались медленно. И торопиться было некуда, и нужно было рассчитывать свои силы так, чтобы тревога, встреча, преследование никогда не могли бы захватить нас выдохшимися и, наконец, с нашими рюкзаками особенной скорости развить было нельзя.

Моя рана на спине оказалась более мучительной, чем я предполагал. Как я ни устраивался со своим рюкзаком., время от времени он все-таки сползал вниз и срывал подживающую кожу. После долгих споров я принужден был переложить часть моего груза в Юрин рюкзак, тогда на Юриной спине оказалось четыре пуда, и Юра еле выволакивал свои ноги.

 

ПЕРЕПРАВЫ

 

Час за часом и день за днем повторялась приблизительно одна и та же последовательность: перепутанная и заваленная камнями чаща леса на склоне горы, потом непроходимые завалы бурелома на ее вершине, потом опять спуск и лес, потом болото или озеро. И вот, выйдем на опушку леса, и перед нами на полверсты-версту шириной расстилается ржавое карельское болото, длинной полосой протянувшееся с северо-запада на юго-восток, в направлении основной массы карельских хребтов. Утром в тумане или вечером в сумерках мы честно месили болотную жижу, иногда проваливались по пояс, иногда переправляясь с кочки на кочку и неизменна вспоминая при этом Бориса. Мы вдвоем и не страшно. Если бы один из нас провалился и стал тонуть в болоте, другой поможет. А каково Борису?

Иногда днем приходилось эти болота обходить. Иногда даже днем, когда ни вправо, ни влево болоту и конца не было видно, мы переглядывались и перли на Миколу Угодника. Тогда 500–700 метров нужно было пройти с максимальной скоростью, чтобы возможно меньше времени быть на открытом месте. Мы шли, увязая по колена, проваливаясь по пояс, пригибаясь к земле, тщательно используя для прикрытия каждый кустик и выбирались на противоположный берег болота выдохшимися окончательно. Это были наиболее опасные места нашего пути. Очень плохо было и с переправами.

На первую из них мы натолкнулись поздно вечером. Около часу шли в густых и высоких, выше роста, зарослях камыша. Заросли обрывались над берегом какой-то тихой и неширокой; метров 20 речки. Пощупали брод – брода не было. Трехметровый шест уходил целиком у берега даже, где на дне прощупывалось что-то склизкое и топкое. Потом мы сообразили, что это в сущности и не был берег в обычном понимании этого слова. Это был плавающий слой мертвого камыша, перепутанных корней, давно перегнившей травы – зачаток будущего торфяного болота. Прошли с версту к югу. Та же картина, решили переправляться вплавь. Насобирали сучьев, связали нечто вроде плотика, веревки для этой цели у нас были припасены; положили на него часть нашего багажа; я разделся, тучи комаров тотчас же облепили меня густым слоем; вода была холодна, как лед, плотик еле держался на воде. Мне пришлось сделать шесть рейсов туда и обратно, пока весь наш багаж не был переправлен, пока я не иззяб окончательно до костей и пока не стемнело совсем. Потом переплыл Юра, и оба мы, иззябшие и окоченевшие, собрали свой багаж и почти ощупью стали пробираться на сухое место.

Сухого места не было. Болото, камыш, наполненные водой ямы тянулись, казалось, без конца. Кое-где попадались провалы – узкие «окна» в бездонную торфяную жижу. И идти было нельзя, опасно и не идти было нельзя, замерзнем. Костра же развести и не из чего и негде. Наконец, взобрались на какой-то пригорок, окутанный тьмой и туманом. Разложили костер. С болота доносилось кряканье диких уток. Глухо шумели сосны. Ухала какая-то болотная нечисть. Но над карельской тайгой не было слышно ни одного человечьего звука. Туман надвигался на наше мокрое становище, окутал ватной пеленой ближайшие сосны. Мне казалось, что мы безнадежно и безвылазно затеряны в безлюдьи таежной глуши, и вот будем идти так день за днем, будем идти годы, и не выйти нам из лабиринта ржавых болот, тумана, призрачных берегов и призрачного леса. А лес местами был действительно каким-то призрачным. Вот стоит сухой ствол березы. Обопрешься о него рукой, и он разваливается в мокрую плесень. Иногда лежит по дороге какой-то сваленный бурей гигант. Становишься на него ногой, и нога уходит в мягкую трухлявую гниль.

Наломали еловых веток, разложили на мокрой земле какое-то подобие логова. Костер догорал. Туман и тьма надвинулись совсем вплотную. Плотно прижались друг к другу, и я заснул тревожным болотным сном.

Переправ всего было восемь. Одна из них была очень забавной. Я в первый раз увидел, как Юра струсил.

Ярким августовским днем мы подошли к тихой лесной речушке, метров пять ширины и метра полтора глубины. Черное от спавшей хвои дно. Абсолютно прозрачная вода. Невысокие, поросшие ольшаником берега обрывались прямо вводу. Раздеваться и переходить речку в брод не хотелось. Прошли по берегу в поисках более узкого места. Нашли поваленную бурей сосну, ствол которой был перекинут через речку. Средина ствола прогнулась; и его покрывали вода и тина. Юра решительно вскарабкался на ствол и зашагал на ту сторону.

– Да ты возьми какую-нибудь палку опереться.

– А, ни черта.

Дойдя до средины ствола, Юра вдруг сделал несколько колебательных движений тазом к руками и остановился, как завороженный. Мне было ясно видно, как побледнело его лицо и судорожно сжались челюсти, как будто он увидал что-то страшное. Но на берегу не было видно никого, а глаза Юры были устремлены вниз, на воду. Что это, не утопленник ли там? Но вода была прозрачна, и на дне не было ничего. Наконец, Юра сказал глухим и прерывающимся голосом:

– Дай палку.

Я протянул ему жердь. Юра, не глядя на нее, нащупал ее конец, оперся о дно и вернулся на прежний берег. Лицо его было бледно, а на лбу выступил пот.

– Да что с тобой?

– Скользко, – сказал Юра глухо.

Я не выдержал. Юра негодующе посмотрел на меня. Что тут смеяться? Но потом и на его лице появилось слабое подобие улыбки.

– Ну и сдрейфил же я.

– То есть, с чего?

– Как, с чего? Упал бы в воду – от нашего сахара ни крошки бы не осталось.

Следующая переправа носила менее комический оттенок. Ранним утром мы подошли к высокому обрывистому берегу какой-то речки или протока. Противоположный берег такой же крутой и обрывистый виднелся в версте от нас, полускрытый полосами утреннего тумана. Мы пошли на северо-запад в надежде найти более узкое место для переправы. Часа через два ходьбы мы увидели, что река расширяется в озеро, версты в две шириной и версты три-четыре длиной. В самом отдаленном северо-западном углу озера виднелась церковка, несколько строений, и что было хуже всего, виднелся мост. Мост означал обязательное наличие пограничной заставы. На северо-запад хода не было. Мы повернулись и пошли назад. Еще часа через три ходьбы, при чем за час мы успевали пройти не больше полутора-двух верст, решили прилечь отдохнуть. Прилегли. Юра слегка задремал. Стал было дремать и я. Но откуда-то с юга донеслось звяканье деревянных колокольчиков, которые привязываются на шеи карельским коровам. Я приподнялся. Звук, казалось, был еще далеко, и вдруг в нескольких десятках шагов прямо на нас вылазит стадо коров. Мы схватили наши рюкзаки и бросились бежать. Сзади нас раздался какой-то крик. Это кричал пастух, но кричал ли он по нашему адресу или по адресу своих коров, разобрать было нельзя.

Мы свернули на юго-восток. Но впереди снова раздалось дребезжанье колокольчиков и стук топоров. Выходило нехорошо. Оставалось одно – сделать огромный крюк и обойти деревню с мостом с северо-востока. Пошли.

Часа через три-четыре мы вышли на какую-то опушку. Юра сложил свой рюкзак, выполз, осмотрелся и сообщил: дорога. Высунулся и я. Это была новая с иголочки дорога, один из тех стратегических путей, которые большевики проводят к финской границе. Оставалось перебежать эту дорогу. Взяли старт и пригнувшись, перебежали на другую сторону. Там стоял телеграфный столб с какими-то надписями, и мы решили рискнуть подойти к столбу и посмотреть, а вдруг мы уже на финляндской территории.

Подошли к столбу. Увы, советские обозначения. И вот, слышу сзади чей-то неистовый крик:

– Сто-о-ой!

Я только мельком успел заметить какую-то человеческую фигуру, видимо, только что вынырнувшую из леса, шагах в сорока-пятидесяти от нас. Фигура выхватила откуда-то что-то весьма похожее на револьвер. В дальнейшее мы всматриваться не стали. Сзади нас бухнули два или три револьверных выстрела, почти заглушенные топотом наших ног. Возможно, что «пули свистали над нашими головами», но нам было не до свиста, мы мчались изо всех наших ног. Я запнулся за какой-то корень, упал и, подымаясь, расслышал чьи-то совсем уж идиотские крики: «Стой! Стой!» Так мы и стали бы стоять и ждать. Потом некто остроумный заорал: «Держи!» Кто бы тут нас стал держать.

Мы пробежали около версты и приостановились. Дело было неуютным. Нас заметили приблизительно в версте-полутора от деревни. В деревне была расположена чекистская застава. У заставы, конечно, собаки. И через минут 15-20 эти собаки будут спущены по нашему следу. И, конечно, будет устроена облава. Как устраивались облавы, об этом мы в Динамо выудили самые исчерпывающие сведения. На крики таинственной фигуры кто-то отвечал криками из деревни, и послышался разноголосый собачий лай.

Я очень плохой бегут на длинные дистанции. Полтора километра по беговой дорожке для меня – мука мученическая. А тут мы бежали около трех часов, да еще с трехпудовыми рюкзаками, по сумасшедшему хаосу камней, ям, корней, поваленных стволов к черт его знает, чего еще. Правда, мы три раза останавливались, но не для отдыха. В первый раз мы смазали наши подошвы коркой от копченого сала, второй – настойкой махорки, третий – нашатырным спиртом. Самая гениальнейшая ищейка не могла бы сообразить, что первичный запах наших сапог, потом соблазнительный аромат копченого сала, потом махорочная вонь, потом едкие испарения нашатырного спирта – что все это относится к одному и тому же следу.

Мы бежали три часа – дистанция марафонского бега. И ничего. Сердце не разорвалось: нервы – великая вещь. Когда нужно, человек способен на самые неправдоподобные вещи.

Плохо было то, что мы попали в ловушку. Конечным пунктом нашего пробега сказалось какое-то озеро, к востоку переходившее в широкое и со всех сторон открытое болото. Мы вернулись полверсты назад, взобрались на какую-то горку, сняли рюкзаки. Юра посмотрел на часы и сказал:

– Протрепали, оказывается, три часа. В жизнь не поверил бы.

Откуда-то от дороги несся собачий лай. Собак, видимо, было много. Раздались три выстрела: один из винтовки, сухой и резкий, два – из охотничьих ружей, гулкие и раскатистые. Линия всех этих упоительных звуков растянулась примерно от берегов озера, на котором стояла деревушка, до вероятной оконечности болота. Стало ясно, что для нашей поимки мобилизовали и деревенских собак. ГПУские ищейки не лают. И деревенских комсомольцев, которым до нас в сущности никакого дела нет, но которые, войдя в лес, будут охвачены инстинктом охоты за самым благородным зверем, за человеком.

Итак, мы находились в треугольнике, одна сторона которого, юго-западная, была закрыта цепью озер, другая, юго-восточная, была охвачена облавой и третья, северо-восточная, была заперта озером к болотом. Оставалось идти на северо-восток в надежде найти там в вершине треугольника какой-нибудь более или менее доступный выход – перешеек, узкий проток между озерами или что-нибудь в этом роде. Пошли. Я шел, уже еле волоча ноги и в тысячный раз проклиная свою совестливость или свое слабодушие. Нет, там в Медгоре надо было свернуть шею Левину и добыть оружие. Если бы у нас теперь по двустволке и, скажем, по нагану, мы бы им показали облаву. Мы бы показали этим комсомольцам, что это за охота за человеком. Лучше от такой охоты воздержаться. Конечно, и я и Юра стрелки не Бог весть какие, но одно дело уметь стрелять, и совсем другое дело уметь использовать огнестрельное оружие. Я-то еще туда-сюда, нервы не те, а с Юрой по этому делу лучше и не связываться. Да, мы бы им показали облаву. А теперь оружия нет и жизнь висит совсем на волоске. В следующий раз, если не дай Бог, он случится, я переломаю кому нужно кости безо всякой оглядки на высокие материи. Словом, я был очень зол.

На наше счастье уже начало темнеть. Мы уткнулись еще в какое-то озеро, прошли над его берегом еще версты две. Ноги подгибались окончательно. Рюкзак опять сполз вниз и снова ободрал мою рану. Перед нами расстилалось все то же озеро, версты полторы-две водной глади, уже начавшей затягиваться сумерками. Облава все приближалась. Собачий лай и выстрелы были слышны все яснее и яснее. Наконец, мы добрели до места, где озеро или проток слегка суживалось, и до противоположного берега было во всяком случае не больше версты. Решили плыть.

Опустились к берегу, связали из бурелома нелепый и шаткий плотик, грезоподъемности примерно достаточной для обоих наших рюкзаков. За это время стемнело уже совсем, разделись, полезли в воду. Комары облепили нас, как всегда при переправах. Было мелко и топко. Мы побрели по тинистому, вязкому, слизкому тесту топкого дна, дошли до пояса и начали плыть. Только что отплыли метров на 10-15, слышу вдали какой-то мерный стук.

– Вероятно, грузовик по ту сторону озера, – сказал Юра. – Плывем дальше.

– Нет, давай подождем.

Остановились. Вода оказалась еще неглубокой, до плеч. Подождали. Минуты через две-три стало совсем ясно: с севера, с верховьев реки или озера с большой скоростью идет какая-то моторная лодка. Стук мотора становился все слышнее и слышнее. Где-то за поворотом берега мелькнуло что-то похожее на луч прожектора. Мы панически бросились назад к берегу.

Разбирать плотик и багаж было некогда. Мы схватили плотик, как носилки, но он сразу развалился. Лихорадочно и ощупью мы подобрали его обломки, собрали наши вещи, рюкзаки и одежду. Моторка была совсем уж близко, и луч ее прожектора тщательно ощупывал прибрежные кусты. Мы нырнули в мокрую траву за какими-то кустами, прижались к земле и смотрели, как моторка с истинно сволочной медлительностью шла мимо нашего берега, и щупальца прожектора обыскивали каждый куст. Потом мокрые ветки прикрывавшего нас куста загорелись белым электрическим светом, мы уткнули лица в траву, и я думал о том, что наше присутствие не так уж хитро обнаружить хотя бы по тем тучам комаров, которые вились над нашими спинами.

Но луч равнодушно скользнул над нашими головами. Моторка торжественно проследовала вниз. Мы подняли головы. Из мокрой тьмы в луче прожектора возникали упавшие в воду стволы деревьев, камыш, каменные осыпи берега. Потом моторка завернула за какой-то полуостров, и стук ее мотора постепенно затих вдали.

Стояла кромешная тьма. О том, чтобы в этой тьме сколотить плотик и думать было нечего. Мы дрожа от холода натянули наше промокшее одеяние, ощупью поднялись на несколько метров выше из прибрежного болота, нащупали какую-то щель в скале и уселись там. Просидели почти всю ночь, молча, неподвижно, чувствуя, как от холода начинают неметь внутренности.

Перед рассветом мы двинулись дальше. Ноги ныли. У Юры лицо мертвецки посинело. Моя рана на спине прилипла к рубашке, и первым же движением я снова сорвал какой-то прижившийся слой. С юго-востока, с линии облавы снова стали доноситься звуки собачьего лая и выстрелов. В кого они там стреляли, понятия не имею.

Мы прошли в предрассветной тьме еще версты полторы-две вдоль берега и обнаружили какой-то полуостровок; совершенно заросший лесом и кустарниками и вдававшийся в озеро метров на двести. С берегом полуостровок соединяла заливаемая водой песчаная коса. Светало. И над водой плыли пронизывающие утренние туманы. Где-то совсем уж недалеко от нас прогрохотал выстрел, и залаяла собака.

Ни я, ни Юра не говорили почти ничего; все и так было ясно. Пробрались на полуостровок, срезали ножами несколько сухих елок; связали длинный, достаточно грузоподъемный, но в общем весьма малоустойчивый плотик, подтянули его к воде, нагрузили рюкзаки и одежду. И опять стук моторки. Опять залезли в кусты.

На этот раз моторка прошла к северу, то скрываясь в пелене тумана, то показываясь во всем своем великолепии. Небольшая изящная лодочка с прицепным мотором; с пулеметом и с четырьмя человеками команды. Я сказал Юре: если захватят нас на переправе, капитулировать без никаких, и когда нас станут подымать на борт, схватиться в обнимку с ближайшим из чекистов, всей своей удвоенной тяжестью плюхнуться на борт – моторка, конечно, перевернется. А там в воде действовать по обстоятельствам. Спросил Юру, помнит ли он один из подходящих приемов джиу-джитсу, который мог бы быть применен в таких не совсем обычных условиях. Юра помнил. Стук моторки затих. Едва ли она успеет вернуться обратно за полчаса. Через полчаса мы будем уже на том берегу.

Никогда ни в одном состязании я не развивал такого количества плавательной энергии. Приходилось работать только левой рукой. Правая буксировала плотик. Юра сделал остроумнее, взял в зубы конец веревки,, которою был привязан к плотику наш багаж и плыл классическим брассом.

Когда мы вплывали в полосу тумана, я начинал бояться, как бы нам не потерять направления. Когда туман уходил, подымался страх, что нас заметят с берега и начнут стрелять. Но метрах в двухстах опасения насчет стрельбы более или менее улеглись. По роду своей деятельности я сталкивался со стрелковым делом и знал, что на расстоянии двухсот метров советской трехлинейки можно не очень опасаться: дает такое рассеяние, что на двести метров попасть в головную мишень можно только случайно, отчего стрелковые рекорды ставятся преимущественно винтовками Росса.

Камыши противоположного берега приближались с ужасающей медленностью. Наконец, ноги почувствовали топкое и вязкое дно. Идти было еще нельзя, но на душе стало спокойнее. Еще через полсотни метров мы стали на ноги; выволокли плотик на берег, разобрали его, веревки захватили с собой, а бревнышки рассовали по камышам, чтобы не оставлять следов нашей переправы.

То ли от холода, то ли от пережитого волнения я дрожал, как в лихорадке. Пробежали полсотни метров до ближайшего леса. Юра с беспокойством растер меня своей рубашкой. Мы оделись и поднялись на обрывистый берег. Было уке совсем светло. По серебренной поверхности озера скользила все та же моторка. Из лесу с той стороны озера слышались собачьи голоса и ружейные выстрелы.

– Видимо, они там друг по другу шпарят. – сказал Юра. – Хоть бы только не мазали! Эх, если бы нам по винтовке! Мы бы поразговаривали.

Должен признаться, что «поразговаривать» и у меня руки чесались. И в такой степени, что если бы было оружие, то я не столько был бы озабочен спасением собственной жизни, сколько показом этим неизвестным мне комсомольцам всех неудобств азарта охоты за человеком. Но оружия не было. В конечном счете это было не так плохо. Будь оружие, мы вероятно ввязались бы в перепалку. Кое-кого ухлопали бы, но едва ли выскочили бы из этой перепалки живьем…

Была и такая переправа. Днем мы подошли к какой-то реке, разлившейся неширокими затонами и озерками. Прошли версты две вдоль берега и на противоположном берегу увидели рыбачью лодку. Лодка, по-видимому, была «на ходу», в ней лежали весла, багор и что-то еще. Это было большой неосторожностью, но мы решили воспользоваться этой лодкой для переправы. Юра молниеносно разделся, переплыл реку, доставил лодку к нашему берегу, и мы в две минуты очутились на той стороне. От места нашего причала, подымаясь круто в гору, шло нечто вроде дорожки. До гребня горы было петров пятьдесят. Юра, как был в голом виде, быстро пополз к гребню, заглянул по другую сторону его и стремительно скатился вниз, делая мне тревожные знаки. Я подхватил уже выгруженное из лодки все наше имущество, и мы оба бросились вправо, в чащу леса. Пробежав сотни две метров, я остановился. Юры не было. Кругом стояла непроницаемая для глаз чаща, и в ней не было слышно ни Юриных шагов, ни Юриного голоса. Да подавать голос и нельзя было. Очевидно, Юра за этим гребнем увидал кого-то, может быть, патруль. И как это мы с ним ухитрились разъединиться? Я постоял еще минуты две. Юры не было видно. Вдруг он как-то проскочил мимо меня! Вот, пойдем оба мы играть в жмурки в этой чаще, под самым носом у какой-то мне еще неизвестной опасности; и с риском так и не найти друг друга. В душу заполз холодный ужас. Юра совсем голый. Как он станет пробираться через эти кустарники, что он будет делать, если мы запутаемся. Ведь у него ничего, кроме очков. Ни ножа, ни спичек, ничего. Но этот ужас длился недолго. Еще через минуту я услышал легкий хруст ветвей где-то в стороне и тихонько свистнул. Из-за кустов показалась исцарапанная ветвями фигура Юры и его побледневшее лицо.

Юра наскоро оделся. Руки его слегка дрожали. Мы снова всползли на гребень и заглянули по ту сторону. Там внизу расстилалось озеро, на берегу его двое рыбаков ковырялись с сетями. Рядом сидело трое пограничников с винтовками и с собакой. До них было около трехсот метров. Мы сползли обратно.

– Сказано в писании, не искушай Господа Бога твоего всуе. На Миколу Угодника мы переправ больше устраивать не будем.

– Не стоит, – согласился Юра. – Ну его.

В тот день мы постарались сделать очень много верст.

Вот так и шли дни за днями. Десятый, одиннадцатый, двенадцатый. Ночь в холодной сырости или под дождем. Днем безмерная усталость от переходов через болота и засеки, все время звериная настороженность к каждому шороху и ощущение абсолютной отрезанности всяких путей назад. И ничего похожего на границу. Мы пересекали многочисленные просеки, прорубленные большевиками сквозь карельскую тайгу, осматривали вкопанные то там, то тут столбики, натыкались на таинственные палки, вбитые в землю. Одна сторона палки отесана, и на ней химическим карандашом таинственная надпись:

«Команда комвзвода Иванова семь человек прошла 8 – 8 ч. 40 м. Держим С. – З., следов нет».

Чьих следов искала эта команда? Мы круто сворачивали с нашего маршрута и усиленными переходами выбирались из района, оцепленного этими таинственными палками. Раза четыре нам уже казалось, что мы перешли границу. Натыкались на столбы, на одной стороне которых давно уже зарос мохом грубо вырезанный русский двуглавый орел – на другой финский лев. Я предполагал, что это старая граница России и Финляндии. Новая же граница повторяет почти все очертания старой. Но проходил день, другой – снова шли столбики с буквами П. К. или с таинственными письменами какого-то очередного комвзвода.

Началось нечто вроде галлюцинаций. Однажды вечером, когда мы укладывались спать под срезанное ножами одеяло из влажного мха, Юра приподнялся, прислушался и сказал:

– Послушай, Ва. По-моему поезд…

Я прислушался. Откуда-то издалека с запада доносился совершенно отчетливый стук колес: та-та-та, та-та-та. Откуда здесь может быть железная дорога? Если бы стук доносился с востока, мы могли бы предположить почти невероятную, но все же теоретически возможную вещь, что мы путали, путали и возвращаемся все к той же Мурманской железной дороге: со многими беглецами это случалось. Но с запада? Ближайшая финляндская дорога отстояла на 150 км от границы, такого пространства мы не могли пройти по финской территории, не заметив этого. Но, может быть, за последние годы там построена какая-нибудь новая ветка?

Стоило сделать над собой усилие воли, и стук колес превращался в своеобразно ритмический шум сосен. Стоило на минутку ослабить это усилие, и стук колес доносился так ясно, так соблазнительно и так убедительно.

Эти полугаллюцинации преследовали нас до самой Финляндии. И с каждой ночью все навязчивее и навязчивее.

Когда я разрабатывал наш маршрут, я рассчитывал в среднем восемь дней ходьбы; по воздушной линии нам нужно было покрыть 125 км. При нашей тренировке по хорошей дороге мы могли бы проделать эту дистанцию в двое суток. О хорошей дороге и речи быть не могло, я взял восемь суток. Юра вел дневник нашего перехода, без дневника мы совсем сбились бы со счета времени. И вот, прошло восемь дней и десять и двенадцать. Все тот же перепутанный сухими ветвями бурелом на вершинах хребтов. Все те же болота, озера, протоки. Мысль о том, что мы запутались, все назойливее и назойливее лезла в голову. Сильно сбиться с направления мы не могли. Но мы могли завернуть на север, в обход Поросозера. и тогда мы идем приблизительно параллельно границе, которая в этом месте заворачивает на северо-запад. И тогда мы рискуем очень неприятными встречами. Утешал нас огромный запас продовольствия; с таким запасом мы долго еще могли идти, не страшась голода. Утешало и оптимистическое настроение Юры, которое портилось разве только под очень сильным дождем и то, когда этот дождь лил ночью. Мы все продолжали идти по пустыне, лишь два раза натолкнулись на близость населенных пунктов и один раз натолкнулись на пункт уже не населенный.

Наш дневной привал мы провели на берегу совсем очаровательного озера, в камышах. Отойдя от привала, мы увидели на берегу озера развалившиеся деревянные мостки и привязанную к этим мосткам полузатонувшую и полуистлевшую лодку. В лодке были весла, как будто кто-то бросил ее только вчера. Никаких путных теорий мы на этот счет изобрести не смогли. И вот, в пяти минутах ходьбы от озера, продираясь сквозь чащу молодого кустарника, березок и прочего, я натолкнулся лицом к лицу на какую-то бревенчатую стену. Стена оказалась избой. Мы обошли ее кругом. Изба еще стояла прочно, но все кругом заросло буйной лесной порослью. Вошли. Изба была пуста, на полках стояли какие-то горшки. Все было покрыто пылью и плесенью. Сквозь щели пола проросла трава. От избы веяло сыростью и могилой. Мы вышли обратно. Оказалось, что изба эта не одна. В нескольких десятках метров, над зеленью поросли, виднелись еще полдесятка крыш. Я сказал Юре, что это, по-видимому, раскулаченная деревня. Юра подал совет обойти ее, может быть, найдем что-нибудь вроде оружия и мы пошли по избам, таким же запустелым, как и первая. В них не было ничего, кроме заплесневелых горшков, переломанной деревенской мебели, полусгнивших остатков одежды и постелей. В одной избе мы нашли человеческий скелет, и это отбило всякую охоту к дальнейшим поискам.

Подавленные и несколько растерянные, мы вышли из этой заново отвоеванной лесом деревни. Метрах в ста от нее подымался гранитный обрыв хребта, на который нам предстояло взбираться. Пошли вдоль обрыва в поисках наиболее подходящего места для подъема. У подножья обрыва стлались каменные россыпи, на которых даже травка не росла, только чахлый карельский мох покрывал камни своим серо-зеленым узором. Юра шел впереди. Как-то неожиданно он стал, как вкопанный и тихо выругался. У подножья обрыва лежала куча костей, среди которых скалили свои зубы восемь человеческих черепов.

– А вот тебе и следы от пуль. – сказал Юра. На высоте человеческой головы в скале было около десятка глубоких щербин. Картина раскулаченной карельской деревушки получила свой заключительный штрих. Мы обошли груду костей и молча двинулись дальше. Часа через два ходьбы Юра сказал:

– Давно уже нужно было драпануть.

– Давно уж и пробуем.

Юра передернул плечами.

…Границу мы, по-видимому, перешли ясным августовским утром. Довольно высокий хребет обрывался на севере крутым спуском к озеру, по гребню хребта шла довольно основательно протоптанная тропинка. Натолкнувшись на нее, мы быстро свернули в кусты. В конце тропинки Юра успел заметить массивный каменный столб; я этого столба не заметил. Внизу, на запад от хребта, расстилалось поросшее мелким кустарником болотце, и по болотцу протекала обычная речушка, в плывучих берегах, метров восемь ширины. Принимая во внимание наличие тропинки и, вероятно, пограничных патрулей, нужно было действовать стремительно и быстро. Я почти на ходу разделся, переплыл; Юра стал перекидывать наши вещи, завернул мои сапоги в рубаху и брюки и во что-то еще и этаким дискоболом метнул этот узел ко мне. Сверток налету раскрылся парашютом, и все содержимое его плюхнулось в воду. Все, кроме сапог, мы успели вытащить. Сапоги пошли ко дну. Ругался я сильно. Хорошо еще, что были запасные футбольные ботинки.

Откуда-то с юга, с вершины гребня, хлопнул выстрел, и мы, недоодевшись и недоругавшись, в полуголом виде бросились по болоту на запад. Хлопнуло еще два выстрела, но лесистый берег был близко, и мы кинулись в чащу. Там закончили наш туалет, сообразили, что преследование может быть не так скоро и пошли дальше, опять перемазывая подошвы нашими снадобьями.

Никакого преследования мы не заметили. Вероятно, мы уже были по буржуазную сторону границы.

Часа через три ходьбы я заметил в траве кусок какой-то рыжей бумаги. Поднял. Бумага оказалась кульком, двойным кульком из крепкой проклеенной бумаги, какой в советской России и в заводе нет. Кулек был подвергнут исследованию по методу Шерлока Холмса. Из него были извлечены крошки белого хлеба; явственно буржуазного. Края кулька были когда-то склеены белой бумагой. На кульке виднелся след перевязывавшего его шпагата. В буржуазном происхождении этого кулька не было никакого сомнения.

Юра торжественно поднялся, торжественно облапил меня, и так мы стояли, тыкая друг друга кулаками и говорили всякие хорошие слова, не переводимые ни на какой язык в мире. Когда все слова были сказаны, Юра снял свой рваный шлем, сделанный по образцу красноармейского из куска старого одеяла и несмотря на все свое свободомыслие, широко перекрестился.

Однако, я не был вполне уверен, что мы уже на финской территории. Кулек мог быть брошен каким-нибудь контрабандистом, каким-нибудь тихим идиотиком из финских коммунистов, стремившимся в социалистический рай и наконец, просто пограничником; у них кто их знает, какие отношения со всяким пограничным народом.

Наконец, я знал и такие случаи, когда беглецы из лагеря захватывались пограничниками и на финской территории. С международным правом товарищи не очень стесняются.

Вечером мы расположились на ночлег на какой-то горе. Погода все портилась. Резкий ветер шумел соснами. Моросил мелкий холодный дождь. Юра устраивал какое-то логово под мохнатыми ветвями елей. Я спустился вниз добыть воды. Внизу расстилалось озеро, задернутое пеленой дождя. На противоположном берегу озера, несколько наискосок от меня, виднелось большое строение. Больше ничего нельзя было разобрать.

Дождь усиливается. Ветер превратился в бурю. Мы дрогли всю ночь. Наутро спустились, к озеру. Погода прояснилась. Строение на той стороне было видно довольно ясно. Что-то вроде огромной избы с какими-то пристройками и с открытой настежь дверью. Мы прошли с полверсты к северу, уселись а кустах прямо против этого строения и стали выжидать. Никакого движения. Дверь оставалась открытой. В ней не появлялся никто. Решили идти к строению.

Обошли озеро, подошли метров на пятьдесят и стали ползти, вслушиваясь в каждый лесной шорох. Юра полз несколько в стороне от меня. И вот, слышу его восторженный голос:

– Никаких гвоздей. Финляндия.

Оказывается. Юра наполз на какую-то мусорную кучу. Там валялись обрывки газет на финском языке. Правда, газеты могли быть и карельскими, мы не знали ни того, ни другого языка. Но здесь были консервные, кофейные, папиросные и прочие банки, на которых были надписи и на шведском языке. Сомнений быть не могло.

В ФИНЛЯНДИИ

 

Да, конечно. Никаких сомнений уже быть не могло: мы в Финляндии. Оставалось неизвестным, как далеко прошли мы в глубь ее территории, в каких местах мы находимся, и как долго придется еще блуждать по тайге в поисках человеческого жилья. По нашей беглецкой теории нам полагалось бы попасться на глаза любым иностранным властям возможно дальше от границы: кто его знает, какие там неписанные договоры могут существовать между двумя соседствующими пограничными заставами. Политика политикой, а быт бытом. В порядке соседской любезности могут и выдать обратно. Правда, финская граница была в свое время выбрана в частности потому, что из всех границ СССР тут можно было рассчитывать на наиболее корректное отношение и наиболее культурную обстановку, но опять-таки кто его знает, какое обычное право существует в этой таежной глуши. Пока я путано размышлял обо всем этом, Юра уже устремился к строению. Я его попридержал, и мы с ненужной осторожностью и с бьющимися сердцами вошли внутрь. Это, очевидно, был барак лесорубов, обитаемый только зимой и пустующий летом. Барак, как барак, не на много лучше нашего Беломорского, только посредине стояли развалины какого-то гигантского очага или печи, а пол, нары, столы были завалены всякими буржуазными отбросами.

Тут Юра разыскал сапоги, которые по буржуазным масштабам, видимо, никуда уже не годились, но которые могли бы сойти за предмет роскоши в СССР, валялись банки от консервов, какао, кофе, сгущенного молока и пустые папиросные коробки. Я не курил уже пять или шесть дней и устремился к этим коробкам. На полпапиросы наскреб. Юра разыскал нечто, похожее на топленое сало и несколько иссохших в камень хлебов. Хлеба у нас не было уже дней шесть.

– Сейчас устрою бутерброд со смальцем, – сказал он.

Я попытался было протестовать, но был слишком занят поисками табаку. Юра намазал салом кусок сухаря и отправил все это в рот. Лицо его стало задумчивым и взгляд устремился, так сказать, внутрь.

– Ну как?

Юра стал старательно выплевывать свой бутерброд.

– Ну что? – переспросил я еще раз, не без некоторого педагогического злорадства

– Лыжная мазь, – сказал Юра деланно безразличным тоном и скромно отошел в уголок.

Мы вышли из барака. Небо казалось вымытым как-то особенно тщательно, а таежный ветерок – особенно ароматным. У барака оказался столб с надписью, которая была нам непонятна и со стрелой, указывавшей на запад. В направлении стрелы шла полузаросшая травой тропинка. Юра подтянул свой рюкзак и даже запел: «Эх, полным полна коробушка, плеч не давит ремешок». Ремешок действительно не давил. потому что наши рюкзаки за шестнадцать суток пути были основательно облегчены и потому что после таежных болот, завалов, каменных осыпей так легко было идти по человеческой дороге и наконец потому, что на душе было действительно очень весело.

Но это настроение было перебито мыслью о Борисе. Как он дошел?

– Нобискум деус, – оптимистически сказал Юра. – Борис нас уже в Гельсингфорсе дожидается. – Юра приблизительно был прав.

Часа через два ходьбы мы вышли к какому-то холмику. огороженному типичным карельским забором – косо установленные еловые жерди. За забором был тщательно обработанный огородик, за огородиком на верхушке холма стояла небольшая чистенькая изба. На стене избы я сразу заметил бляху страхового общества, рассеявшую последние притаившиеся где-то в глубине души сомнения и страхи. У избы стояло два сарая. Мы заглянули в один из них.

Там за какой-то работой ковырялась девочка лет 10-12-ти.

Юра просунул в дверь свою взлохмаченную голову и попытался изъясниться на всех известных ему диалектах. Его попытки произвели несколько неожиданное впечатление. Девочка ринулась к стенке, прислонилась к ней спиной, в ужасе, прижала руки к груди и стала судорожно и беззвучно хватать воздух раскрытым ртом. Юра продолжал свои лингвистические упражнения. Я вытащил его из сарая. Нужно подождать. Мы сели на бревно у стены сарая, и предались ожиданию. Минуты через полторы-две девочка стрелой выскочила из сарая, шарахнулась в сторону от нас, каким-то фантастическим стилем перемахнула через забор и только подбегая ко крыльцу избы, подняла неистовый вопль. Дверь избы раскрылась. Оттуда выглянуло перепуганное женское лицо. Девочка исчезла в избе. Дверь снова закрылась. Вопли девочки стали раздаваться глуше и лотом утихли.

Юра осмотрел меня внимательным оком и сказал:

– Собственно говоря, есть чего испугаться. Посмотрел бы ты на себя в зеркало.

Зеркала не было. Но вместо зеркала мне достаточно было посмотреть на Юру: грязная и опухшая от комариных укусов физиономия, рваное лагерное одеяние, на поясе разбойничий нож, а на носу угрожающие черные очки. Да, с такой внешностью к десятилетним девочкам нужно бы подходить несколько осторожнее.

Прошло еще минут 10-15. Мы терпеливо сидели на бревне в ожидании дальнейших событий. Эти события наступили. Девочка с панической стремительностью выскочила из избы, снова перемахнула через забор и бросилась в лес, подымая пронзительный и судя по тону призывный крик. Через четверть часа из лесу вышел степенный финский мужичок, в таких немыслимо желтых сапогах, из-за каких когда-то в далеком Конотопе покончил дни свои незабвенной памяти Хулио Хуренито, в добротной кожанке и с трубкой во рту. Но меня поразили не сапоги и не кожанка. Меня поразило то, отсутствующее в советской России вообще, а в советской деревне в частности и в особенности исходящее от этого мужичонки впечатление полной и абсолютной уверенности в самом себе, в завтрашнем дне, в неприкосновенности его буржуазной личности и его буржуазного клочка земли.

Мужичок неторопливо подошел к нам, осматривая нас внимательным и подозрительным взором. Я встал и спросил, понимает ли он по-русски. К моей великой радости, мужичок на очень ломанном, но все не внятном русском языке ответил, что он немного понимает. Подозрительные морщины в уголках его глаз разгладились, мужичок сочувственно закивал головой и даже трубку изо рта вынул. Да, да. Он понимает, очень хорошо понимает. Там, по ту сторону границы остались два его брата. Оба погибли. Да, он очень хорошо понимает.

Мужичок вытер свою ладонь о штаны и торжественно пожал наши руки. Из-за его спины выглядывала рожица девочки, страх еще боролся с любопытством, со всеми шансами на стороне последнего.

Обстановка прояснилась. Мужичок провел нас в избу. Очень большая комната с низкими потолками, с огромной печью и плитой, на плите и под плитой смачно сияла ярко начищенная медная посуда, у плиты стояла женщина лет 30-ти – белотелая и хозяйственная, смотрела на нас недоверчивым и настороженным взглядом. Из дверей соседней комнаты выглядывали какие-то детские рожицы. Чтобы не было слишком страшно, эти рожицы высовывались над самым полом и смотрели на нас своими льняными глазенками. Во всем был достаток, уют, уверенность. Вспомнились наши раскулаченные деревни; и снова стало больно.

Мужичок принялся обстоятельно докладывать своей хозяйке сущность переживаемого момента. Он наговорил раза в три больше, чем я успел ему рассказать. Настороженное выражение лица хозяйки сменилось сочувственными вздохами и затем последовала стремительная хозяйственная деятельность. Пока мы сидели на лавке, пока Юра оглядывал комнату, подмигивая высовывавшимся из дверей ребятишкам и строил им рожи, ребятишки тоже начали заигрывать; пока я с наслаждением курил крепчайший мужицкий табак и рассказывал мужику о том, что и как делается по ту сторону границы, огромный обеденный стол начал обрастать невиданным не только для советской деревни, но и для советских столиц обилием всяких яств. В последовательном порядке появился кофе со сливками, как оказалось впоследствии, здесь пьют кофе перед обедом, потом уха, потом жареный налим, потом какой-то пирог, потом творог со сметаной, потом какая-то каша со сладким черничным сиропом, потом кое-что еще; на все это мы смотрели недоуменно и даже несколько растерянно. Юра предусмотрительно передвинул пряжку своего пояса и принялся за дело «всерьез и надолго». После обеда мужичок предложил нам проводить нас или к «уряднику», до которого было верст 20 или на пограничный пункт, до которого было верст 10. «Да мы и сами дойдем». «Не дойдете, заблудитесь».

После обеда мы с час отдохнули. Девочка за это время куда-то исчезла. Долго жали руку хозяйке и двинулись на пограничный пункт. По дороге мужичок объяснял нам систему и результаты своего хозяйства: с нечеловеческим трудом расчищенная в лесу полянка под крохотное поле и огород, невода на озере, зимой лесные работы. «А сколько платят за лесные работы?» «Да 1200–1500 марок в месяц». Я уже после подсчитал. Финская марка по ее покупательной способности чуть больше советского рубля, значит, в среднем полторы тысячи рублей. Да. А по ту сторону такой же мужичок получает 35. Где же тут буржуазной Финляндии конкурировать с пролетарским лесным экспортом?

Мужичок был прав, без него мы бы к пограничному пункту не добрались. Тропинка разветвлялась, путалась между болот, извивалась между каменными грядами, пропадала на россыпях булыжников. На полдороге из-за кустов выскочил огромный пёс и сразу кинулся к Юриным штанам. Юра стремительно отскочил в сторону, защищаясь своей палкой, а я своей уже совсем было собрался перешибить псу позвоночник, когда из-за поворота тропинки послышались какие-то голоса, и выбежали два финских пограничника: один маленький, голубоглазый и необычайно подвижной, другой постарше, посерьёзнее и потемнее. Они отогнали пса и стали о чем-то говорить с мужичком. Мужичок спросил, есть ли у нас оружие. Мы показали на наши ножи. Маленький пограничник сделал вид, что ему полагается нас обыскать, похлопал Юру по карману и этим удовлетворился.

Не нужно быть великим психологом, чтобы понять – оба парня чрезвычайно довольны встречей с нами; это – великое событие в их, вероятно, не очень разнообразной жизни и некая сенсация. Маленький все время что-то болтал с мужичком, потом завел с Юрой оживленный разговор, состоящий из жестов, междометий и попыток выразить мимикой лица такие, например, вещи, как мировая революция. Не знаю, что понял пограничник, Юра не понял ничего.

Так болтая и кое-как объясняясь при помощи мужичка, мы подошли к неширокому озеру, на другой стороне которого виднелось большое деревянное здание. Переправились на лодке через озеро. Здание оказалось пограничной заставой. Нас встретил начальник заставы, такой же маленький, благодушный и спокойный финн, как наш мужичок. Степенно пожал нам руки. Мы вошли в просторную чистую комнату – казарму пограничников. Здесь стояла дюжина коек, и у стены – стойка с винтовками.

Мы сняли наши рюкзаки. Начальник заставы протянул нам коробку с финскими папиросами. Закурили, уселись у стола перед окном. Мужичок о чем-то вдумчиво докладывал, начальник так же вдумчиво и сочувственно кивал головой. Пограничники стояли около и о чем-то многозначительно перемигивались. Откуда-то вышла и стала в рамке двери какая-то женщина, по всем внешним признакам жена начальника заставы. Какие-то льняные, белобрысые детишки выглядывали из-за косяков.

Разговор клеился очень плохо. Наш мужичок исчерпал свой весьма немноготомный запас русских слов. Мне говорить просто не хотелось. Вот ведь, мечтал об этом дне, первом дне на воле, лет 15-17 планировал, добивался; ставил свою и не свою голову на попа, а сейчас, когда добился, наконец, – просто какая-то растерянность.

Женщина исчезла. Потом снова появилась и что-то сказала. Начальник заставы встал и жестом, не лишённым некоторой церемонности, пригласил нас в соседнюю комнату. Это была чистенькая, словно по всем углам вылизанная комнатка. По средине стоял стол, накрытый белоснежной скатертью, на столе стояли чашки, и дымился кофейник. Так, значит, приглашение на чашку кофе. Не ожидал.

Мы были такими грязными, опухшими, оборванными, что было как-то неловко сидеть за этим нехитрым столом, который мне после свиной жизни лагеря казался чем-то в высокой степени великосветским. Как-то было неловко накладывать в чашку не свой сахар. Неловко было смотреть в глаза этой женщины, которой я никогда не видал и, вероятно, никогда больше не увижу и которая с таким чисто женским инстинктом старалась нас накормить и напоить, хотя мы после обеда у нашего мужичка и так были сыты до отвала.

Посидели, вроде как поговорили. Я почувствовал какую-то смертельную усталость – реакция после напряжения этих лет и этих дней. Поднялся. Вышли в комнату пограничников. Там на зеркально натертом полу был разостлан какой-то ковёр, на ковре лежали две постели – для меня и для Юры. Настоящие постели, человеческие, а мы уже год спали, Бог его знает, на чем. Юра боком посмотрел на эти постели и сказал: «Простыни, черт его дери».

Уж вечерело. Я вышел на двор. Жена начальника заставы стояла на коленях у крыльца и в её засученных руках была наша многострадальная кастрюля, из которой когда-то какая-то не известная мне подпорожская девочка пыталась теплом своего голодного тельца извлечь полпуда замороженных лагерных щей, которая прошла наш первый побег, лагерь и 16 суток скитаний по карельской тайге. Жена начальника заставы явственно пыталась привести эту кастрюлю в христианский вид. Женщина была вооружена какими-то тряпками, щётками и порошками и старалась честно. В дороге мы эту кастрюлю, конечно, не чистили. Копоть костров въелась в мельчайшие поры алюминия. Исходная цилиндрическая форма от ударов о камни, о стволы деревьев и от много другого превратилась в что-то, не имеющее никакого адекватного термина даже в геометрии Лобачевского, а вот стоит женщина на коленях и трет этот алюминиевый обломок крушения. Я стал объяснять ей, что этого делать не стоит, что эта кастрюля уже отжила свой исполненный приключениями век. Женщина понимала плохо. На крыльцо вышел Юра, и мы соединенными усилиями как-то договорились. Женщина оставила кастрюлю и оглядела нас взглядом, в котором ясно чувствовалась непреоборимая женская тенденция поступить с нами приблизительно так же, как и с этой кастрюлей оттереть, вымыть, заштопать, пришить пуговицы и уложить спать. Я не удержался: взял грязную руку женщины и поцеловал ее. А на душе было очень плохо.

Видимо, как-то плохо было и Юре. Мы постояли под потемневшим уже небом и потом пошли к склону холма над озером. Конечно, этого делать не следовало бы. Как бы там ни обращались с нами, мы были арестованными и не надо было давать повода хотя бы тем же пограничникам подчеркивать этот официальный факт. Но никто его не подчеркнул.

Мы уселись на склоне холма. Перед нами расстилалась светло-свинцовая гладь озера, дальше к востоку от него дремучей и черной щетиной подымалась тайга, по которой, Бог даст, нам никогда больше не придется бродить. Еще далее к востоку шли бесконечные просторы нашей родины, в которую, Бог знает, удастся ли нам вернуться.

Я достал из кармана коробку папирос, которою нас снабдил начальник заставы. Юра протянул руку: «Дай и мне». «С чего это ты?» «Да, так».

Я чиркнул спичку. Юра неумело закурил и поморщился. Сидели и молчали. Над небом востока появились первые звезды – они где-то там светились и над Салтыковкой и над Москвой и над Медвежьей Горой и над Магнитогорском, только пожалуй в Магнитогорске на них и смотреть-то некому, не до того. А на душе было неожиданно и замечательно паршиво.

У ПОГРАНИЧНИКОВ

 

Невидимому, мы оба чувствовали себя какими-то обломками крушения. Мы боролись за жизнь, за свободу, за какое-то человеческое житье, за право чувствовать себя не удобрением для грядущих озимей социализма, а людьми; я в частности по въевшимся в душу журнальным инстинктам – за право говорить о том, что я видел и чувствовал. Пока мы, выражаясь поэтически, напрягали свои бицепсы в борьбе с разъяренными волнами социалистического кабака, все было как то просто и прямо. Странно, самое простое время было в тайге. Никаких проблем. Нужно было только одно: идти на запад. Вот и шли. Пришли.

И словом, выбившись из шторма, сидели мы на неизвестном нам берегу и смотрели туда, на восток, где в волнах коммунистического террора и социалистического кабака гибнет столько родных нам людей. Много запоздалых мыслей и чувств лезло в голову. Да, мы проворонили нашу родину. В частности, проворонил и я. Патриотизм? Любовь к родине? Кто боролся просто за это? Боролись за усадьбу, за программу, за партию, за демократию, за самодержавие. Я боролся за семью. Борис за скаутизм. Нужно было, давно нужно было понять, что вне родины нет ни черта – ни усадьбы, ни семьи, ни скаутизма, ни карьеры, ни демократии, ни самодержавия. Ничего нет. Родина, как кантовская категория времени и пространства: вне этих категорий – пустота… И вот, проворонили.

И эти финны. Таежный мужичок, пограничные солдаты, жена начальника, заставы. Я вспомнил финских идеалистических и коммунистических карасей, приехавших в СССР из Америки, ограбленных, как липки и голодавших на Урале и на Алтае, вспомнил лица финских «беженцев» в ленинградской пересылке; лица, в которых от голода глаза ушли куда-то в глубину черепа, и губы ссохлись, обнажая кости челюстей. Вспомнился грузовик с финскими беженцами в Карелии, в селе Койкоры. Да, их принимали не так, как принимают здесь нас. На чашку кофе их не приглашали и кастрюль их не пытались чистить. Очень ли мы правы, говоря о русской общечеловечности и дружественности? Очень ли уж мы правы, противопоставляя «материалистический Запад» идеалистической русской душе?

Юра сидел с потухшей папиросой в зубах и глядел, как и я, на восток поверх озера и тайги. Заметив мой взгляд, он посмотрел на меня и кисло улыбнулся. Вероятно, ему тоже пришла в голову какая-то параллель между тем, как встречают людей там, и как встречают их тут. Да, объяснить можно, но дать почувствовать – нельзя. Собственно, Юра России не видал. Он видел социализм, Москву, Салтыковку, людей, умирающих от малярии на улицах Дербента, снесенные артиллерией села Украины, лагерь в Чустрое, одиночку ГПУ, лагерь ББК. Может быть, не следовало ему всего этого показывать. А как не показать?

Юра попросил у меня спички. Снова зажег папиросу, руки слегка дрожали. Он ухмыльнулся еще раз, совсем уж деланно и кисло и спросил: «Помнишь, как мы за керосином ездили?» Меня передернуло.

Это было в декабре 1931 года. Юра только что приехал из буржуазного Берлина. В нашей Салтыковке мы сидели без света, керосина не было. Поехали в Москву за керосином. Стали в очередь в 4 часа утра. Мерзли до 10. Я принял на себя административные обязанности и стал выстраивать очередь, вследствие чего, когда лавчонка открылась, я наполнил два пятилитровых бидона вне очереди и сверх нормы. Кое-кто стал протестовать. Кое-кто полез драться. Из-за десяти литров керосина, из-за пятиалтынного по нормам «проклятого царского режима» были пущены в ход кулаки. Что это? Россия? А какую иную Россию видал Юра?

Конечно, можно бы утешаться тем, что путем этакой «прививки» с социализмом в России покончено навсегда. Можно бы найти еще несколько столь же утешительных точек зрения, но в тот вечер утешения как-то в голову не лезли. Сзади нас догорал поздний летний закат. С крыльца раздался веселый голос маленького пограничника; голос явственно звал нас. Мы поднялись. На востоке багровели, точно облитые кровью красные знамена, освещенные уже невидимым нами солнцем облака, и глухо шумели леса.

Маленький пограничник действительно звал нас. В небольшой, чистенькой кухне стоял стол, уставленный всякими съестными благами, на которые Юра посмотрел с великим сожалением: есть было больше некуда. Жена начальника заставы, которая, видимо, в этой маленькой семейной казарме была полной хозяйкой, думаю более самодержавной, чем и сам начальник, пыталась было уговорить Юру и меня съесть что-нибудь. Это было безнадежное предприятие. Мы отнекивались и отказывались. Пограничники о чем-то весело пересмеивались. Из путанных их жестов я понял, что они спрашивают: есть ли в России такое изобилие. В России его не было, но говорить об этом мне не хотелось. Юра пытался было объяснить: Россия – одно, а коммунизм – другое. Для вящей понятливости он в русский язык вставлял немецкие, французские и английские слова, которые пограничникам были не на много понятнее русских. Потом перешли на рисунки. Путем очень сложной и путанной символики нам, невидимому, удалось все же объяснить некоторую разницу между русским и большевиком. Не знаю, впрочем, стоило ли ее объяснять. Нас во всяком случае встречали не как большевиков. Наш маленький пограничник тоже взялся за карандаш. Из его жестов и рисунков мы поняли, что он имеет медаль за отличную стрельбу; медаль эта висела у него на штанах, и что на озере они ловят форелей и стреляют диких уток. Начальник заставы к этим уткам дорисовал еще что-то слегка похожее на тетерева. Житье тут, видимо, было совсем спокойное. Жена начальника заставы погнала нас всех спать: и меня с Юрой и пограничников и начальника заставы. Для нас были уже уготованы две постели, настоящие, всамделишные, человеческие постели. Как-то неудобно было лезть со своими грязными ногами под грубые, но белоснежно чистые простыни, как-то неловко было за нашу лагерную рвань, как-то обидно было, что эту рвань наши пограничники считают не большевицкой, а русской рванью.

Жена начальника заставы что-то накричала на пограничников, которые все перемигивались весело о чем-то. И они, слегка поторговавшись, улеглись спать. Я не без наслаждения вытянулся на постели – первый раз после одиночки ГПУ; где постель все-таки была. В лагере были только голые доски нар. Потом мох и еловые ветки карельской тайги. Нет, что там ни говорить, а комфорт – великая вещь.

Однако, комфорт не помогал. И вместо того ощущения, которое я ожидая, вместо ощущения достигнутой, наконец, цели, ощущения безопасности, свободы и прочего, в мозгу кружились обрывки тяжелых мыслей и о прошлом и о будущем, а на душе было отвратительно скверно. Чистота и уют этой маленькой семейной казармы, жалостливое гостеприимство жены начальника заставы, дружественное зубоскальство пограничников, покой, сытость, налаженность этой жизни ощущались, как некое национальное оскорбление: почему же у нас так гнусно, так голодно, так жестоко? Почему советские пограничники, советские, но все же русские, встречают беглецов из Финляндии совсем не так, как вот эти финны встречали нас, беглецов из России? Так ли уж много у нас прав на ту монополию «всечеловечности» и дружественности, которую мы утверждаем за русской душой? Не знаю, как будет дальше. По ходу событий нас, конечно, должны арестовать, куда-то посадить; пока наши личности не будут более или менее выяснены. Но вот пока что никто к нам не относится, как к арестантам, как к подозрительным. Все эти люди принимают нас, как гостей, как усталых, очень усталых путников, которых прежде всего надо накормить и подбодрить. Разве, если бы я был финским коммунистом, прорвавшимся в «отечество всех трудящихся», со мной так обращались бы? Я вспомнил финнов-перебежчиков, отосланных в качестве заключенных на стройку Магнитогорского завода. Они там вымирали сплошь. Вспомнил «знатных иностранцев» в ленинградской пересыльной тюрьме, вспомнил группы финнов-перебежчиков в деревне Койкоры; голодных, обескураженных, растерянных, а в глазах плохо скрытый ужас полной катастрофы, жестокой обманутости, провала всех надежд. Да, их так не встречали, как встречают нас с Юрой. Странно, но если бы на этой финской пограничной заставе к нам отнеслись грубее, официальное, мне было бы как-то легче. Но отнеслись так по-человечески, как я при всем моем оптимизме не ожидал. И контраст с бесчеловечностью всего того, что я видел на территории бывшей Российской Империи, навалился на душу тяжелым национальным оскорблением. Мучительным оскорблением: безвылазностью, безысходностью. И вот, еще стойка с винтовками.

Я, как большинство мужчин, питаю к оружию «влеченье, род недуга». Не то, чтобы я был очень кровожадным или воинственным, но всякое оружие, начиная с лука и кончая пулеметом, как-то притягивает. И всякое оружие хочется примерять, пристрелять, почувствовать свою власть над ним. И как это я, человек настроенный безусловно пацифически, безусловно антимилитаристически, так как я питаю безусловное отвращение ко всякому убийству, и что в нелепой моей биографии есть два убийства, да и то оба раза кулаком, то свое влечение к оружию я всегда рассматривал, как своего рода тихое, но совершенно безвредное помешательство, вот вроде собирания почтовых марок: платят же люди деньги за такую ерунду…

Около моей койки была стойка с оружием, штук восемь трехлинеек русского образца, две двустволки и какая-то мне еще не известная мало калиберная винтовочка; завтра надо будет пощупать. Вот тоже, чудаки люди. Конечно, мы арестованные. Но ежели мы находимся под арестом, не следует укладывать нас спать у стойки с оружием. Казарма спит, я не сплю. Под рукой у меня оружие, достаточное для того, чтобы всю эту казарму ликвидировать в два счета, буде мне это понадобится. Над стойкой висит заряженный парабеллум маленького пограничника. В этом парабеллуме полная обойма. Маленький пограничник демонстрировал Юре механизм этого пистолета. Тоже, чудаки ребята…

И вот, я поймал себя на ощущении, которое стоит вне политики, вне пораженчества или оборончества, может быть, даже вообще вне сознательного «я»: первый раз за 15-16 лет жизни стоящие в стойке у стены винтовки показались мне, как винтовки дружественные, не оружие насилия, а оружие защиты от насилия. Советская винтовка всегда ощущалась, как оружие насилия, насилия надо мной, Юрой, Борисом, Авдеевым, Акульшиным, Батюшковым и так далее по алфавиту. Совершенно точно так же она ощущалась и ими. Сейчас вот эти финские винтовки, стоящие у стены, защищают меня и Юру от советских винтовок. Это очень тяжело, но все-таки это факт. Финские винтовки нас защищают; из русских винтовок мы были бы расстреляны, как были расстреляны миллионы других русских людей – помещиков и мужиков, священников и рабочих, банкиров и беспризорников. Как, вероятно, уже расстреляны те инженеры, которые пытались было бежать из туломского отделения социалистического рая и в момент нашего побега еще досиживали свои последние дни в Медгорской тюрьме, как расстрелян Акульшин, если ему не удалось прорваться в заонежскую тайгу. Как были бы расстреляны сотни тысяч русских эмигрантов, если бы они появились на родной своей земле.

Мне захотелось встать и погладить эту финскую винтовку. Я понимаю, очень плохая иллюстрация для патриотизма. Я не думаю, чтобы я был патриотом хуже всякого другого русского. Плохим был патриотом; плохими патриотами были все мы, хвастаться нам нечем. И мне тут хвастаться нечем. Но вот, при всей моей подсознательной, фрейдовской тяге ко всякому оружию, меня от всякого советского оружия пробирала дрожь отвращения, страха и ненависти. Советское оружие – это в основном орудие расстрела. А самое страшное в нашей жизни заключается в том, что советская винтовка – одновременно и русская винтовка. Эту вещь я понял только на финской пограничной заставе. Раньше я ее не понимал. Для меня, как и для Юры, Бориса, Авдеева, Акульшина, Батюшкова и так далее по алфавиту советская винтовка была только советской винтовкой. О ее русском происхождении там не было и речи. Сейчас, когда эта винтовка не грозит голове моего сына, я могу рассуждать, так сказать, объективно. Когда эта винтовка, советская ли, русская ли, будет направлена в голову моего сына, моего брата, то ни о каком там патриотизме и территориях я рассуждать не буду. И Акульшин не будет. И ни о каком «объективизме» не будет и речи. Но лично я, находясь почти в полной безопасности от советской винтовки, удрав от всех прелестей социалистического строительства, уже начинаю ловить себя на подленькой мысли: я-то удрал, – а ежели там еще миллион людей будет настреляно, что ж, по этому поводу можно будет написать негодующую статью и посоветовать тов. Сталину согласиться с моими бесспорными доводами о вреде диктатуры, об утопичности социализма, об угашении духа и о прочих подходящих вещах. И, написав статью, мирно и с чувством исполненного морального долга пойти в кафе, выпить чашку кофе со сливками, закурить за две марки сигару и «объективно» философствовать о той девочке, которая пыталась иссохшим своим тельцем растаять кастрюлю замороженных помоев, о тех четырех тысячах ни в чем не повинных русских ребят, которые догнивают страшные дни свои в «трудовой» колонии Водораздельского отделения ББК ГПУ и о многом другом, что я видал «своима очима. Господа Бога молю своего, чтобы хоть эта уж чаша меня миновала.

Никогда в своей жизни, а жизнь у меня была путанная, не переживал я такой страшной ночи, как эта первая ночь под гостеприимной и дружественной крышей финской пограничной заставы. Дошло до великого соблазна: взять парабеллум маленького пограничника и ликвидировать все вопросы «на корню». Вот это дружественное человечье отношение к нам, двум рваным, голодным, опухшим и конечно подозрительным иностранцам – оно для меня было, как пощечина.

Почему же здесь, в Финляндии, такая дружественность, да еще ко мне, представителю народа, когда-то «угнетавшего» Финляндию? Почему же там, на моей родине, без которой мне все равно никакого житья нет и не может быть, такой безвылазный, жестокий, кровавый кабак? Как это все вышло? Как это я, Иван Лукьянович Солоневич, рост выше среднего, глаза обыкновенные, нос картошкой, вес семь пудов, особых примет не имеется, как это я, мужчина и все прочее, мог допустить этот кабак. Почему это я, не так, чтобы трус и не так, чтобы совсем дурак, на практике оказался и трусом и дураком?

Над стойкой с винтовками мирно висел парабеллум. Мне было так мучительно, и этот парабеллум так меня тянул, что мне стало жутко. Что это, с ума схожу? Юра мирно похрапывал. Но Юра за весь этот кабак не ответчик. Я ответчик. И мой сын Юра мог бы, имел право меня спросить: так как же ты все это допустил?

Но Юра не спрашивал. Я встал, чтобы уйти от парабеллума и вышел на двор. Это было несколько неудобно. Конечно, мы были арестованными и конечно не надо было ставить наших хозяев в неприятную необходимость сказать мне: «Ну, уж вы, пожалуйста, не разгуливайте. В сенцах спал пес и сразу на меня окрысился. Маленький пограничник сонно вскочил, попридержал пса, посмотрел на меня сочувственным взглядом – я думаю, вид у меня был совсем сумасшедший – и снова улегся спать. Я сел на пригорке над озером и неистово курил всю ночь. Бледная северная заря поднялась над тайгой. С того места, на котором я сидел, еще видны были леса русской земли, в которых гибли десятки тысяч русских – невольных насельников Беломорско-Балтийского комбината и прочих в этом же роде.

Было уже совсем светло. Из какого-то обхода вернулся патруль, посмотрел на меня, ничего не сказал и прошел в дом. Через полчаса вышел начальник заставы, оглядел меня сочувственным взглядом, вздохнул и пошел мыться к колодцу. Потом появился и Юра; он подошел ко мне и осмотрел меня критически:

– Как-то не верится, что все это уже сзади. Неужели, в самом деле драпанули?

И потом, заметив мой кислый вид, утешительно добавил:

– Знаешь, у тебя сейчас просто нервная реакция. Отдохнешь – пройдет.

– А у тебя?

Юра пожал плечами.

– Да как-то действительно думал, что будет иначе. Немцы говорят. Bleibe in Lande und naehre dich reichlich.

– Так что же? Может быть, лучше было оставаться?

– Э, нет. Ко всем чертям. Когда вспоминаю подпорожсккй УРЧ, БАМ, детишек – и сейчас еще словно за шиворот холодную воду льют. Ничего. Не раскисай, Ва.

Нас снова накормили до отвала. Потом все население заставы жало нам руки и под конвоем тех же двух пограничников, которые встретили нас в лесу, мы двинулись куда-то пешком. В версте от заставы на каком-то другом озере оказалась моторная лодка, в которую мы и уселись все четверо. Снова лабиринты озер, протоков, речонок. Снова берега, покрытые тайгой, болотами, каменные осыпи, завалы бурелома на вершинах хребтов. Юра посмотрел и сказал: «Брр! Больше я по этим местам не ходок. Даже смотреть не хочется».

Но все-таки стал смотреть. Сейчас из этой моторки своеобразный карельский пейзаж был таким живописным, от него веяло миром лесной пустыни, в которой скрываются не заставы ГПУ, а Божьи отшельники. Моторка вспугивала стаи диких уток. Маленький пограничник пытался было стрелять их из парабеллума. По Юриному лицу было видно, что у него руки чесались. Пограничник протянул парабеллум и Юре. В Медгоре этого бы не сделали. Раза три и Юра промазал по стайке плававших у камышей уток. Утки снялись и улетели.

Солнце подымалось к полдню. На душе становилось как-то яснее и спокойнее. Может быть и в самом деле Юра прав, это было только нервной реакцией. Около часу дня моторка пристала к какой-то спрятанной в лесных зарослях крохотной деревушке. Наши пограничники побежали в деревенскую лавчонку и принесли папирос, лимонаду и еще что-то в этом роде. Собравшиеся у моторки молчаливые финны сочувственно выслушали оживленное повествование нашего маленького конвоира и задумчиво кивали своими трубками. Маленький конвоир размахивал руками так, как если бы он был не финном, а итальянцем и подозреваю, врал много и сильно. Невидимо, врал достаточно живописно.

К вечеру добрались до какого-то пограничного пункта, в котором обитал патруль из трех солдат. Снова живописные рассказы нашего пограничника; их размер увеличивался с каждым новым опытом и невидимому обогащался новыми подробностями и образами. Наши хозяева наварили нам полный котел ухи и после ужина мы улеглись спать на сене. На этот раз я спал, как убитый.

Рано утром мы пришли в крохотный городок – сотня деревянных домиков, раскинутых среди вырубленных в лесу полянок. Как оказалось впоследствии, городок назывался Иломантси, и в нем находился штаб какой-то пограничной части. Но было еще рано, и штаб еще спал. Наши конвоиры с чего-то стали водить нас по каким-то знакомым своим домам. Все шло, так сказать, по ритуалу. Маленький пограничник размахивал руками и повествовал; хозяйки, охая и ахая, устремлялись к плитам, через 10 минут на столе появлялись кофе, сливки, масло и прочее. Мы с любопытством и не без горечи разглядывали эти крохотные комнатки, вероятно, очень бедных людей, занавесочки, скатерти, наивные олеографии на стенах, пухленьких и чистеньких хозяев – такой слаженный, такой ясный и уверенный быт. Да, сюда бы пустить наших раскулачивателей, на эту нищую землю, на которой люди все-таки строят человеческое житье, а не коллективизированный бедлам.

В третьем по очереди доме мы уже не могли ни выпить, ни съесть ни капли и ни крошки. Хождения эти были закончены перед объективом какого-то местного фотографа, который увековечил нас всех четырех. Наши пограничники чувствовали себя соучастниками небывалой в этих местах сенсации. Потом пошли к штабу. Перед вышедшим к нам офицером наш маленький пограничник петушком вытянулся в струнку и стал о чем-то оживленно рассказывать. Но так как рассказывать да еще и оживленно без жестикуляции он, очевидно, не мог, то от его субординации скоро не осталось ничего: нравы в финской армии, видимо, достаточно демократичны.

С офицером мы, наконец, могли объясниться по-немецки. С нас сняли допрос – первый допрос на буржуазной территории, несложный допрос – кто мы, что мы, откуда и прочее. А после допроса снова стали кормить. Так как в моем лагерном удостоверении моя профессия была указана «Инструктор физкультуры», то к вечеру собралась группа солдат; один из них неплохо говорил по-английски, и мы занялись швырянием диска и ядра. Финские «нейти», что соответствует французскому «мадмазель», стали кругом, пересмеивались и шушукались. Не большая казарма и штаб обслуживались женской прислугой. Все эти «нейти» были такими чистенькими, такими новенькими, как будто их только что выпустили из магазина самой лучшей, самой добросовестной фирмы. Еще какие-то «нейти» принесли нам апельсинов и бананов, потом нас уложили спать на сено, конечно, с простынями и прочим. Утром наши конвоиры очень трогательно распрощались с нами, жали руки, хлопали по плечу и говорили какие-то, вероятно, очень хорошие вещи. Но из этих очень хороших вещей мы не поняли ни слова.

В КАТАЛАЖКЕ

В Иломантси мы были переданы, так сказать, в руки гражданских властей. Какой-то равнодушного вида парень повез нас в автобусе в какой-то городок с населением, вероятно, тысяч в десять, оставил нас на тротуаре и куда-то исчез. Мимохожая публика смотрела на нас взорами, в которых сдержанность тщетно боролась с любопытством и изумлением. Потом подъехал какой-то дядя на мотоцикле, отвез нас на окраину города, и там мы попали в каталажку. Нам впоследствии из вежливости объяснили, что это не каталажка, то есть не арест, а просто карантин. Ну, карантин, так карантин. Каталажка была домашняя, и при нашем опыте удрать из нее не стоило решительно ничего. Но не стоило и удирать. Дядя, который нас привез, сделал было вид, что ему по закону полагается устроить обыск в наших вещах, подумал, махнул рукой и уехал куда-то восвояси. Часа через два вернулся с тем же мотоциклом и повез нас куда-то в город, как оказалось, в политическую полицию.

Я не очень ясно представляю себе, чем и как занята финская политическая полиция. Какой-то высокий, средних лет господин ошарашил меня вопросом: «Ви член векапебе?»

Следующий вопрос заданный по шпаргалке, звучал приблизительно так:

– Ви член мопр, ви член оптете? – под последним, вероятно, подразумевалось «Общество пролетарского туризма», ОПТЭ.

Мы переели на немецкий язык, и вопрос о моих многочисленных членствах как-то отпал. Заполнили нечто вроде анкеты. Я попросил своего следователя о двух услугах: узнать, что стало с Борисом: он должен был перейти границу приблизительно одновременно с нами и одолжить мне денег для телеграммы моей жене в Берлин. На этом допрос и закончился. На другой день в каталажку прибыл мой постоянный перевозчик на мотоцикле в сопровождении какой-то очень делового вида «нейти», такой же чистенькой и новенькой, как и все прочие. «Нейти», оказывается, привезла мне деньги, телеграфный перевод из Берлина и телеграмму с поздравлением. Еще через час меня вызвали к телефону, где следователь, дружески поздравив меня, сообщил, что некто, именующий себя Борисом Солоневичем, перешел 12-го августа финскую границу в районе Сердоболя. Юра, стоявший рядом, по выражению коего лица понял, в чем дело. – Значит и с Бобом все в порядке. Значит, все курилки живы. Вот это класс! – Юра хотел было ткнуть меня кулаком в живот, но запутался в телефонном проводе. У меня перехватило дыхание: неужели, все это – не сон!

9-го сентября 1934-го года около 11-ти часов утра мы въезжали на автомобиле на свою первую буржуазную квартиру. Присутствие г-жи М., представительницы русской колонии, на попечение и иждивение которой мы были, так сказать, сданы финскими властями, не могло остановить ни дружеских излияний, ни беспокойных вопросов, как бежали мы, как бежал Борис, и как это все невероятно, неправдоподобно, что вот едем мы по вольной земле, и нет ни ГПУ, ни лагеря, ни девятнадцатого квартала, нет багровой тени Сталина и позорной необходимости славить гениальность тупиц и гуманность палачей.

Комментарии (1)
Обратно в раздел история











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.