Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Зарезин М. Последние Рюриковичи и закат Московской Руси

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава 10
СИРОТА ИЗ РОДА АВГУСТА
Мерзость для царей – дело беззаконное, потому что правдою утверждается престол. Приятны царю уста правдивые, и говорящего истину он любит. Царский гнев – вестник смерти, но мудрый человек умилостивит его.
Книга Притчей Соломоновых

Воспитание тирана
Не лучшие воспоминания о правлении Шуйских остались у маленького Ивана, будущего Грозного царя. Когда суздальский клан пришел к власти, сыну Василия III исполнилось 12 лет, но детская память цепко схватывала причиненные обиды. Иван Васильевич впоследствии вспоминал, как «князь Иван Шуйский сидит на лавке, локтем опершись на постель отца нашего.. а на нас и не взглянет ни как родитель, ни как опекун и уж совсем ни как раб на господ. Кто же может перенести такую гордыню? Как исчислить подобные бессчетные страдания, перенесенные мною в юности? Сколько раз мне и поесть не давали вовремя. Что же сказать о доставшейся мне родительской казне? Все расхитили самым коварным образом…»[601]
Иван в семь лет остался без родителей. (Пожалуй, уникальный случай среди правителей России). Его и без того печальная сиротская доля беспрестанно усугублялась бесцеремонностью и прямыми притеснениями суздальских опекунов. Костомаров, много размышлявший о характере самого Ивана и образе его правления, кропотоливо воссоздает условия формирования личности малолетнего правителя: «Он от природы не имел большого ума, но зато был одарен в высшей степени нервным темпераментом и, как всегда бывает с подобными натурами, чрезмерной страстностью и до крайности впечатлительным воображением. В младенчестве с ним как будто умышленно поступали так, чтобы образовать из него необузданного тирана. С молоком кормилицы всосал он мысль, что он рожден существом высшим, что со временем он будет самодержавным государем, что могущественнее его нет на свете, и в то же время его постоянно заставляли чувствовать свое настоящее бессилие и унижение»[602].
Иван потерял отца в четыре года. Это печальное обстоятельство уже не косвенно, посредством изъянов воспитания, а впрямую повлияло на характер будущего самодержца и его правления. Его дед Иоанн III стал единоличным властителем в 22 года, но уже с 10 лет являлся соправителем своего отца Василия II и, в свою очередь, назначил соправителем своего сына Ивана Молодого, когда тому исполнилось тринадцать. Младший сын Ивана III Василий, как мы помним, долгое время находился в тени княжича Димитрия и даже угодил в опалу после попытки заговора. Однако, и находясь в оппозиции, молодой Василий имел предметное представление о делах государственных, время от времени получая возможность опробовать себя в роли удельного властителя. Не стоит забывать и то, что его наставницей была искусный политик Софья Палеолог.
Последние четыре года жизни Ивана III Василий правил совместно с отцом, а за год до его кончины фактически стал единоличным правителем Московской Руси и, наконец, занял великокняжеский трон в 26 лет. Как мы видим, и дед, и отец Ивана Грозного вступали на престол, имея уже значительный опыт государственного управления, полученный под отеческой опекой. Именно преемственность политики, усвоенных приемов и взглядов на роль правителя во многом способствовала достижению этими московскими государями поставленных целей и процветанию страны.
Но Иоанну Васильевичу и его подданным не повезло. Юный великий князь приступал к самостоятельному правлению, не имея ни пресловутой «практики руководящей работы», ни необходимого багажа знаний и навыков. Хуже того, его представление о власти и властителях сформировалось не во время правления Телепнева и Вельского, у которых было чему поучиться, а позже, когда властью тешились ничтожные по своим достоинствам временщики – Шуйские, Воронцовы, Глинские, не способные преподнести отроку-государю сколь-нибудь положительные примеры.
Он был одинок и предоставлен сам себе не только как вступающий в жизнь юноша, не только как неопытный правитель, не оказалось рядом с Иваном человека, способного выслушать и оценить его чаяния, которому можно доверить свои сокровенные мысли и чувства.
По мнению Ключевского, «ранняя привычка к тревожному уединенному размышлению про себя, втихомолку, надорвала мысль Ивана, развила в нем болезненную впечатлительность и возбуждаемость. Иван рано потерял равновесие своих духовных сил. …О чем бы он ни размышлял, он подгонял, подзадоривал свою мысль страстью»[603].
…Шуйским словно мстила судьба. Так же как и его старший брат Василий, Иван Шуйский недолго почивал на лаврах и тешил самолюбие, попирая великокняжескую постель. Он тяжело заболел, вынужден был удалиться от дел, и главой клана стал Андрей Михайлович Шуйский. И снова младшее поколение сплоховало – Шуйские не удержали власть, но их победителем был не гуманный Иван Вельский, а дяди государя-отрока братья Михаил и Юрий Глинские. По их наущению в 1544 году Иван приказал схватить Андрея Шуйского и отдать псарям, которые его тотчас растерзали.
Глинские занимали особое положение среди выехавших из Литвы князей. В первую очередь происхождением – свою родословную они вели не от Гедимина или Рюрика, а от Мамая – того самого мятежного ордынского темника, который, удирая от берегов Непрядвы, вряд ли мог полагать, что его потомок – сын Елены Глинской – займет престол Дмитрия Донского. Столь близкая родственная связь Глинских с великим князем также отличала их от прочих служилых князей. Выделялась среди не обделенных талантами литовских князей и фигура главы клана Михаила Львовича Глинского. Он воспитывался при дворе германского императора Максимилиана, жил в Италии и Испании, долгое время был на службе курфюрста Альбрехта Саксонского, где, по свидетельству Герберштейна, «пройдя все ступени воинской службы, стяжал себе славное имя»[604]. «Воспитанный в обычаях немцев, он вернулся на родину и снискал себе большое и почетное положение у короля Александра, так что король решал все трудные дела по его мнению и усмотрению», – сообщают современные исследователи[605]. Но Михаила Львовича не удовлетворяло даже его исключительное положение при литовском дворе – он, его дядя и оба брата были назначены наместниками. Бывший кондотьер вынашивал грандиозный план – создать из вошедших в Литву земель Киевской Руси отдельное государство. Ареной деятельности этого типичного для эпохи авантюриста и искателя приключений вроде Кортеса или Писарро по иронии судьбы стал не Новый Свет, а Восточная Европа.
Польско-литовская аристократия давно с подозрением наблюдала за амбициозным князем, и при новом короле Сигизмунде I клан Глинских стал стремительно терять позиции. Потомки Мамая не собирались сдаваться и подняли восстание против короля, но, потерпев поражение, в 1508 году бежали в Москву. Правда, и здесь Михаил Глинский не смог удовлетворить свое честолюбие. Сыграв важную роль при взятии москвичами Смоленска в 1514 году, Михаил Львович рассчитывал, что завоеванную территорию по договоренности с великим князем ему передадут в вотчину. Но Василий не выполнил обещания. Конечно, нарушенное слово не красит государя, но, очевидно, к тому времени великий князь разобрался, с кем имеет дело, и поручать такому человеку ведать сопредельной с враждебным государством стратегически важной территорией было бы с его стороны явным недомыслием.
Раздосадованный крушением своих планов Михаил Львович решил приложить старания в обратном направлении – вернуть Смоленск литовцам, о чем вступил в переговоры со своим недавним противником королем Сигизмундом. Но заговор был раскрыт. Михаила Глинского схватили и осудили на пожизненное заключение. Только спустя год после свадьбы государя и его племянницы княгини Елены Михаил Львович получил прощение и в последние годы правления Василия III вновь приобрел значительное влияние при дворе.
Братья Елены не отличались столь яркими дарованиями, как ее дядя, но с тем же энтузиазмом думали о своей выгоде, и в последнюю очередь вспоминали о стране, давшей им пристанище. Потому-то они так усердно потакали самым низменным наклонностям юного государя. Шуйские приучили его к тому, что убийство – обычная примета политической жизни. Они разлучили маленького Ивана с мамкой Агра-феной Челядниной, к которой он был привязан, убили Ивана Телепнева, к которому он привык, намеревались убить, но в конце концов отправили в ссылку Семена Воронцова, с которым было сдружился мальчик. Глинские внесли свою лепту в воспитание Ивана, приучив его к тому, что он сам способен и обязан внушать страх, издеваться над окружающими и убивать и что насилие и жестокость не только остаются безнаказанными, но и являются доблестью истинного государя.
В это время Иван обзавелся сотоварищами, вместе с которыми он, развлекаясь, скакал по городу, топтал и бил прохожих, а Глинские и их прихлебатели, по свидетельству Андрея Курбского, только похваливали его за удальство: «Вот это будет храбрый и мужественный царь!»[606] Искусно разжигая гнев юноши, Глинские продолжали его руками убирать своих врагов. Однажды выехавшему на охоту Ивану явились пятьдесят новгородских пищальников с жалобой на своих наместников. Иван приказал своим дворянам прогнать челобитчиков, завязалась стычка. Взбешенный Иван поручил стороннику Глинских дьяку Василию Захарову выявить подстрекателей бунтовщиков, и тот указал на князя Кубенского и двух бояр Воронцовых, которым Иван повелел рубить головы. Конюший боярин Иван Федоров удалился в ссылку, и его должность вскоре занял один из Глинских.
Этот эпизод демонстрирует поведение Ивана, характерное и для его зрелых лет. В любом проявлении неповиновения, даже столь обычном для средневекового этикета действии, как подача челобитной, Иван видит направленный против него заговор. «Вечно тревожный и подозрительный, Иван рано привык думать, что окружен только врагами… Мысль, что вот-вот из-за угла на него бросится недруг, стала привычным, ежеминутным его ожиданием», – пишет Ключевский[607]. Как и в последующем, Иван не только охотно верит в самые тяжкие обвинения, но и готов немедленно и самым жестоким образом карать даже близких ему людей: один из казненных – Федор Воронцов считался любимцем царя.
Глинские не только убирали конкурентов – «сильных мужей», но и мстили за смерть Михаила Львовича, казнив сына Ивана Телепнева – Федора. Вместе с ним был убит и его двоюродный брат 18-летний князь Иван Дорогобужский. Первый был посажен на кол против Кремля на замоскворецком лугу (наверное, первая такого рода казнь на Руси), второй «ссечен на льду». По приказу Ивана удавили 15-летнего князя Михаила Трубецкого. Если мы возвратимся в совсем недавние времена, то, исключив казни еретиков по соборному приговору и династические расправы над удельными князьями, сможем вспомнить только казнь Семена Ряполовского при Иване III и Берсеня-Беклемишева при Василии. Не достигнув 17 лет, Иван уже перещеголял отца и деда по количеству пролитой крови.
Казни бояр под Коломной
Между тем рядом с юным государем находился человек, который по своему положению и качествам был способен и, более того, обязан оказать на Ивана самое благотворное влияние – митрополит Макарий. Волоцкий питомец, кажется, избежал крайних проявлений многих черт, характерных для любостяжателей. Он охотно прибегал к интригам, но изощренным вероломством не отличался, любил власть, но ради нее не шел на кровавые преступления, преследовал инакомыслящих, но без маниакальной настойчивости и ненависти, присущих первым воспитанникам преподобного Иосифа.
Макарий, пожалуй, самый образованный пастырь волоцкой школы, но, как всякий книжник-иосифлянин, подозрительно относящийся к любому «мнению», он компилятор, но не творец. Его усердием создан грандиозный компилятивный труд «Великие Четьи минеи» – попытка собрать в одной книге сочинения самого разного характера, «которые в Русской земле обретаются» – от «Просветителя» Иосифа Во-лоцкого до географических трудов Космы Индикоплова. «Четьи…» предназначались для месячного чтения и соответственно разбиты на 12 томов, хотя одолеть за календарный месяц том форматом в полный лист и объемом почти в тысячу страниц было под силу не каждому книжнику[608].
Митрополичьи сказки
Всю осень и начало зимы 1546 года Иван провел в увеселительной поездке по городам, весям и монастырям, в которой его сопровождало целое войско – три-четыре тысячи приближенных. Собрав столь изрядную толпу оболтусов, юный великий князь «християном много протори учинил», развлекаясь насилиями, грабежами и поборами. В Москве натешившегося Ивана ожидал приятный сюрприз. На следующий день по возвращении в столицу после беседы с митрополитом юный государь вдруг объявляет о своем намерении принять царский венец. Торжественная церемония состоялась 16 января 1547 года.
Историки не сомневаются в том, что именно Макарий был если не инициатором венчания Ивана IV на царство (хотя это представляется наиболее вероятным), то руководителем этого мероприятия, предопределившим выбор места и дня венчания и его «чин»[609]. Оказалось, что митрополит, не стяжавший лавров на ниве наставничества, в угождении властителю проявил недюжинную изобретательность, могучий талант компилятора и панегириста. Для чина венчания на царство Ивана Макарий приспособил «Сказание о князьях Еладимирских» и «Послание о Мономаховом венце» Спиридона-Саввы. На первый взгляд, Макарий следовал в русле концепции «Москва – Третий Рим», между тем православный иерарх обращался скорее к императорскому Риму, нежели к византийской традиции.
Благословения византийских императоров для величия царской власти оказалось недостаточно. Из творения Спиридона-Саввы был позаимствован легендарный персонаж – брат императора Октавиана Августа Прус. Этот Прус, которому якобы достались города на Висле и Немане, и стал основателем рода Рюриковичей[610]. С помощью столь ловкого маневра Макарий превратил Иоанна Васильевича в прямого потомка «от рода римска царя Августа».
Но языческий римский цезарь – это не христианский византийский владыка, это даже не наместник Бога на земле, а живое божество для своих подданных. Трудно предположить более неудачное время и неуместную форму для подобных панегерических экзерсисов. Как мы уже отмечали, все эти пышные аналогии со «вторым Константинополем» и «Третьим Римом» мало что значили и для Ивана III, и для Василия III. Другое дело – малолетний Иван, который с самых ранних лет чувствовал себя природным государем, подчеркивая то обстоятельство, что «мы… по Божию изволению и по благословению родителей своих как родились на царстве, так и воспитались и возмужали, и Божиим повелением воцарились»[611]. Однако вместе с тем слишком часто в начале своей жизни он испытывал унижение и страх. Уязвленное самолюбие и тревожная фантазия лишь подталкивали его к бегству в выдуманный книжный мир.
Об этом замечательно пишет Ключевский: «С детства затверженные… любимые библейские тексты и исторические примеры отвечают на одну и ту же тему, все говорят о царской власти, о ее божественном происхождении… Упорно вчитываясь в любимые тексты и исторические примеры и бесконечно о них размышляя, Иван постепенно и незаметно создал себе из них идеальный мир, в который уходил, как Моисей на свою гору, отдыхать от житейских страхов. Он с любовью созерцал эти величественные образы ветхозаветных избранников и помазанников Божих – Моисея, Саула, Давида, Соломона. Но в этих образах, как в зеркале, старался разглядеть самого себя, свою собственную царственную фигуру, уловить в них отражение своего блеска или перенести на себя отблеск их света и величия. Понятно, что он залюбовался собой, что его царственная особа в подобном отражении представилась ему озаренною блеском и величием, какого не чуяли на себе его предки, простые московские князья-хозяева. Иван IV был первый из московских государей, который узрел и живо почувствовал в себе царя в настоящем библейском смысле, помазанника Божия. Это было для него политическим откровением, и с той поры его царственное «я» сделалось для него предметом набожного поклонения»[612].
Внушить рано ожесточившемуся и впечатлительному юнцу цветистую сказку о божественной силе царской власти, воплотить ее в пышной церемонии, закрепить в официальном титуле – ничего более разрушительного для формирования личности Ивана, его представления о смысле возложенной на него миссии придумать было невозможно. О том, сколь много значила для Ивана сказка про Пруса, можно понять из его переписки с европейскими монархами. Грозный истерически реагировал на скептические замечания корреспондентов (например, польского короля Стефана Батория) относительно его императорского происхождения.
Вот что писал царь шведскому королю Юхану III в 1573 году: «А что писал еси о Римского царства печати, и у насъ своя печать от прародителей нашихъ, а и римская печать намъ не дико: мы от Августа кесаря родствомъ ведемся, а ты усужаешъ нам то противно Богу – что намъ Бог дал, и ты и то у нас отнимаешь; мало тебе нас укарять, ты и на Бога уста разверз»[613]. Здесь мы видим странную, но типичную для Ивана «причинно-следственную связь»: раз Юхан сомневается в римском родстве московского государя, данном ему Богом, значит, король богохульствует. Несколькими строками ранее Грозный предлагает Юхану представить доказательства, «что ты мужичей роль, а не государьской». Между тем отец Юхана Густав Ваза происходил из старинной дворянской фамилии. Интересно, какие документальные подтверждения происхождения от Августа имелись в распоряжении Ивана Васильевича?
Даже в послании скромному литовскому воеводе Александру Полубенскому самодержец не забывает похвастаться, что он потомок Пруса в четырнадцатом колене[614]. Примечательно, что сам митрополит Макарий в своем послании виленскому епископу, затрагивая тему венчания Ивана на царство, вспоминает его предка Владимира Святого, а о Прусе помалкивает, очевидно, прекрасно сознавая нелепость намеков на императорское происхождение юного монарха[615]. Похоже, что Макарий сам не верил в римскую сказку, но счел полезным поразить ею впечатлительного Ивана.
Педагогические достижения Макария заслужили благостного отзыва С.Ф. Платонова: «Способный и умный юноша охотно и легко поднимался на высоты Макарьева миросозерцания и вместе с литературными знаниями усвоил себе и национально-политические идеалы, которым веровала окружавшая Митрополита среда»[616]. «Национально-политические идеалы» Грозного отличались известным своеобразием. Так, по сообщению Джильса Флетчера (очень непохожему на выдумку), Иоанн Васильевич в разговоре с ювелиром-англичанином принялся ругать русских, а когда англичанин напомнил царю, что он и сам русский, тот ответил следующим образом: «Я так и думал (отвечал царь), но ты ошибся: я не русский, предки мои Германцы»[617]. Правда, сам С.Ф. Платонов, спустя несколько абзацев, опровергает самого себя. Сказывается, что «воспринятые умом благородные мысли и широкие стремления не облагородили его души и не исцелили его от моральной порчи. Красивым налетом легли они на поверхности, не проникнув внутрь, не сросшись с духовным существом испорченного юноши»[618]. Макарий, преуспев в устроении внешнего благолепия, оказался бессилен исцелить больную душу мальчика-монарха.
Впрочем, вряд ли мы имеем право сурово порицать митрополита за то, что он оказался богат книжной мудростью, а не житейской. В этом он даже походил на своего питомца. Желая ему добра, архипастырь решил воспользоваться его жадным интересом к литературе, дабы наставить на путь истинный. Но он плохо распознал характер царя. Выдуманному, питаемому книжными образами миру Ивана митрополит придал зримые черты, освятил жестокие фантазии и предрассудки церковным благословением, укрепил испорченного юнца в осознании собственного величия и непогрешимости.
То, что поведение Ивана осталось прежним после венчания на царство, ярко иллюстрирует эпизод с делегацией псковичей, явившихся в июне 1547 года к царю жаловаться на бесчинства наместника князя Турунтая-Пронского. Мы видим, что реакция Ивана не изменилась за те два года, что прошли с того момента, когда к государю с челобитной обратились новгородцы. «Внутренне обновленный» Иван велел раздеть псковичей, положить на землю, поливать горячим вином, палить волосы и бороды.
Тем временем «идеалы, которым веровала окружавшая Митрополита среда», плодились и множились. Вслед за венчанием Ивана на царство в феврале 1547 года Макарий собрал церковный собор, на котором к лику общецерковных святых было причислено тридцать русских князей, иерарахов и подвижников. До этого момента за пять с половиной веков минувших с Крещения Руси церковь признала общепочитаемыми 22-х чудотворцев[619]. К этой массовой кооптации иосифляне готовились давно. Еще в 1531 году во время соборного суда над Вассиа-ном Патрикеевым Даниил попрекал князь-инока за то, что тот не считает Иону и калязинского игумена Макария чудотворцами. Несмотря на драматизм обстановки, Патрикеев не скрывал саркастического отношения к чудотворным способностям новоявленных святых: «Про то знает Бог да ты своими чудотворцами»[620].
На первом месте среди прославляемых оказался митрополит Иона, чья главная заслуга в глазах иосифлянского большинства собора (четверо из семерых епархиальных владык) заключалась в его борьбе за независимость русской церкви от константинопольского патриарха Ионы. Излюбленные «партийные» авторитеты иосифлян Пафнутий Боровский и Макарий Калязинский заслужили звание «великих чудотворцев», прочие менее достойные удостоились «титла» «новых чудотворцев». Среди них такие знаменитые подвижники, как Михаил Клопский, Павел Обнорский, Александр Свирский, Савва Сторожевский, Зосима и Савватий Соловецкие. В то же время «великим чудотворцем» признан живший в XII веке архиепископ Новгородский Иоанн. Православная энциклопедия начала прошлого века не награждает Иоанна никаким «титлом», упоминая лишь, что сей владыка прославился тем, что во время осады Новгорода Андреем Боголюбским в 1140 году вышел на городскую стену с иконой Богоматери, после чего суздальцев поразил страх и они бежали прочь от города[621].
Похоже, что митрополит Макарий, канонизируя епископа Иоанна, воздавал должное своим предшественникам и новгородской кафедре. Но не только. Эпизод с осадой Новгорода Андрем Боголюбским напоминает обстоятельства мятежа Андрея Старицкого 1537 года. Князь Андрей Иванович пошел на Новгород, и малолетний Иван и регентша Елена Глинская велели своим воеводам «дела великого князя беречь с владыкою (то есть с архиепископом Макарием. – М.З.) и съ наместники заодинъ»[622]. Правда, Андрей Старицкий до новгородских стен не дошел, встретив рать Ивана Телепнева под Русой, он также «убоялся» противника и, не приняв бой, вступил в переговоры. Макарий, хотя и не обращал в бегство вражеское войско, играл не последнюю роль в подавлении мятежа против великого князя, о чем был не прочь напомнить Ивану. Тем более что иные эпизоды митрополит предпочел бы предать забвению.
У Макария был свой «скелет в шкафу». На митрополичью кафедру новгородского владыку возвели ненавистные молодому царю Шуйские. На связь Макария с Шуйскими указывали еще Карамзин и Соловьев, что попытался опровергнуть Е.Е. Голубинский, на наш взгляд, не совсем убедительно. Так, историк указывал, что «если бы Макарий искал кафедры митрополичьей, то он постарался бы получить ее от Шуйского по низвержении Даниила»[623]. Но Даниил и Макарий принадлежали к одной церковной группировке, которая в то время активно поддерживала врагов Шуйских – Ивана Телепнева и Елену Глинскую. Свою лояльность регентше и ее фавориту они подтвердили буквально накануне низвержения Даниила – при подавлении мятежа Андрея Старицкого. Потому в феврале 1538 года Макарий никак не мог рассчитывать на благосклонность Шуйских. Тем более суздальские князья торопились: выбор митрополита из трех кандидатов произошел на третий день по низведении Даниила. Скорее всего, временщики на самом деле не имели ни времени, ни желания тщательно готовиться к избранию предстоятеля. Единственное их требование к кандидатам состояло в том, чтобы те не принадлежали к иосифлянам. Но Шуйским, как мы знаем, не повезло.
Мы готовы согласиться с Е.Е. Голубинским, что Макарий «не только не искал кафедры митрополии, а напротив принужден был занять ее», а также с тем, что на тот момент он являлся достойнейшим кандидатом в предстоятели церкви[624]. Но из этого не следует, что новгородский архиерей пассивно наблюдал за происходившим, ожидая, как будут разворачиваться события. Макарий готовился к перемене в своей судьбе, руководствуясь при этом не столько соображениями личной карьеры, сколько интересами любостяжательского движения и изменившейся политической ситуацией. После того как Иван Вельский и митрополит Иосаф попытались ограничивать податные льготы монастырей, иосифлян и Шуйских объединил общий враг. Правда, и при жизни Глинской власти старались ущемить имущественные интересы церкви, но тогда при Телепневе и Данииле любостяжатели сохраняли, хотя и малозаметное, влияние при дворе, да и опасались выступать открыто против верховной власти. Теперь у иосифлян не на кого было опереться в Кремле, зато у них появились могущественные союзники в лице Шуйских, мечтающих расправиться с Иваном Вельским и «предателем» митрополитом.
Митрополит Макарий
В подобной ситуации новгородский владыка становился главной надеждой любостяжателей партии. Макарий не мог не знать о грядущем мятеже, который подготавливался в его епархии. Епископ пользовался популярностью у служилых людей Новгорода, которые сыграли особую роль при свержении Ивана Вельского и возращении Шуйских к власти[625]. Вероятно, низложение Иосафа и возведение Макария в сан митрополита были запланированы Шуйскими и иосифлянским епископатом заранее. По мнению А.А. Зимина, Макарий впоследствии оказывал важные политические услуги суздальскому клану[626]. Но осторожный митрополит опасался тесно связывать себя с какой-либо группировкой, и в первую очередь с Шуйскими, лавируя между ними, он выжидал, кто же станет победителем.
Огненньй заговор
Расширив когорту святых на соборе, оказав венчанием столь впечатляющую услугу молодому государю, Макарий потрафил и клану Глинских, которые были весьма заинтересованы в укреплении власти Ивана. Могущество Глинских достигло апогея: бабка царя Анна с детьми получила обширные земельные владения на правах удельного княжества, Михаил Глинский стал конюшим, а его брат Юрий – боярином[627]. В эти же недели, когда проходит венчание на царство, а затем и свадьба Ивана и Анастасии Романовой, казнили молодых Федора Телепнева и Ивана Дорогобужского. Шли месяцы, а новоиспеченный царь не проявлял ни малейших признаков духовного перерождения или озабоченности состоянием дел в государстве. «Великий князь Иван встал у кормила власти, не будучи подготовлен к роли правителя огромной державы, – замечает Р.Г. Скрынников. – Любой властитель начинал свое правление с амнистий и милостей. Иван явился перед подданными в роли немилостивого государя»[628].
Но именно в июньские дни 1547 года произошел решительный поворот в поведении царя и его образе мыслей. В то время как его подручные издевались над псковскими челобитчиками, пришло известие, заставившее Ивана вернуться в Москву: он узнал о падении большого колокола – «таков колокол прежъ того не бывал на Москве» – с колокольни Благовещенского собора. Падение колокола издавна считалось дурным предзнаменованием. Предвестие большой беды москвичи увидели и в поведении юродивого Василия, который, горько плача, взирал на церковь Воздвижения на Арбате. На следующий день в этой самой церкви вспыхнул пожар. Распространившись по Воздвиженке, он перекинулся в Китай-город и восточную часть города.
Пострадал и Кремль: огонь уничтожил многие храмы и монастыри, и среди них Благовещенский собор с иконостасом работы Андрея Рублева. Взрывались пороховые склады, горели хлебные житницы. Составители летописей единодушно отмечают, что «…таков пожар не бывал в Москве, как и Москва стала именоватися»[629]. Сгорели в огне и задохлись в дыму тысячи человек, десятки тысяч горожан оказались без хлеба и крова, а тот год и без того выдался голодным.
В эти тревожные дни по городу стали разноситься слухи о том, что зачинщиками бедствия стали некие колдуны, которые вырезали человеческие сердца и кропили дома «сердечным настоем», вызвавшим пожар. Вскоре молва вместо неведомых колдунов стала называть конкретных виновников народного несчастья – цареву бабку Анну Глинскую с «детьми и людьми». «А сии глаголаху черные людие того ради, что в те поры Глинские у государя в приближение и в жалование, а от людей их черным людем насильство и грабеж…» – поясняет летописец[630]. За слухами последовали действия: разъяренная толпа вытащила Юрия Глинского из Успенского собора и здесь же на площади закидала каменьями. На этом москвичи не успокоились и спустя несколько дней двинулись на Воробьево, где находился царь, с требованием выдать на расправу Анну Глинскую. Толпу удалось рассеять выстрелами, но на молодого царя все перечисленные события произвели столь живое и глубокое впечатление, что он совершенно переменился и в своем отношении к окружающим, и в делах государственных. Этому немало способствовала яркая и убедительная речь иерея Сильвестра, обличавшего пороки царя, которые, по его мнению, послужили причинами всех несчастий и навлекли небесную кару на юного монарха.
Такова традиционная версия событий июня 1547 года. Но произошедшие с Иваном метаморфозы столь необычны и важны для понимания последующих событий царствования Грозного, что самого подробного рассмотрения требуют все сопутствующие этой перемене обстоятельства. Вернемся на несколько месяцев назад – в начало 1547 года. Если венчание на царство Ивана в январе стало пиком могущества Глинских, то уже 3 февраля состоялась свадьба молодого царя и Анастасии – дочери покойного Романа Юрьевича Захарьина, изменившая расстановку политических фигур. Начинается новый этап – возвышение Захарьиных-Юрьевых. После кризиса лета 1534 года Захарьины ушли в тень, где пребывали в течение тринадцати лет. Несмотря на свою сплоченность и влияние, старомосковский клан никогда не старался играть «первым номером». Захарьины – мастера придворной интриги, или, как выразился И.И. Смирнов, «практические политики»: им противопоказан открытый бой, которого они всячески стараются избежать. Их конек – умение расположить к себе правителя, но это должен быть «природный государь», силой и авторитетом которого будут сильны и Захарьины. Не случайно во время «великой замятии» они остались не у дел, сознательно уступая инициативу уничтожавшим друг друга временщикам. Но как только ситуация стабилизировалась и Иван Васильевич заявил о себе не как о номинальном, а как о реальном самодержце, Захарьины мгновенно сделали первый и очень сильный ход.
Родственницы царицы стали центром притяжения всех сил, недовольных правлением Глинских. К ним присоединяется и митрополит Макарий. Он имел причины быть недовольным могущественными временщиками, которые стремились урезать даже полномочия предстоятеля русской церкви. Кроме того, Макарий как проницательный царедворец, переживший несколько переворотов, догадывался, что звезда Глинских клонится к закату, и поспешил встать на сторону будущих временщиков. Так сложилось некое подобие «антиглинской» коалиции, в первую очередь между Шуйскими и Захарьиными, но именно подобие, так как недовольство способно послужить толчком для выработки программы действий, но если даже оппозиционеры дошли до обсуждения конкретных планов (что весьма сомнительно), они должны были решить, какие именно шаги им необходимо предпринять. Никто не забыл жестоких и скорых расправ, совершенных по указке Глинских, причем в числе казненных, как уже говорилось, оказывались недавние любимцы Ивана. Так что Захарьины не могли рассчитывать на то, что покровительство государя и родство с царицей спасет их от расправы.
Открытое вооруженное выступление против родственников царя казалось немыслимым – прошли времена, когда Василий Шуйский врывался в Кремль и учинял там погром. Да и любой мятеж, после того как Ивана венчали на царство, был бы, несомненно, расценен как государственная измена. Обличить Глинских перед царем – но в чем? В народных бедствиях, лихоимстве наместников, неправедном суде? Но к этим темам Иван решительно равнодушен. Зато всем известно гневное неприятие царем обличителей и обличений, которые, будучи направленными на Глинских, непременно затронули бы и самого царя. Иван подозрителен: заговорщики могли использовать это качество характера, чтобы осторожно, исподволь сеять в его душе семена недоверия к Глинским. Но для этого нужны благоприятные условия и время, а оппозиционерам каждый день мог преподнести самые неприятные сюрпризы.
Противникам временщиков оставалось «действовать по обстоятельствам». И обстоятельства не преминули обнаружиться. В апреле 1547-го в Москве случились первые в том году грандиозные пожары – сначала в Китай-городе, а потом в Заяузье – в Кожевниках и Болвановке. В общей сложности в городе сгорело более четырех тысяч дворов. Тогда впервые возникли слухи о «зажигальниках». Многих подозреваемых в поджогах после допроса с пристрастием казнили самыми разнообразными способами: секли головы, сажали на кол, «и в огонь их в те же пожары метали».
С.О. Шмидт полагает, что правительство Глинских поддержало версию о «зажигальниках», а быть может, и инспирировало эти слухи, дабы народное возмущение обратить против коварных злодеев. Вместе с тем исследователь не исключает, что враги Глинских действительно наняли поджигателей[631]. Как бы то ни было, апрельские пожары приобрели политическое звучание и стали своеобразной репетицией июньских событий, так как наглядно показали, каким образом и по какому руслу можно без особых усилий направить гнев возбужденной толпы. Поэтому, когда в июне над Воздвиженкой занялось огненное зарево, противники Глинских уже знали, что им следует делать. Слухи о поджогах теперь прочно связывались с чародейством бабки царя Анны и ее родичей. Впоследствии Иван прямо говорил о том, что народное возмущение было преднамеренно направлено по определенному адресу: «наши изменники-бояре… (я назову их имена, когда найду нужным), как бы улучив благоприятное время для своей измены, убедили скудоумных людей, что наша бабка, княгиня Анна Глинская, со своими детьми и слугами вынимала человеческие сердца и колдовала, и таким образом спалила Москву…»[632]
Очевидно, принимая во внимание обычную подозрительность Ивана и его беспрестанные обличения выдуманных боярских преступлений, историки не слишком обращают внимание на мнение Грозного относительно данного эпизода, которому, на наш взгляд, нет оснований не доверять. Тем более Иван сдержал свое обещание и «назвал имена «изменников-бояр», когда нашел нужным» – при правке официальной летописи – Царственной книги. По мнению Грозного, в «совете» с взбунтовавшейся чернью были Федор Шуйский и Иван Федоров[633]. Отметим, что все они имели основания желать низвержения Глинских. Знаменитый афоризм Карамзина: «Для исправления Иоаннова надлежало сгореть Москве» – звучит многозначительной недомолвкой, словно автор либо узнал, либо догадался о той роли, какую представители правящей династии – Захарьиных-Юрьевых-Романовых играли в событиях 1547 года, о чем придворному историографу приличествовало помалкивать[634].
Обвинения в поджогах упали на благодатную почву. Глинские оказались беспомощны перед стоустой молвой. Народные низы охотно верили в злодейство могущественных временщиков, притеснявших городской люд. Кто-то явно подсказал толпе мысль о цели учиненного злодейства, припомнив Глинским их татарские корни, временщиков обвинили в пособничестве крымскому хану, войско которого замаячило вблизи русских рубежей.
Великий московский пожар начался 21 июня. 22 июня было назначено боярское расследование. 23 июня Иван отправился на службу в Успенский собор, а после – в резиденцию митрополита в Новинский монастырь, где состоялось чрезвычайное заседание Боярской думы. Участники собрания, очевидно, основательно к нему подготовленные, обрушились с попреками и наставлениями на Ивана, и без того напуганного разгулом стихии и накалом народного возмущения.
Восстание в Москве 26 июня 1547 года
Подобный шанс нельзя было упустить: юный монарх оставался глух к доводам разума и призывам к добродетельному житию, но в те дни робкий и впечатлительный Иван был буквально парализован разразившейся катастрофой. Плевела гордыни и ожесточения на некоторое время освободили его душу для благотворного воздействия и исправления. Первую скрипку в этом боярском оркестре играл Макарий, «поучая его на всякую добродетель, елико подобает царем православным быти». В эти минуты становилось реальным то, что несколько дней назад было невозможно представить. Стоило митрополиту напомнить царю об опальных и повинных, Иван тут же их «пожаловал».
Впрочем, как полагает С.О. Шмидт, поучал царя не столько митрополит, который «разбился велми», спускаясь по веревке из горящих кремлевских палат, сколько протоиерей Сильвестр[635]. Он прибыл вместе с Макарием из Новгорода. Митрополит ценил своего добродетельного и образованного сотрудника, назначив его настоятелем Благовещенского собора, а затем и приблизив к царю. Возможно, впоследствии, когда Сильвестр стал особо доверенным лицом Ивана, Макарий жалел о своем поступке, но тогда он, очевидно, посчитал, что Ивану необходим наставник, который способен восполнить его собственные педагогические провалы.
Заметим, что широковещательные поучения малоизвестного тогда священника на собрании высших сановников выглядят необычно. Впрочем, случай был исключительный. Думается, что бояре в этот день при нужде пригласили бы в митрополичьи палаты и «нагоходца» Василия Блаженного. Но эффект, произведенный проповедью Сильвестра, превзошел все ожидания. На достопамятном совещании в Новинском монастыре психологическая обработка, велась параллельно с политической. Нельзя сказать, в какой именно форме была преподнесена Ивану информация о связи Глинских с пожаром и поджигателями, выступавшими на совещании боярами Федором Скопиньм-Шуйским, Иваном Федоровым и царским духовником Федором Барминым. Ясно только, что оправдывать Глинских бояре не собирались. С.О. Шмидт полагает, что политическая судьба Глинских на том совещании была решена в том смысле, что их роль при дворе должна была уменьшиться[636]. Этот вывод, по мнению историка, подтверждает спешный отъезд из Москвы Анны и Михаила Глинских. Но этот поступок возможно вынужден не политическими последствиями совещания у митрополита, а продиктован соображениями личной безопасности. Соображениями, как показали дальнейшие события, вполне обоснованными.
Спустя три дня после синклита в Новинском монастыре, 26 июня, бояре, которым было поручено сыскать «зажигальников», «приехаша к Пречистой к соборной на площадь и собрата черных людей и начаша въвпрашати: хто зажигал Москву». Черные люди тут же указали на Глинских: «Они же начаша глаголати, яко княгини Анна Глинская з своими детми и с людми вълхвовала…»[637] Тем временем народное возмущение не успокаивалось, а, напротив, усиливалось, принимая организационные формы вечевых собраний. Участники одного такого «вече» пришли к Успенскому собору, выволокли оттуда Юрия Глинского, находившегося на литургии вместе с остальными боярами, и растерзали князя на площади. С.О. Шмидт полагает, что собрания москвичей «вынудили бояр явиться для уговоров (а может быть, и объяснений) на кремлевскую площадь»[638].
Между тем летописная запись прямо указывает на то, что инициаторами разбирательства выступили бояре. Очевидно, в толпе перед Успенским собором находились наученные заговорщиками люди, которые сразу стали выкрикивать обвинения против Глинских. При этом не стоит упускать из виду то обстоятельство, что стихия народного возмущения обычно выходит из-под контроля сил, вызвавших ее к жизни. Подстрекатели восстания, направляя его разрушительную силу в нужное им русло, были не в состоянии предположить, в какой степени бурные события окажутся воплощением задуманного плана, а в какой – результатом «революционного творчества масс». Итоги совещания 23 июня не могли удовлетворить противников Глинских. Князь Михаил, переждав волнения, мог возвратиться в столицу, после чего все потекло по-старому. Поэтому Захарьины, Шуйские, представители других боярских родов, опасаясь, с одной стороны, размаха народного возмущения, одновременно были заинтересованы в его эскалации.
Вряд ли бояре, вышедшие на Соборную площадь, запруженную бушующей толпой, – дядя царицы Григорий Захарьин, Юрий Темкин, Федор Скопин-Шуйский, возвращенный из опалы Иван Федоров – чувствовали себя комфортно среди возмущенных горожан, но еще менее они желали спасти от гибели Глинского. Расправы над князем Юрием и «северскими» людьми, которых привели с собой Глинские и на поддержку которых они могли рассчитывать, играли на руку вдохновителям мятежа.
Но и после расправы над князем Юрием волнения в Москве не прекратились. Власть в Москве в эти дни перешла в руки горожан, которые выражали свою волю не только посредством вечевых сходок, но и в форме распорядительных земских органов. 29 июля составленное москвичами ополчение, действовавшее от имени и по «велению» земских органов, возглавляемое официальным лицом – городским палачом, – двинулось на Воробьеве, где находился царь. Столичные жители решили потребовать от Ивана выдачи Анны Глинской и князя Михаила, якобы там скрывавшихся, и, кроме того, призывали собрать военные силы ввиду известий о подходе крымских татар. Но Глинских в Воробьеве не было, известия о набеге крымцев оказались ложными, и после переговоров ополченцы вернулись в город. Власти решились «учинить опалу» в отношении лишь нескольких зачинщиков, да и те, очевидно, отделались мягким наказанием.
Исправление Иоанново
Несмотря на мирный исход инцидента, появление в царской резиденции грозного вооруженного отряда простолюдинов да еще во главе с палачом довершили смятение в душе молодого государя, и без того пораженного бурными событиями предыдущих дней. Царь, как свидетельствует новгородский летописец, «увидев множество людей, удивися и ужасеся». Спустя четыре года, выступая перед Стоглавьм собором, Иван так вспоминал события июня 1547 года: «От сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости моя и смирися дух мой».
Однако не животный физический страх перед возможной расправой смирил гордый дух государя. Чтобы лучше понять причины разительных перемен в образе мыслей и характере правления Ивана, постараемся представить, какие мысли и чувства терзали его в июне 1547 года. Еще совсем недавно, когда государь был слабым подростком, которого при каждом удобном случае унижали всесильные временщики, мысли о верховной власти, его размышления над прочитанными книгами переплелись с мечтами о мести, желанием ответить на силу еще большей силой, на жесткость – еще большей жесткостью. Наконец мечтания воплотились в реальность – Иван стал полноправным правителем в том сложившемся в его сознании понимании смысла власти, которое указывало государю на то, что теперь он получил возможность безнаказанно творить любые насилия и бесчинства. Никто не смеет перечить его единоличной воле, возразить или подвергнуть сомнению принятые им решения.
Венчание на царство лишь укрепило подобное представление Ивана о предназначении государя. Его безумства отныне освящены церковным благословением, родством с римскими цезарями, громким титулом. После следует женитьба на любезной его сердцу девице, Ивану еще нет и семнадцати (родился 25 августа 1530 года), а он уже воплотил иосифлянский идеал, уподобившись своей властью «вышнему Богу». Все в его воле, которой никто и ничто на земле не способно поставить предел. Правда, это не христианский триединый Бог, а скорее ветхозаветный Иегова, немилосердный и жестокий.
И вдруг события нескольких дней демонстрируют пораженному Ивану, что его представления о безграничности его власти, о мире вокруг него, представления, в которых он до последнего времени все более укреплялся – всего лишь иллюзия. Он увидел воочию, что самый могущественный властитель бессилен перед природной стихией и народным возмущением, что его подданные – не немая безликая масса «черных людей», обреченных на рабскую покорность, а «мир» – грозная сила, способная без особенных усилий лишить его и власти, и жизни. Он видит, что воля самодержца не способна противостоять воле всей «земли». Впрочем, он тогда же понял, что народное волнение можно направить в нужное русло, чем впоследствии так виртуозно пользовался Грозный царь.
Но сейчас вознесенный силой своей фантазии на сверкающую вершину, Иван вдруг оказался низверженньм на дно пропасти. Когда казалось, что страх и унижение навсегда остались в его горемычном детстве, они неожиданно вернулись в еще более грозном обличье; и в миг совершилось обратное превращение: внушающий трепет властелин обернулся дрожащим от ужаса подростком. Столь поразительное воздействие проповеди Сильвестра обусловлено еще и тем, что, по позднейшему признанию и самого Грозного и его оппонента Курбского, протоиерей напугал его детскими «страшилами» – некиими картинами, полными пугающих чудес: «претяще ему от Бога Священными Писаниями и срозе заклинающе его страшным Божиимъ именем, еще к тому и чюдеса и аки бы явление от Бога поведающе ему – не вемь, аще истинные, або такъ ужасновение пущающе, буйства его ради и для детских неистоваых его нравов умыслил был собе сие. Яко многажды и отцы повелевают слугамъ детей ужасати мечтательными страхи, и от излишнихъ игор презлых сверсников»[639]. Нечаянно или же выказав незаурядное знание психологии, Сильвестр нанес удар в наиболее чувствительное место Ивана, который охотнее всего верил неведомым угрозам, подстерегающим его на каждом шагу.
Примечательно, что в своем первом послании Курбскому Иван несколько раз повторяет, что Сильвестр и его сподвижник Алексей Адашев запугали его подобно неразумному младенцу. «И не пытайтесь запугать меня, как пугают детей и как прежде обманывали меня с попом Сильвестром и Алексеем..» – предупреждает он князя. «Ты опять помышляешь помыкать мною, как младенцем, — ведь вы называете гонением то, что я не хочу, подобно ребенку, поступать по вашей воле. Вы же всегда хотите стать моими властителями и учителями, словно я младенец»[640]. Очевидно, что комплекс ограниченной самостоятельности, присущий переходному возрасту, свидетельствует не только об инфантилизме 33-х летнего автора этих строк, но и о том, что Сильвестр верно нащупал брешь в броне жестокосердия, покрывшей душу молодого монарха.
Как бы то ни было, митрополиту Макарию и протоиерею Сильвестру удалось убедительно доказать Ивану, что власть, употребленная им во зло, явилась причиной народного возмущения, породила смертельную угрозу для государства и самого государя. Так вместо одного мировоззрения, порожденного ожесточенностью сердца, пылкостью воображения и сиротством души, Ивану имплантируют другое – образ идеального монарха, исполненного милосердия и прочих добродетелей; монарха, который прислушивается к мудрым советам государственных мужей и соотносит свои действия с евангельскими заповедями и нуждами государства. Как отмечал А.С. Хомяков, юный монарх «пленился великим образом царя благодетеля», «покаялся не как христианин, не как грешник, убитый своей совестью и плачущий перед Богом в чувстве своего духовного унижения, нет – самое его покаяние, пышное и всенародное, было окружено блеском торжества»[641].
Иван с жаром кающейся души, энтузиазмом неофита и природным темпераментом принялся примерять на себя этот образ, который, как он искренне верил, на этот раз надежно защитит его от реальности с ее угрозами и соблазнами. Так одну фантазию сменяет другая, жестокий язычник превращается в добродетельного христианина, безрассудный деспот – в мудрого царя. Но сущность Ивана – тщеславного, малодушного фантазера, который презирает и боится окружающих, остается прежней, меняются лишь маски, личины. Правда, эту маску Иван надевает на многие годы.
Легко представить, почему целые поколения историков пленил этот мелодраматический поворот: Иван, еще вчера беспощадный тиран, сегодня милует опальных, вчера грабивший церковные сокровища, сегодня раздает из своей казны церквам «по 20 рублев», вчера разорявший простолюдинов, сегодня попечительствует оставшимся без крова. Иван кается в своих прегрешениях, каются бояре, каются черные люди. С.О. Шмидт насчитывает три представительных собрания в 1547, 1549 и 1550 годах, перед участниками которых царь публично печалился о прежних проступках, а умиленные очевидцы спешили, в свою очередь, очистить свою душу раскаянием[642].
«Все жде людие умилишася и на покаяние уклонишася от главы и до ногу, яко же сам благочестивый царь, тако же и вельможи его, и до простых людей вси сокрушенным сердцем, первая греховная дела возненавидевши, и вси тщахуся и обещевахуся богу угодная дела сотворити, елика кому возможна»[643]. Даже значительно позже, в августе 1552 года под стенами осажденной Казани Иван счел уместным собрать «всех воинов, кои с ним в полку», и «говорил умильно» о своем желании «недостаточная наполняти и всяко пожаловать», а те в ответ поклялись государю, что «единомысленно с ним побарают за благочестие пострадати».

Глава 11
СОВЕТНИКИ И СОВЕТЧИКИ
Наперебой устраивали встречи
В полях, поместьях, селах, городах,
Стояли на мостах и на дорогах,
Шли на поклон, несли ему дары,
Тянулись бесконечной вереницей
И отдавали сыновей в пажи.
Тогда, уверившись в любви народа,
Он стал без страха отступать от клятв,
Отцу когда-то данных в дни гонений
На голом Ревенспергском берегу.
Он стал преобразовывать законы,
Стеснительные для простых людей,
Он говорил про злоупотребленья
И плакал над невзгодами страны.
Игрою и притворством он добился
Чего хотел. Он покорил сердца
И сделал дальше шаг…
Уильям Шекспир. Король Генрих IV

Карающая правда
Скорее всего летописец ненамного преувеличил настоятельную потребность в раскаянии и очищении, овладевшую различными слоями общества. «Мир», с оторопью наблюдавший за бесчинствами юного царя, привычно расценивая его грехи как наказание за свои собственные проступки, вздохнул с облегчением после «исправления Иоаннова» и выражал готовность совершенствоваться вместе с «исправившимся» государем и во всем поддерживать его добродетельные устремления. Ощущение того, что смутные времена миновали и страна выходит из мрачных теснин на свободный простор, доминирует в произведениях того времени. Публичные обещания царя покончить с порочными методами прошлого правления, его призывы к взаимному прощению и сотрудничеству породили всплеск литературной активности. Известные и доселе неведомые публицисты спешили предложить государю свое видение стоящих перед страной задач и способов их решения, они советуют и предостерегают.
Старец Филофей из своего псковского далека благословил молодого царя, призвав со смертного порога его отвратиться от тех, кто «не только сам не хочет праведно жить, но жестоко борется против тех, кто по Божиим законам живет»[644]. Максим Грек просит дозволения вернуться на родину и, пользуясь случаем, напоминает, что Иван поставлен царем, «чтобы управлять… людьми православными – со всякою правдою, богоугодно помышляя о них»[645].
В другом послании Святогорец еще более категоричен и настойчив в своих наставлениях: «Тебе вручено оно (царство. – М.З.) от вышнего богоначалия, так управляй им согласно с правдой и правосудием, очищая его премудрейшими замыслами и законами от всякой несправедливости и грабительства… Тогда и мы сможем правдиво и искренно о твоем царствовании сказать словами пророка: «Боже, даруй царю суд свой и сыну царя – твою правду. Да судит он праведно людей твоих и нищих твоих на суде и спасет сынов убогих от насильствующих и жестоко притесняющих», потому что никто другой так не готов к этому и так не усерден, как избранный наш царь и защитник наш, ибо он избавит угнетенного и отомстит за обиженного»[646].
Многие взгляды Максима разделял другой политический мыслитель того времени Зиновий Отенский. Что неудивительно, – Зиновий долгое время находился в окружении Максима Грека, будучи монахом Чудова монастыря. Видимо, в связи с осуждением Святогорца Зиновий был отправлен под Новгород в отдаленный Отенский монастырь. Вслед за Федором Карповым и Максимом Греком он считал, что соблюдение законности («правды во всем») является обязанностью лиц, обладающих властью, и в первую очередь царя, который в противном случае должен рассматриваться не как царь, а как тиран. Зиновий полагал, что правитель особенно грешен, «ежели царем величие мнится».
Очевидно, указывая на драматические события лета 1547 года, Зиновий пишет, что мятеж в государстве может произойти не только от безначалия, но и от злоупотребления царской властью. Если властитель начнет творить все по «своему хотению», а не «разсмотряти всему царству общия пользы и крепости», и будет «уповать только собою» и дела решать «перед очами своими», то такой властитель может погубить свое царство[647].
В то время как одни публицисты заботятся об образе правления и помыслах государя, другие дают конкретные советы по поводу решения той или иной задачи. Так, автор «Повести о Петре и Февронии Муромских» монах Ермолай-Еразм советует царю, как реформировать податную систему, как изменить порядок воинской и ямской повинности и, наконец, указывает на то, что «следует благочестивому царю во всех городах русских отдать приказ правителям и запретить разведение хмеля и строения корчемные». Наиболее развернутую и одновременно самую радикальную программу государственного переустройства разработал дворянин Иван Пересветов. Он изложил ее в двух «Челобитных..», поданных Ивану в 1549 году. Пересветов затронул вопросы, касающиеся полномочий верховной власти, организации национальной армии, создания единого законодательства и централизованной судебной системы, реформы финансов. Он предложил меры по упорядочению торговли. Челобитчик предложил государю отменить институт наместников, ввести регулярное войско из дворян – «воинников», ликвидировать местничество.
Публицист, как и многие его предшественники, размышляя о русских проблемах, обращается к причинам падения Константинополя, однако он не ограничивается обозрением византийских пороков, а берет за образец победителей – Османскую империю, которая становится праобразом для придуманного Пересветовым идеального царства Магмет-салтана. Некоторые ключевые моменты мировоззрения автора «Челобитных…» сближают его с Максимом Греком и его единомышленниками. Например, Магмет-салтан неизменно согласует свои действия с «Советом» и «верной Думой», что дает исследователям сделать вывод о том, что Пересветов призывает в своих сочинениях к форме власти, тождественной сословно-представительной монархии, и продолжает линию, намеченную Максимом Греком[648].
Но другая сторона пересветовской программы разительно расходится с взглядами Святогорца. Когда Пересветов обращается к традиционной теме «царской грозы», то на первый взгляд повторяет предшественников, утверждая, что сильная власть необходима прежде всего для торжества «правды». «Как конь под царем без узды, так и царство без грозы». Однако, как замечает Я. С. Лурье, Пересветов слишком горячо верил в великие достоинства «грозной власти и ее способность искоренять «зло»[649]. Потому он готов многое простить этой власти, лишь бы она оказалась в состоянии восстановить справедливость. Н.Н. Алексеев даже называет идеологию Пересветова, рассматривавшего «правду» как орудие социального реванша, «московским фашизмом XVI века»[650].
По мнению Пересветова, для суда над еретиками и чародеями не требуется улик – таковых надо пытать огнем и предавать «лютой смерти». Пересветов весьма далек от вероисповедальных споров и православных догматов. Как замечает А. А. Зимин, публицист не приводит ни одной выдержки из святоотеческого наследия, а Священное Писание он излагает в весьма вольной трактовке[651]. Тем не менее автор «Челобитных» по сути дела повторяет иосифлянский призыв «казнить, жечь и вешать». Пересветов бесконечно далек от мысли Федора Карпова о том, что «правда без милости – мучительство..». Для автора «Челобитных..» «правда» не только выше «милости», но и само «мучительство» вызывает у него любование. Так, Магмет-царь, узнав о том, что его судьи берут взятки, «их велел живых одирати», рассудив, что «есть ли оне обростут опять телом, ино им вина та отдастся». А из кожи казненных Магмет велел сделать чучела, присовокупив к этому назидательную надпись: «Без таковыя грозы не мочно в царство правды ввести»[652].
Ожесточенность публициста можно объяснить его жизненными обстоятельствами. Пересветов по своему социальному положению фигура уникальная среди русских мыслителей XVI века – он не монах, как Даниил или Спиридон-Савва, и не придворный дипломат, как Курицын или Карпов. Кроме того, человек приезжий. Пересветов – литовский шляхтич, профессиональный наемник, успевший послужить в Польше, Чехии и Венгрии. Прибыв в Россию, он получил небольшое поместье, которое вскоре запустело от «обид великих людей», потом задумал открыть оружейную мастерскую и, очевидно, также претерпел неудачу. Однако это не означает, что наемник-космополит и озлобленный неудачник Пересветов одинок, а его мировоззрение уникально.
В эти же годы появляется на свет еще одно известное публицистическое произведение «Валаамская беседа». На первый взгляд «Беседа..» (автор остался неизвестен) предстает чуть ли не манифестом нестяжателей, ведь ее основной смысл сводится к тому, что «вотчин и волостей инокам ни в коем случае не следует давать». В «Беседе..» как и в произведениях Грека и Карпова, речь идет о том, чтобы «царям и великим князьям… следует… всякие дела делать милосердно, советуясь со своими князьями и боярами, и с прочими мирянами..». Но полемический задор нестяжателей здесь подменяется агрессией, аргументы – демагогией, конкретные претензии – огульными обвинениями. Чего стоит приравнивание любостяжателей к еретикам – прием, явно заимствованный у иосифлян. Призывая царя советоваться с мирянами, автор «Беседы.» почти заклинает государя не прислушиваться к мнению иноков. Это уже не протест против обмирщения церкви, а отказ от ее воздействия на светскую власть.
Автор «Беседы.» в числе пагубных последствий любостяжания, помимо вреда «душам иноческим», отмечает умаление самодержавного правления. Правители, жалующие инокам села и волости, оказывается, «сами не могут управлять своим царством и отдают народ свой, Богом им данный, как иноверных иноземцев в подчинение», а сами цари «на своих царских престолах не смогут долго держаться». Зато? с другой стороны, «если захотят они, цари и великие князья, исполнять то, что им полагается, и власть употребить, тогда укрепят они города и царства свои могучими воинами, добудут быстротекущую и суетную славу мира сего войнами и доблести храбростью своей». «Вот таким следует царю быть грозным!» – торжественно заключает автор «Беседы.»[653] Вот так нестяжательский мотив очищения церкви подменяется гимном «славе мира сего», проповедь милосердия и добродетели оборачивается рекомендациями, каким следует быть грозному царю.
И «Челобитные..» Пересветова, и «Беседа Валаамских старцев» напрямую адресованы царю: его пугают непрочностью царства, подстрекают к скорым расправам, прельщают грозным именем и воинскими победами, перед ним заискивают и обличают неверных. Публицистов «новой волны» (как мы увидим дальше, и политиков) отличает от их предшественников одна замечательная черта – нацеленность на результат любой ценой. Они ясно представляют, как увлечь своими идеями государя, – с одной стороны, польстить тщеславию самодержца, нарисовать блестящую картину его царствования, а с другой – предупредить против роковых шагов, увязать его славу или бесславие с приятием или неприятием предлагаемого ими плана. Но этого мало, они уверены: чтобы их идеи наверняка воплотились в жизнь, недостаточно царской воли – необходимо, чтобы эта воля была беспощадной и неумолимой. Если нестяжатели и Максим Грек считали «царскую грозу» необходимой для исполнения «закона», то есть вечных, не подверженных конъюнктуре установлений, то пересветовы рассматривали ее как инструмент осуществления политических преобразований – по своему, разумеется, покрою.
Взгляды нестяжателей, касались ли они способов государственного управления, личного поведения христианина, проблем монастырского землевладения, устройства судебной системы или отношения к еретикам, покоятся на евангельских заветах, на любви к человеку, созданному по образу и подобию Божьему. Они служили для последователей Нила Сорского верным ориентиром на их жизненном и творческом пути, не позволяя увлечься соблазнами, находились ли они в фаворе у власть имущих, либо пребывали в опале. Для Пересветова и ему подобных на первом месте оказываются их личные амбиции, неудовлетворенное тщеславие. Поэтому нравственность для них второстепенна, «правда» и «милость» – фигуры речи. Их пуще всего уязвляют не людские страдания, не беды страны, а собственные неудачи. Их заботит не справедливое устройство общества, а перераспределение собственности и полномочий в пользу одной социальной группы.
К чьим советам прислушивался Иван? Я.С. Лурье решительно отвергал «представление о близости или даже идентичности воззрений Грозного с взглядами Пересветова» на том основании, что для публициста «главным преступлением вельмож была их «неправда», заключавшаяся прежде всего в порабощении и закабалении людей», а Ивану, по мнению исследователя, эти идеи были глубоко чужды[654]. Об «идентичности» мировоззрений публициста и самодержца говорить конечно же не приходится, однако сам же Я.С. Лурье приводит следующее обращение Пересветова к царю: «Ты государь грозный и мудрый, на покаяние приведешь грешных и правду во царстве своем введешь». В первом послании к Курбскому Иван буквально вторит Пересветову: «Царь страшен не для дел благих, а для зла. Хочешь не бояться власти, так делай добро; а если хочешь зло – бойся, ибо царь не напрасно меч носит – для устрашения злодеев и ободрения добродетельных»[655]. Здесь между мыслителем и государем нет противоречий и даже разночтений. Иваново «устрашение злодеев и ободрение добродетельных» и есть то самое «введение» в стране «правды», по Пересветову.
Еще одно отличие нетерпеливых советчиков Ивана от Максима Грека и Федора Карпова в том, что хрупкая грань между «грозой» и «правдой», которую так ясно представляли нестяжатели, оказалась разрушенной. Действительно, авторы «Челобитных..» и «Беседы» много говорят о «правде», но для них, как впоследствии и для Ивана, – это всего лишь словесная оболочка конкретных намерений и действий, быть может благих, но допускающих негодные методы их осуществления. Возможно, советчики симпатизируют нестяжательским идеям – не более того, но отдают предпочтение иосифлянской практике. Они готовы идти напролом и с охотой вручают царю разящий меч, готовый обрушиться на головы их противников. «Нигде ты не найдешь, чтобы не разорилось царство, руководимое попами. Тебе чего захотелось – того, что случилось с греками, погубившими царство и предавшимися туркам?» – в этом возражении Ивана протестующему против репрессий Курбскому явственно слышатся отголоски «Челобитных..» Пересветова и «Валаамской беседы»[656].
Нетерпеливые советчики Ивана ввязались в страшную игру, не предполагая, что царский меч способен обрушиться на них самих. И вот, призывавший благодетельную царскую грозу Пересветов исчезает в пучине репрессий. Интересно, не содрали ли с него живьем кожу, как с неправедных на суде Магмет-салтана? Не исключено, ведь Иоанн Васильевич не менее автора «Челобитной.» любил мрачные шутки. Ивану Пересветову досталась сомнительная слава возглавить длинный список идеологов радикальных реформ, которые, призывая без сомнений и жалости воплощать в жизнь благие, с их точки зрения, начинания, на собственной шкуре ощутили пагубные последствия подобной политики.
Узурпаторы или реформаторы?
Возвышение Юрьевых-Захарьиных, начавшееся со времени брака Ивана и Анастасии, достигло апогея после событий июня 1547 года и падения Глинских. В 1547 году дворецким вместо давнего сторонника Вельских И.И. Хабарова становится Д. Р. Юрьев, в это же время В.М. Юрьев занимает пост тверского дворецкого. Как отмечает И.И. Смирнов, с лета 1547 года Захарьины-Юрьевы вместе с тесно связанными с ними Морозовыми выступают как наиболее влиятельная и важная группа политиков[657].
В это же время все больший вес при дворе приобретает Алексей Адашев, происходивший из рода костромских вотчинников. Два года Адашев прожил в Стамбуле, куда попал в составе посольства, которое возглавлял его отец. Возможно, именно в столице Османской империи юный Алексей обратил внимание на фигуру визиря – могущественного временщика при султане. Еще будучи ребенком, в 1540 году он получил придворный чин спальника, что давало ему возможность войти в круг лиц, особо приближенных к юному Ивану. Его отец Федор Адашев с 1548 года служит в приказе Большого дворца, которым руководил Д. Р. Юрьев. Два фактора – возможность заслужить личное расположение Ивана в качестве ближайшего придворного и тесная связь его семьи с кланом Юрьевых-Захарьиных объясняют его успешную карьеру. С 1549 года Адашев руководит Челобитным приказом, который выполнял функции канцелярии государя, куда поступали обращения на его имя. Приказ мог выяснить обоснованность челобитной и сразу принять по нему решение или же поручить разбирательство другому учреждению. При этом Челобитный приказ контролировал другие правительственные службы и рассматривал апелляции на их решения[658].
В 1551 году Адашев получил придворный чин постельничего и по роду службы постоянно сопровождал государя в Кремле, в поездках по монастырям и селам, в военных походах. Постельничие хранили особую царскую печать «для скорых и тайных дел». Адашев, кроме того, ведал «постельной казной», которая включала принадлежащие царю драгоценности, часть библиотеки, личного архива и канцелярии. С этого же времени в качестве думного дворянина Адашев участвовал в работе Боярской думы. В 1553 году получил чин окольничего. Как и всякий видный придворный или думский деятель, Адашев активно участвовал в дипломатической работе и военных действиях. Особенно значительный вклад он внес в завоевание Казанского ханства, проявив себя искусным дипломатом, военачальником и даже разведчиком.
Но политическая роль Адашева не ограничивалась его официальными полномочиями. После кризиса 1553 года, который привел к свержению правительства Юрьевых (о нем речь впереди), Адашев становится фактическим руководителем Избранной рады или «ближней думы». По мнению В.Б. Кобрина, польским выражением «Избранная рада» Курбский, обращавшийся прежде всего к читателям в Речи Посполитой, передал русский термин «ближняя дума»[659]. Этот неформальный орган появился при Василии III, что было связано с желанием государя иметь полностью подконтрольный ему «теневой кабинет» – недаром «ближнюю думу» иногда называют «тайной»[660].
Боярская дума, будучи одновременно высшим законодательным, исполнительным и судебным органом государства, формировалась не только по воле государя, но и в согласии с местническими традициями и корпоративной солидарностью политической элиты. Дума могла и не соглашаться с самодержцем и, кроме того, имела право принимать решения в его отсутствие. Впрочем, государь также считал себя вправе иногда принимать решения без участия Думы. Тем не менее Боярскую думу можно считать учреждением в определенной степени независимым от царской власти.
Другое дело – «ближняя дума», состав и численность которой всецело зависели от усмотрения государя. Обычно в нее входили особо приближенные члены Боярской думы, некоторые духовные лица и придворные чины[661]. Характер Ивана, в молодые годы явно робевшего перед блестящим аристократическим собранием, его скрытность и подозрительность немало способствовали развитию подобного неформального образования, в котором можно было без лишней огласки обсуждать в узком кругу доверенных лиц самые острые проблемы. Нетрудно заметить, что при Иване «ближнюю думу» в значительной мере составляют его сверстники вроде Адашева или Курбского, с которыми молодому государю было проще общаться, чем с умудренными опытом мужами.
Обращает на себя внимание следующая деталь. Летом 1555 года митрополит Макарий, получивший послание от виленского воеводы Николая Радзивилла, пишет Ивану Грозному под Тулу с целью получить инструкции относительно ответа литовскому вельможе. Митрополит указывает на то, что вместе с находящимся при войске государем его сопровождают «бояре государскые, ближняя его дума», а посему: «И нам ныне о таком великом деле государьском мимо ближнюю думу, советовати нелзе»[662]. Заметим, что Макарий четко разделяет бояр, входящих в Боярскую думу, и «государских» бояр, участников «ближней думы». Хорошо ориентируясь в ситуации, Макарий знает, что относительно внешнеполитических дел ему нужно обращаться не к Боярской думе, а к Избранной раде.
Под руководством Адашева Избранная рада не только играла роль элитарного клуба, стратегического центра разработки реформ, но и старалась подменить собой официальное правительство. По замечанию И.И. Смирнова, характерной чертой Адашева как политика было то, что в своей деятельности он находился вне рамок служебной иерархии, а зачастую над этой иерархией[663]. Адашев действительно стал напоминать великого визиря при султане, недаром о нем отзывались как о «правителе русской земли». В «ближней думе» нередко обсуждались дела прежде, чем они поступали в «большую» Боярскую думу. Тем не менее окончательное слово оставалось за боярами. Традиция предписывала участие бояр в обсуждении новых законов. В большинстве случаев отмечено участие бояр в «приговорах» об их издании. Однако Адашев в обход правил старался испросить «у царя указ без думы боярской»[664].
Быть может, фаворит имел основания опасаться, что реформаторская деятельность встретит сопротивление «большой» Думы. Но именно последняя в годы боярского правления проводила реформы не менее радикальные, так что говорить о пресловутом противостоянии «реакционеров» и «прогрессистов» на примере Избранной рады и Боярской пумы не приходится. Очевидно, что «ближнюю думу», в том виде, в котором она функционировала при Иване Грозном, нужно считать политическим изобретением Захарьиных и Адашева. Первым, постигнувшим огромного влияния на молодого царя, необходимо было нейтрализовать Боярскую думу, в которой после некоторого перерыва значительную роль снова играли Патрикеевы – П.М. Щенятев, Ю.М. Голицын, И.А. Куракин, а также И.Д. Вельский и Д.И. Немой-Оболенский – двоюродный племянник фаворита Елены Глинской. Правда, удельный вес служилых князей в Думе в эти годы заметно снижается. Почти половина бояр, вошедших в состав Боярской пумы в 1547 – 1552 годах (13 из 30), принадлежит к нетитулованному боярству, среди 20 окольничих нет ни одного князя[665]. Тем не менее Захарьины не могли опираться на Думу и старались умалить ее значение. Решающая роль в «ближней думе» наряду с Морозовыми и Шереметевыми принадлежала именно Захарьиным[666].
Несмотря на некоторую «демократизацию», ни вотчинники средней руки, такие как Адашев, ни родовитые молодые князья и дети боярские не могли претендовать на руководящие роли в Боярской думе (что, впрочем, никак не сказывалось на эффективности ее действий). Избранная рада предоставляла возможность честолюбивым, не лишенным таланта молодым людям прикоснуться к кормилу государственной власти. Однако подобная «деловая игра» на самом деле была далеко не безобидной затеей. Деятельность параллельного неформального учреждения подрывала традиционные (читай законные) институты власти. Об этом свидетельствует сам Грозный, который, обращаясь в лице Курбского ко всем боярам, указывает на то, что Сильвестр и Адашев «мало-помалу стали подчинять вас, бояр, своей воле, из-под нашей же власти вас выводя, приучали вас прекословить нам и в чести вас почти что сравняли с нами, а мелких детей боярских по чести вам уподобляли»[667].
Иван здесь явно себе противоречит – нельзя одновременно пытаться подчинять себе бояр, «уподоблять мелким детям боярским» и возвышать их значение, «сравнивая» с государем. Второе, очевидно, не совпадало с интересами временщиков. В воспаленном воображении Ивана, как это часто происходит, смешиваются разные сюжеты и настроения. Здесь воспоминания об обидах, причиненных Ивану Сильвестром и Адашевым в 50-е годы, наслаиваются на ненависть к боярам, которую Грозный испытывал во время написания первого послания в 1564 году. Поэтому в приведенном отрывке интерес для нас представляет мысль о том, что Избранная рада старалась подменить или даже подчинить себя Боярскую пуму.
Например, Избранная рада, как вспоминал один из ее участников Андрей Курбский, выбирала воевод, назначала военачальников, награждала отличившихся движимым и недвижимым имуществом (надо полагать, не своим) и «возведением на высшие степени», отстраняла от царя неспособных и нерадивых, а также «на мужество человековъ подвизаемо и на храбрость всякими роды даров или мздовоздаяньями, кождому по достоянию»[668]. Иначе говоря, неформальный клуб приятелей и царских любимцев располагал важнейшими рычагами контроля над армией и в целом служилым сословием. Своим свидетельством Курбский подтверждает претензии Ивана к соратникам Адашева, которые, по словам царя, «вотчины, города и села», возвращенные по их настоянию бывшим владельцам, «словно ветром разметав, беззаконно роздали, нарушив уложения нашего деда, и этим привлекли к себе многих людей», и кроме того, лишили государя «права распределять честь и места между… боярами, и взяли это дело в свое ведение и усмотрение»[669].
С.Ф. Платонов, повсюду неустанно ищущий следы классовой борьбы, считает, что этими мерами Избранная рада старалась возвратить потомкам удельных князей конфискованные у них родовые вотчины и восстановить свободу отчуждения и завещания этих вотчин, уничтоженную московскими государями. «Конечно, этот акт имел вид классовый и обличал чисто княжескую тенденцию рады», – уверенно заключает С.Ф. Платонов[670]. Данный вывод никак не согласуется с известным фактом: в 1551 году правительство пролонгировало вето на сделки купли-продажи земель суздальских, ярославских и стародубских князей, которые в случае нарушения вето отчуждались в царский поместный фонд. На наш взгляд, в данном эпизоде деятельности Избранной рады усматриваются признаки не мифических классовых интересов, а тривиальной коррупции: временщики пользовались возможностью, чтобы привлечь к себе «многих людей». Действуй они по боярскому наущению, Грозный с огромным удовольствием подчеркнул бы это обстоятельство, однако он прямо говорит о том, что они старались не в интересах третьих лиц, а своих собственных. Сильвестр и Адашев не вернули вотчины прежним владельцам, а роздали новым.
Какими бы благими побуждениями ни руководствовался Адашев, его деятельность шла вразрез с традицией, а следовательно, говоря современным языком, была противозаконной. Временщики на Москве появлялись только в специфическое время женского правления – в периоды регентства Софьи Витовтовны и Елены Глинской. Между тем самовольство Избранной рады единственно основывалось на особом царском расположении. Могущество тандема Сильвестр – Адашев состояло в том, что один парализовал волю Ивана, а другой ее себе присвоил, поэтому позднейшие обвинения Ивана в адрес бывших фаворитов в похищении власти вполне обоснованны. Никакими особыми обстоятельствами, никакой «революционной целесообразностью» подобное явление, присущее абсолютистскому правлению, обусловлено не было.
Адашев открыто выступал в качестве узурпатора власти, приказывая или самолично подписывая документы государственного значения без соответствующих полномочий. Например, он подписал уставную грамоту жителям Перми от 26 декабря 1553 года. Иначе говоря, чиновник среднего уровня от имени государства взялся регламентировать права и обязанности жителей целого города. С такой же легкостью Адашев озаботился «подбором и расстановкой кадров». В Дворцовых тетрадях, содержащих сведения о служилых людях, имеются такие пометы: «Оставлен по приказу Алексея Федоровича».
Но всегда ли означенный Алексей Федорович во благо использовал свою власть? Так, некто Федор Ласкирев свидетельствовал, что его отца Адашев «послал в Казань в городничие, сковав». Мы не знаем, обоснованно ли неблаговоление временщика, но в том, что его действия противоправны, сомнений нет. Известно, что в своем послании Курбскому Иван в ответ на обвинения в гонениях сам припоминает: «Разве не вы приказали народу города Коломны побить каменьями нашего советника, епископа Коломенского Феодосия?..А что сказать о нашем казначее Никите Афанасьевиче? Зачем вы разграбили все его имущество, а самого его держали в заточении в отдаленных землях, в голоде и нищете?»[671]
Историкам не удалось выяснить, о каких случаях ведет речь Грозный. Можно только заметить, что указанные царем лица и в самом деле могли возбудить неудовольствие Адашева и его соратников. Епископ Феодосий – иосифлянин, ставленник митрополита Макария, и, если Иван называет его «советником», нетрудно представить, какие именно советы владыка мог давать государю в отношении его могущественных помощников. Царский казначей Никита Фуников-Курцев фактически оказывался в подчинении «постельничьего» казначея Адашева, который считал возможным отдавать указания другим казначеям, что могло послужить причиной обострения отношений. Как резонно замечает Я.С. Лурье, «соответствовали эти обвинения действительности или нет, формально они звучали не менее убедительно, чем упреки противоположной стороны»[672].
Адашев мог по «недружбе» назначить неугодного ему служилого человека на низкую должность, мог внести свой род, до той поры маловьщающийся, в «Государев Родословец». Поэтому Иван IV не без основания, по мнению С.О. Шмидта, писал об Адашеве и его советниках, что они «сами государилися как хотели»[673]. Надо ли говорить о том, что столь откровенная практика фаворитизма являла собой пагубный пример для всех, кто входил в систему государственного управления – от царя до дьяка и наместника. Она откровенно показывала наиболее соблазнительный способ достижения власти. Вслед за одним могучим временщиком на сцене появлялись временщики меньшего калибра: не только Адашев, но и другие окольничие – Л. А. Салтыков и Ф.И. Умной-Колычев, не занимавшие официальных постов дворецких или казначеев, выдавали за своими подписями жалованные грамоты. Отметивший это обстоятельство А.И. Филкшкин, расценивает эти факты, как «явные свидетельства неформальной государственной деятельности, сродни той, которые обычно приписываются Избранной раде»[674].
Вопрос о границах влияния Адашева вызывает споры среди исследователей. И.И. Смирнов полагал, что С.О. Шмидт чрезмерно преувеличил степень участия временщика в государственных делах[675]. А.И. Филкшкин указывает на то, что ни один источник не связывает проведение реформ 1550-х годов с «правительством Адашева – Сильвестра», замечая, что даже неформальная деятельность кабинета, если таковая имела место, должна была оформляться в виде постановлений[676]. Вместе с тем исследователь не отвергает значения «ближней думы» – иными словами, все той же Избранной рады, следовательно, спор идет скорее о терминах, а не о существе вопроса. Для нас важно отметить, что при Иване Грозном существовал неформальный орган, подменявший Боярскую думу, в котором в разное время превалировали различные группировки, в том числе Адашева-Сильвестра и их единомышленников. Решения этого неформального органа могли скрываться под традиционной формулой «боярского приговора», поэтому его деятельность и не оставила следов в документах той эпохи.
Военародные человеки
«Неформальная государственная деятельность», бурный расцвет которой приходится на 50-е годы XVI века, не была порождена стечением обстоятельств. Временщики целенаправленно добивались нейтрализации Думы и ослабления политического потенциала боярства. При этом они умело воздействовали на царя, стараясь использовать в своих интересах обивавших кремлевские пороги прожектеров. Иван Пересветов, прибывший в Москву в конце 1538 – начале 1539 годов, служил под началом Михаила Юрьевича Захарьина, памятного нам по процессу над Максимом Греком, и пользовался его покровительством. Организованная Пересветовьм мастерская по изготовлению щитов после смерти боярина в конце 1539 года заглохла по причинам объективным: широкая организация производства щитов в период развития огнестрельного оружия себя не оправдала[677]. Р.Г. Скрынников полагает, что, подавая челобитные царю, Пересветов уповал на покровительство клана Юрьевых-Захарьиных и Алексея Адашева[678]. Характерно, что и Юрьева, и Адашева «прогрессивный» публицист характеризует с самой лучшей стороны. Можно с уверенностью говорить о том, именно при их поддержке в сентябре 1549 года Пересветов получил аудиенцию у царя и преподнес ему свои сочинения.
Другой публицист Ермолай-Еразм также был лично известен царю и также при содействии придворных покровителей. По мнению А.А. Зимина, с Ермолаем был знаком митрополит Макарий, вероятно еще по новгородской епархии, так как Ермолай происходил из среды псковского духовенства[679]. Но из этого мы можем заключить, что Ермолая знал и Сильвестр. Не он ли стал инициатором встречи Ермолая с Иваном Грозным, состоявшейся около 1549 года, в то время, когда формировалась политическая концепция Ивана Грозного и его взгляды на государственное управление.
Чем так привлекли Захарьиных, Адашева и Сильвестра воззрения Пересветова и Ермолая? Объединяло этих очень разных мыслителей одно – ненависть к боярству. Как отмечал А.А. Зимин, своими темпераментными обличениями стяжаний «злочестивых бояр» сторонник иосифлян Ермолай-Еразм как бы отвечал на критику монастырских стяжаний Вассиана Патрикеева[680]. Можно представить, с каким интересом читал подозрительный Иван IV о том, что «чародеи и еретики у царя счастие отнимают и мудрость царскую». Пересветов неоднократно подчеркивает, что вельможи являются естественными противниками государя. Никаких конкретных претензий публицист предъявить не может. По его мнению, бояре хотя и служат царю, но недостаточно ретиво – «за веру христианскую не стоят». А мешает им богатство: «Богатыря богати, и тот обленится». Следовательно, вельможи нерадивы или даже враждебны царю уже в силу своего знатного происхождения. На примере византийской истории Иван Пересветов показывал, как корыстные вельможи «укротили» и «ухитрили» благоверного царя Константина, которого они превратили в своего «раба»[681]. Впоследствии, когда Иван Грозный обрушит на злокозненных бояр поток обличений, он явно припомнит пересветовские челобитные.
В самом крупном произведении Пересветова «Большой челобитной» проводится прямая аналогия между «укрощением» Константина и боярским самовольством в годы малолетства Ивана[682]. Примечательно, что в другом заметном публицистическом произведении эпохи – «Летописце начала царствования», автор которого был близок к Адашеву, изложение событий времени малолетства Грозного дано в аспекте обличений самоуправства бояр, в основном Шуйских[683]. Похоже, что Иван Пересветов некоторые свои пассажи писал под прямую диктовку Адашева, который с их помощью рассчитывал решить свои задачи, как стратегические, так и сиюминутные. Так, А.А. Зимин полагает, что, когда Пересветов писал о терзавших страну «бедах великих», под их виновниками он подразумевал Глинских – противников Адашева и Юрьевых[684].
Главный герой публициста Магмет-салтан правит вместе с «верной думой» – узким кружком избранных сподвижников, в котором легко угадывается все та же Избранная рада. Магмет-салтан также рассказывает о «мудром человеке», достойном ведать всеми финансами страны, в котором легко угадывался Алексей Федорович Адашев[685]. И Пересветов, и Ермолай в своих произведениях касались множества иных острейших проблем русской жизни, но их покровителей в первую очередь интересовало изобличение «мятежного» боярства, «провинившегося» перед думным дворянином Адашевым и боярами Захарьиными тем, что мешало установлению их безраздельной власти.
Разумеется, они не могли желать и не могли предвидеть размаха будущих репрессий против боярства, они «всего лишь» хотели умалить роль Думы, но Иван слишком уж близко к сердцу воспринял обличения злокозненных вельмож. Те же Сильвестр и Адашев находились в переписке с Максимом Греком, старались облегчить его участь, привлечь внимание царя к трагической фигуре мыслителя и его гуманистическому мировоззрению. Но, увы, Иван воспринимал лишь то, что находило отзвук в его испорченной душе. Вот и Макарий оставил в ней след не нравоучениями, а сказочкой про пращура-цесаря. Хотя «Просветитель» Иосифа Волоцкого был настольной книгой царя, он никогда не относился с трепетом к Церкви: ни к ее иерархам, ни к ее имуществу. В 1549 году правительство резко сократило объем иммунитетных пожалований, монастыри отныне должны были платить основные поземельные подати. Зато из книги преподобного Иосифа Иван почерпнул вывод о беспрекословном подчинении власти: «противляяися власти – Богу противитися»[686]. Иван Грозный на всю жизнь усвоил уроки, полученные в 1547 – 1549 годах, и Россия заплатила дорогую цену за плоды Иванова просвещения.
Разумеется, было бы грубой ошибкой изображать Алексея Адашева и его соратников одной черной краской, выставляя их циничными карьеристами и властолюбцами. Тем не менее, деятельность участников Избранной рады свидетельствует об их чрезмерной прагматичности, переходящей в беспринципность. Статус фаворитов царя служил залогом могущества этой группы, и одновременно – неустойчивости ее положения, что подготовляло их будущее падение. Внезаконное образование, зависевшее исключительно от расположения государя, Избранная рада была объективно заинтересована в усилении самодержавной власти, следовательно, умалении народного самоуправления.
Последний вывод противоречит устойчивому взгляду на Избранную раду как на генератор прогрессивных начинаний первого периода правления Ивана IV, сопряженного с созывом Земских соборов. Так, Костомаров отмечает, что Избранная рада не ограничивалась исключительно кружком бояр и временщиков; она призывала к содействию себе и целый народ. «С таким господствующим взглядом тогдашние правители именем государя собрали земский собор, или земскую думу, из выбранных людей сей Русской земли. Явление было новое в истории. В старину существовали веча поодиночке, но никто не додумался до великой мысли собрать одно вече всех русских земель, вече веч»[687].
Однако, как полагает С.О. Шмидт, под «всенародными человеками» автор этого высказывания, в то время польский вельможа, подразумевал не представителей различных социальных слоев, а тех, кого в Речи Посполитой причисляли к шляхтичам[688]. Обратимся к словам Курбского: «Царь аже и почтен царствомъ, а даровании, которых от Бога не получил, должен искати добраго и полезнаго совета не токмо у советниковъ, но и у всеродныхъ человекъ, понеже дар духа даетца не по богатетству внешнему и по силе царства, но по правости душевной». А.А. Алексеев переводит этот отрывок следующим образом: «Царь.. должен искать доброго и полезного совета не только у советников, но и у простых людей, потому что духовные дарования даются не по внешнему богатству, не по силе царства, но по душевной праведности…»[689]
Заметим также, что Курбский употребляет выражение «всенародных человеков», рассказывая о похождениях юного Ивана, который «по стогнам и по торжищам начал на конех с ними ездити и всенародных человековъ, мужей и жен, бити и грабити, скачюще и бегающе всюду неблагочинне»[690]. Совершенно очевидно, что князь имеет в виду простых людей, которые на свою беду попадались на пути Ивановой шайки, а вовсе не служилых «шляхтичей». Однако все равно в словах Курбского трудно разглядеть революционный призыв, так как, по свидетельству все того же С.О. Шмидта, и без участия Избранной рады представительство различных слоев общества на соборах постепенно расширялось[691]. По мнению Я.С. Лурье, в высказывании Курбского вообще вряд ли стоит искать связь с Земскими соборами, поскольку ко времени написания князем этих строк они созывались уже более десяти лет. Было бы странно воспринимать слова диссидента как некую программу, поскольку она давно осуществлялась на практике[692].
Скорее всего Курбский просто повторяет расхожую мысль. В другом своем сочинении беглый князь указывает на то, что «самому царю достоит быти яко глава и любити советников яко своя уды»[693]. Но схожие идеи мы встретим практически во всех произведениях политической публицистики 30 – 50-х годов. Костомаров очень точно подметил, что этот взгляд был «господствующим». Его торжество подготовлялось всем строем русской общественной жизни, политикой Ивана III и князя И.Ю. Патрикеева, боярскими правительствами эпохи «замятии», а также полувековой нестяжательской пропагандой. А бурные события 30 – 40-х годов поставили вопрос об участии «земли» в обсуждении государственных проблем во главу угла.
Думается, мы не много погрешим против истины, предположив, что в созыве соборного совещания были заинтересованы все – от старшего думского боярина до последнего холопа. Урок, преподнесенный событиями последних лет, был слишком очевиден. По сути, в течение небольшого отрезка времени русские люди могли наблюдать последствия двух противоположных форм управления – регентства, когда носитель верховной власти не участвует в управлении и самодержавной деспотии. Первое обернулось междоусобной бранью и правительственной чехардой, грозившей свести на нет даже многие позитивные начинания боярских правительств, второе – насилиями и произволом.
И от безначалия, и от тирании в равной степени страдали решительно все слои населения, поэтому за «исправлением Иоанновым» неизбежно должны были последовать радикальные перемены. Страна нуждалась в сильной царской власти, но первые шаги царя Ивана показали, что самодержавное правление, оказывается, может иметь совсем иной характер, весьма отличный от того, к чему привыкли на Руси во времена его отца и деда. Все это подводило к мысли о необходимости предусмотреть порядок, позволяющий «миру» участвовать в обсуждении и решении государственных проблем и тем самым обозначить пределы самодержавной власти и предупредить возможные злоупотребления.
Не стоит преувеличивать роль вечевой традиции в процессе становления Земских соборов, имевших иные образцы. «Откуда был взят образец для первого собора 1549 года? Ответ на этот вопрос найдем в существовании в России XVI века прочной традиции сословного представительства, – сообщает М.Н. Тихомиров. – Не случайно церковные соборы в России, известные и в более ранние столетия, начинают усиленно действовать с конца XV века, иногда в соединении с Боярской думой и даже представителями служилых людей[694].
Первый Земско-церковный собор, состоявшийся в феврале 1549 года, получил название «собора примирения», однако на нем не только произносились покаянные речи, но и обсуждались контуры земской реформы[695]. Летом 1550 года состоялось собрание с участием духовенства, думных и приказных людей, на котором обсуждались новый Судебник, приговор о местничестве и другие вопросы государственной жизни. Собравшийся в начале 1551 года Стоглавый собор помимо вопросов церковной жизни рассматривал и «земские устроения»[696].
Были ли заинтересованы в созыве соборов лидеры Избранной рады? В определенной мере это отвечало их интересам, так как появлялся дополнительный рычаг воздействия на впечатлительного Ивана, с помощью которого, с одной стороны, можно было управлять государем, с другой – принизить значение Думы. Но входили ли в планы временщиков, которые были в первую очередь связаны с укреплением самодержавной власти, перспективы дальнейшего развития представительного начала?
Между «государским» и «государственным»
Костомарова, размышлявшего над характером законодательной реформы, выразившейся в принятии нового Судебника 1551 года и составлении уставных грамот, поразило «развитие двоевластия и двоесудия, что в очень малых признаках видно даже в судебнике Ивана III, но что глубоко заметно во всей жизни древней удельно-вечевой Руси». «Являются две отличные, хотя взаимно действующие стихии: государство и земщина, — продолжает Костомаров. – Дело может быть государское, но может быть и земское. Свадьба государя или венчание его на царство есть дело государево, поход на Казань – дело земское. Служба может быть государева, может быть земская. Много раз можно встретить и в последующие времена эту двоякость общественной жизни, но она является всего ярче в то время, когда самовластие Ивана подпало под влияние Адашева и Сильвестра»[697].
Прежде чем подробно рассмотреть выводы историка, сделаем два необходимых уточнения. Первое из них терминологическое. Костомаров выявляет противопоставление «земщины» и «государства», производя его от «государского», то есть того, что относится непосредственно к «государю». Но как отмечает С.О. Шмидт, «слово «земля» означало тогда, безусловно, «государство», а слово «земский» воспринималось как «государственный» или даже «общегосударственный»[698].
Наблюдения историка в целом подтверждают исследования филолога В.В. Колесова, который отмечает, что слово «земьскъ» относилось к земле как к территории рода, общины, мира; в X веке во времена Владимира Святого «земля» и «государство» были неразличимы. Слово «государь», происходящее от «господин», обозначало феодала, который имеет двойную власть: либо он господин над рабом и холопом, либо владелец имений, а иногда и то и другое вместе. Соответственно, «государство» по первоначальному смыслу слова – не область, а сама эта власть, власть государя над всем, что попадает в орбиту его державства. Отсюда в XVI веке произошли «государский» – хозяйственный, и «государстовати» – управлять. Слово «государственный» в современном значении стало известно позднее – с XVII века. «Государь, как хозяин того, что лично ему принадлежит, все шире распространяет свое господство на разные земли, и смысл накоплений Московского княжеского дома заключался как раз в подобном собирании разных земель и волостей, в том самом простом, хозяйственном, чисто практическом значении слова «государство», которое оно имело до конца XVI века», – заключает В.В. Колесов[699].
Замечал эту разницу и Иван Грозный. Обращаясь к английской королеве Елизавете, царь пеняет ей: «Ажио у тебя мимо тебя люди владеют, и не токмо люди, но и мужики торговые, и о нашихъ о государских головах и о честех и о землях прибытка не смотрят, а ищут своих торговых прибытков»[700]. По мнению Ивана Васильевича, заседающие в английском парламенте купцы не радеют не только о чести государей, но и об интересах двух стран, заботясь лишь о собственном благополучии. Выступая перед собором 1551 года, Иван разделял «наши нужи» и «земские нестроения». Следовательно, нам следует говорить о двух отличных началах – общегосударственном «земском» и более узком, частном «государском», относящемся непосредственно к государю. Потому митрополит Макарий в упомянутом нами послании писал о «государских боярах», подразумевая под этим не правительственных деятелей, не государственных мужей, а личных советников Ивана Васильевича.
Разницу между «государским» и «государственным» понимали не только светские и церковные правители, но и простые люди. М.Ф. Владимирский-Буданов указывал на то, что «по сознанию тогдашнего населения, государственное устройство состоит не в княжеских отношениях, а в земских (старших городов и пригородов), и само понятие государства приурочивается не к княжениям, а к землям»[701].
Костомарову оставались неизвестны авторы Судебника 1551 года; расцвет «двоякости общественной жизни» историк только хронологически относит к времени могущества Избранной рады. Но Р.Г. Скрынников указывает на то, что именно Алексей Адашев руководил разработкой судебной реформы: «Едва ли случаен тот факт, что именно в период составления нового Судебника А. Адашев возглавил Казенный приказ, получив чин казначея. Как только разработка кодекса законов была завершена, Адашев ушел с этого поста», – отмечает исследоваталь[702].
Итак, что же так «резко» поразило Костомарова? Очевидно, историк, позитивно оценивавший деятельность Избранной рады, с удивлением отметил, что призванные усовершенствовать правовую систему документы, наряду с прогрессивными новациями, содержат положения, представляющие собой по сравнению с Судебником 1497 года шаг назад – в эпоху удельно-вечевой Руси. Именно этот парадокс озадачил историка. Действительно, в результате реформ 50-х годов возрастает роль выборного суда, сокращаются полномочия наместников и волостелей. Однако эта тенденция последовательно развивается на протяжении нескольких десятилетий. Уже в старом Судебнике, подготовленном под руководством Ивана Патрикеева, видно участие земских лиц на суде наместников и волостелей. Вечевые традиции в некоторой степени восстанавливаются в присоединенных к Москве республиках. Суд целовальников, правда, не выборных, а назначаемых, возвращает Новгороду Василий III. Иван Вельский уже в полном объеме возвращает выборный суд в Псков. Правительство того же Вельского, напомним, учреждает институт выборных губных старост, расследовавших уголовные дела. В соответствии с Судебником 1551 года уже гражданские дела рассматриваются выборными старостами и целовальниками.
Судебники 1550 года
Соответственно столь же последовательно и, даже хочется сказать, планомерно сокращаются полномочия назначенных чиновников. Вот как этот процесс прослеживает Костомаров на основе анализа уставных грамот. «Прежде наместники и волостелей судили-рядили произвольно. При Василии Ивановиче дана уставная грамота, определяющаяобязанности волостелей; в 1539 году – при боярском управлении – дана другая грамота, где доходы волостелей определялись несколько точнее, а в 1551 году сообразно судебнику волостелям запряталось творишь суд без участия старост и целовальников. Мало-помалу управление наместников и волостелей совершенно заменялось предоставлением жителям права самим управляться и судиться посредством выборных лиц за вносимую в царскую казну как бы откупную сумму оброка»[703]. Таким образом, только суд над служилыми государевыми людьми остался в компетенции наместников и волостелей, которые, кроме того, в случае жалоб на них подвергались следствию.
Следовательно, Алексей Адашев, если присудить ему главную роль в работе над судебной реформой, лишь продолжатель дела, начатого в конце XV века. Но, признавая, несомненно, позитивный характер перемен, стоит отметить их теневые стороны. Как мы отмечали выше, термин «земский» синонимичен «общегосударственному» в отличие от сложившегося с реформ Александра II понимания «земства» как формы муниципального управления. Действительный парадокс реформ состоит в том, что происходит разделение компетенций не между «муниципальным» и «государственным», что было бы естественным, а между «государственным» («земским») и «государевым».
На это противоречие указывает и Г.В. Вернадский: «Наместники и волостели имели административную власть над горожанами и населением государственных земель, а великокняжескими владениями, боярскими и церковными землями руководили великокняжеские, боярские и церковные управляющие. Таким образом, вся территория великого княжества фактически состояла из двух частей: одной управляли, так сказать, государственные чиновники, и другой манориальная администрация»[704].
Наметившуюся двоякость можно было преодолеть только одним способом: путем формирования единых распорядительных и судебных органов; единых как для служилых людей, так и тяглового населения. Как мы отмечали, важный шаг в этом направлении был сделан составителями Судебника 1498 года, который указывал на участие в суде наместников выборных старост: «без дворского, и без старосты, и без лутших людей суда наместником и волостелем не судити». Это положение, наряду с усилением контроля над наместниками, в новом Судебнике было сформулировано еще более категорично в двух статьях[705]. Однако последующие шаги правительства Ивана Грозного не только не способствовали разрешению возникшей коллизии, но и привели к тому, что государство стало напоминать треснувшую льдину, и трещина эта, едва появившись, стала стремительно расширяться.
Поместная контрреволюция
В 1550 году Иван Грозный принял решение о наделении поместьями в Подмосковье тысячи «лучших слуг», в число которых на одинаковых условиях попали и худородные дворяне, и родовитые князья, таким образом превращавшиеся в государевых помещиков. Тысячная реформа, по мнению Р.Г. Скрынникова, должна была вернуть помещенных на новгородских землях московских дворян, которые из-за удаленности не могли использоваться центральным правительством. Однако тут же исследователь поясняет, что именно новгородцам земли под Москвой не досталось. Другая точка зрения, которую разделяют многие исследователи, состоит в том, что новые подмосковные помещики предназначались к постоянной службе в столице и обязаны были быть готовыми к исполнению различных, преимущественно военных, правительственных поручений. Испомещение «лучшей тысячи» якобы помогло правительству всегда иметь под рукой людей, которых можно было назначить воеводами и послами[706].
На первый взгляд, объяснение кажется более чем правдоподобным. А.А. Зимин сообщает, что «тысячные» значительно пополнили состав Государева двора, который в середине XVI века составлял всего 3000 человек[707]. Означает ли это, что правительство сталкивалось с хроническим дефицитом квалифицированных управленческих кадров? И.И. Смирнов отмечает, что «правительство черпало в широких масштабах из среды тысячников кадры для органов местного управления, посылая их на должности наместников и волостелей, а также поручая тысячникам ведать различного вида сборами»[708]. Несомненно, немалое число новоявленных помещиков не осталось без работы, но это не объясняет, что вынудило Ивана прибегнуть к столь экстраординарному мероприятию. Н.В. Мятлев показал, что выбранные дворяне 1550 года занимали в последующие десятилетия большую часть важных должностей по военному командованию, внутренней администрации и дипломатии[709]. При огромном числе «призывников» было бы странным, если бы они не занимали значительное число служебных должностей, тем более многие из них уже находились на службе.
Р.Ю. Виппер полагал, что «плотный строй родовой аристократии, теснившейся к должностям, мешал государю выдвигать способных и талантливых людей низшего звания»[710]. Почему-то царю ничто не мешало «выдвинуть» еще в 40-е годы главой русской дипломатии Ивана Висковатого и того же Алексея Адашева – людей низшего звания. Однако ни после тысячной реформы, ни после опричных перетрясок мы не заметим притока «способных и талантливых людей низшего звания», если не считать таковыми антигероев типа Малюты Скуратова. Напротив, уже в 70 – 80-х годах XVI века, то есть после массовых репрессий среди боярства и постоянной «ротации» кадров за счет «молодших людей», самыми выдающимися военачальниками русской армии предстают победитель битвы под Молодями Михаил Воротынский и предводитель Псковской обороны Петр Шуйский – представители той самой ненавистной иванопоклонникам родовой аристократии, которые якобы мешали выдвижению неведомых худородных талантов.
Все вышеперечисленные точки зрения входят в противоречие с присутствием в числе «тысячников» знатных аристократов И.Ф. Мстиславского, Д.И. Вельского, П.И. Шуйского – всего 28 высших сановников, многочисленных представителей княжеских фамилий (например, Микулинского, Кропоткина, Козловского) и нетитулованного боярства – отметим Мячкова, Новосильцева, Стромилова, Измайлова, Шереметева, Салтыкова[711]. Если Иван собирался создать некий кадровый резерв, расширить круг людей, годных для придворной службы, то какой смысл записывать в «тысячники» тех, кто уже занимал различные должности (в том числе весьма высокие) или имел возможности сделать себе карьеру. Десятилетие спустя утверждая опричнину, Иван Грозный вовсе не имел намерения опереться на «низы» служилого класса: ряды опричников пополнялись из старого Государева двора, либо из тех родов, которые служили по дворовому списку[712].
Более обоснованными представляются политические мотивы тысячной реформы. Н.П. Павлов-Сильванский отмечает, что почти все княжеские и все виднейшие роды получали поместья под Москвой с обязательством быть готовыми «для посылок», и, следовательно, должны были жить в этих поместьях, оставив свои вотчины в более или менее отдаленной от Москвы провинции, таким образом разобщаясь с теми местами, где они владели наследственными удельными землями[713]. Но куда более важное значение имело то обстоятельство, что, поступая на службу на Государевдвор, эти именитые и неизвестные вотчинники становились не государственными служащими и не «проводниками воли и политики централизованного государства», как выражается И.И. Смирнов, а государевыми слугами, слугами частного лица – царя и великого князя всея Руси.
Превратить княжат в своих слуг был не прочь и Иван III, который отписывал в Крым: «Одоевских князей больше не стало, отчина их пуста; а другие князья Одоевские нам служат, мы их кормим и жалуем своим жалованьем»[714]. Но тысячная реформа не идет ни в какое сравнение с этим тягучим процессом – в одночасье возник значительный отряд царских слуг, наподобие княжеской дружины удельных времен. Грозный нуждался в слугах не потому, что его тревожил кадровый дефицит и некому было выступать в поход или ехать с посольством. Могущество царской власти прямо пропорционально количеству слуг – вот нехитрая политическая формула Ивана IV.
«Хотя в теории княжество принадлежало князю, в действительности ни у кого из удельных правителей не было ни денег, ни администрации, чтобы утвердить свои владельческие притязания… – отмечает Ричард Пайпс. – За пределами своего поместья князь обладалничтожно малой властью. Черносошные крестьяне, как и бояре, не были подданными князя, но его арендаторами, и отношения между ними носили скорее частный (хозяйственный), нежели чем публичный (политический) характер… Публичная власть средневекового русского князя… отличалась крайней слабостью. У него не было способа принудить кого-либо, кроме своих холопов и слуг, исполнять свою волю… Вся реальная власть удельного князя вытекала из его собственности на землю и холопов…»[715]
Впрочем, до Ивана Грозного московских государей данная ситуация вполне устраивала. Н.П. Павлов-Сильванский указывает на то, что великокняжеское правительство не увеличивало, а ограничивало до минимума штат своих чиновников, давая тем самым полный простор крестьянскому самоуправлению. В обширном стане, обнимавшем несколько десятков волостных общин и вотчин разных владельцев, не было, кроме двух-трех доводчиков, других представителей княжеской власти. Управлял деревнею мирской сход и староста волости[716]. Иное дело – вотчинные земли. Вотчинник во всем «ведает свои люди сам или кому прикажет»; он является единственным их судьей и правителем, по своему усмотрению собирает налоги, как самовластный господин в пределах своей земли[717].
Именно эта модель хозяйственно-правовых отношений, а не пресловутая централизация, привлекала Ивана Грозного. Именно по этой причине он жаждет превратить страну в свою вотчину, а своих подданных – в слуг и холопов. Этим задачам и отвечали «тысячная» реформа и последующее развитие поместно-служебного землевладения. Не случайно летописный отчет о «тысячной» реформе службы снабжен заголовком «О рассмотрении государском», а ее проведение опиралось не на закон с четко разработанными юридическими нормами, а на царские предначертания[718].
Испомещение «тысячников» представляло собой прежде всего мероприятие огромного масштаба в области земельных отношений. В результате приведения в жизнь приговора 3 октября 1550 года дворяне-помещики получили в свои руки свыше 100 000 четвертей земли с соответствующим количеством угодий – земли брались из фонда крестьянских земель дворцовых и черных волостей[719]. Иван, таким образом, как бы достигал двух целей: он набирал себе дружину и к тому же делал это в основном за счет свободных черносошных крестьян. Для последних великий князь хотя и считался господином и они выплачивали подати, но для удельного сознания Ивана было гораздо важнее, что теперь эти «ничейные» земли принадлежат людям лично от него зависимым, само право владения наделами обусловлено царской службой.
Очевидно, участие дворян в мятежах Андрея Старицкого и Шуйских создало им хорошую рекламу: оно наглядно продемонстрировало, что толпа вооруженных помещиков способна разогнать любое боярское правительство, опирающееся лишь на силу традиции и закона. Недаром перед дворянами заискивал князь Старицкий, а Шуйские обильно одаривали их поместьями. В этом смысле подмосковная «тысяча» – немалая сила, находящаяся в распоряжении государя, способная противостоять такой лихой ватаге мятежников.
Вслед за испомещением тысячников в январе – феврале 1551 года собор принял уложение о кормлениях, перестроившее всю налоговую систему государства. Суть тягловой реформы заключалась в окончательной отмене практики сбора прямых налогов самими кормленщиками и специальными великокняжескими данщиками и передаче их функций местному населению – специальным денежным сборщикам в лице выборных голов из детей боярских (десятских священников), земских старост и целовальников, которые должны были ведать сбором дани, кормов и пошлин и их сдачей в казну[720].
Это был несомненный шаг от «государского» к «государственному». Земство как бы откупало право на самоуправление у царских слуг. Однако перевод посадов и волостей на откупа шел туго. Остающихся не у дел кормленщиков волновала не столько перспектива засилья посадско-крестьянских властей, сколько размеры денежных компенсаций, которые обязалась выплатить казна за отказ от кормленых доходов. Назревающий конфликт удалось разрешить после взятия Казани в 1552 году, когда огромные трофеи покрыли затраты казны и послужили для правящей верхушки предлогом, чтобы отложить земское строение и таким образом успокоить кормленщиков, многие из которых входили в состав войска. Как полагает Н.Е. Носов, именно такое мнение возобладало в царском окружении: «Известие о раздаче боярам и воеводам в награду за казанскую службу в кормление «всей земли» трудно понять иначе как отставку (по крайней мере временную) земской реформы»[721].
Так впервые столкнулись земля и удел. Тягловая реформа, едва стартовав, получила серьезный удар. И значительная вина за происшедшее лежит на «ближней думе». А.Л. Янов, анализируя служебную реформу 50-х годов XVI века, отметил, что источник ошибок реформаторов не в недопонимании стоявших перед страной проблем или отсутствии политической воли, а в политической модели деятельности Избранной рады: «В чем состоят общенациональные интересы, реформаторы понимали прекрасно, но как только возникали противоречия с частными интересами могущественных фракций, представленных в армии, на Земском соборе и в самом правительстве – пасовали»[722].
Адашев и его единомышленники сознательно подогревали недоверие Грозного к «злокозненным вельможам» и немало способствовали тому, чтобы низвести последних до положения покорных слуг. Вместе с тем царское правительство старалось расширить полномочия земства, сознавая эффективность этих мер и рассчитывая заручиться поддержкой земли. Но оказалось, что одно с другим не сочетается. Народившийся Франкенштейн – служилое дворянство проявило недюжинный аппетит, который приходилось удовлетворять за счет Земли. Как только позволили обстоятельства, Иван Грозный и его советники пренебрегли интересами государства ради благополучия своих «верных дружинников».
Следующим важным шагом в развитии поместной реформы стал указ 1556 года, по которому по всему государству была произведена разверстка поместий для более равномерного наделения землей служилых людей. Если размер вотчин и поместий одних не соответствовал их вкладу в службу, требовалось изъять излишки, чтобы прибавить другим. Еще до Ивана было установлено, что люди, владеющие вотчинами, обязаны нести военную службу так же, как владельцы поместий. Указом 1556 года размеры службы с вотчин были уравнены со службой с поместий. С каждых ста четвертей (50 десятин) землевладелец должен был поставить одного вооруженного всадника – «человек на коне в доспехе полном, а в дальний поход о дву конь». За снаряженных в поход ратников правительство соглашалось приплачивать денежное жалованье, ослушников грозилось штрафовать[723].

Создав экономические условия для развития поместной службы и дворянского землевладения, Иван Грозный и его советники пересмотрели только что оформленные политические условия в пользу государевых людей за счет земства. По сути, произошел пересмотр положений недавно принятого Судебника. По мнению Н.Е. Носова, приговоры о кормлениях и службах 1555 – 1556 годов ознаменовали компромисс, суть которого сводилась к тому, что кроме сугубо черносошных районов Поморья главной судебно-административной властью на местах стали выступать губные старосты из помещиков. Хотя в этих поместно-вотчинных районах (на посадах и по черным волостям) и учреждались земские органы, по существу они были подконтрольны новым дворянским властям. «Это было уже явно куцее земское крестьянско-посадское самоуправление, весьма угодное и феодалам, и правительству», – заключает исследователь[724]. Грозному пришлось выбирать между наращиванием административно-военного потенциала личного удела и политическим и экономическим развитием земли. И царь сделал выбор. Уже в середине 50-х годов XVI века «государско-государственная» двоякость сменяется очевидным креном в сторону «государского». Благотворные реформы застопорились или были выхолощены. Будущее страны было принесено в жертву дворянщине.

Глава 12
ЦЕНА КОМПРОМИССА
Кому в войне не хватит воли,
Тому победы не видать.
Коль торговать, не все равно ли,
Свинцом иль сыром торговать?
Бертольд Брехт. «Мамаша. Кураж и ее дети»

«Удел» против «земли»
Но, быть может, у поместной реформы не существовало альтернативы? Начнем с того, что формирование военно-служилого сословия шло «сверху», не подкрепляясь движением «снизу» – немногие дети боярские и боярские по служильцы жаждали поступить на государеву службу, чтобы получить надел. В процессе испомещения служилых людей на новгородских землях во времена Ивана III желающих и достойных получить поместья все еще оказывалось очень и очень недостаточно[725]. Фонд поместных земель, образованный на территории конфискованных вотчин Новгорода, Пскова, присоединенных к Москве княжеств и уделов, оказался столь велик, а круг претендентов на поместье столь ограничен, что в Новгородских землях правительство было вынуждено наделить землей более сотни боевых холопов[726]. Поместные раздачи 1499 – 1505 годов не только не исчерпали фондов великокняжеских земель, но не изменили даже того соотношения между поместными и великокняжескими землями, которое существовало до этих раздач. К началу княжения Василия III из великокняжеского земельного фонда около 70 тысяч обеж было роздано не более половины[727].
Крупные вотчинники имели своих дворовых слуг и дворян; князья Одоевский, Воротынский, Вельский ходили в поход со своими удельными полками. Правительство разрешало им присоединяться к московским полкам «где похотят». Только в последние годы правления Ивана III князья становятся во главе того или иного полка[728]. Очевидно, потенциальные помещики неплохо устроились при крупных боярских вотчинах и не горели желанием выходить из этой укрытой бухты в открытое море и пускаться в самостоятельное плавание помещичьего хозяйствования.
Судя по тому, что в конце XV – начале XVI веков русское войско, за редким исключением, добивалось побед, сражаясь с литовцами, крымскими и казанскими татарами, подобная схема формирования армии позволяла поддерживать обороноспособность страны на должном уровне. Вместе с тем положение, при котором крупные вотчинники ходили на войну со своими личными отрядами, нельзя признать нормальным в условиях становления централизованного государства. Один из вариантов решения проблемы подсказывал Иван Пересветов, который полагал, что основным источником финансового обеспечения служилых людей должна стать государственная казна, пополняемая за счет налогов. «Таковому силному государю годится со всего царства своего доходы себе в казну имати, а из казны своея воинником сердца веселити»[729]. Подобное решение органично сочеталось с тягловой реформой. В таком случае Россия получила бы общенациональную земскую армию, содержащуюся на средства земли.
Ермолай-Еразм предлагал другой вариант формирования вооруженных сил, менее традиционный и, наверное, менее реалистичный, чем у его коллеги Пересветова, но не лишенный своей внутренней логики. «Для удовлетворения нужды вельможи своих ратаев имеют и должны довольствоваться их трудом, взимая у каждого землепашца пятую часть урожая и на эти средства исполняя царскую службу. Этим ратаям никаких других податей, ни сборов ямских платить не следует из-за того, что они содержат вельмож и воинов, – писал Ермолай. – С воинами следует поступать так. Каждый, кто получит от царя участок длиной и шириной в размер четверогранного поприща, должен явиться на военную службу сам и привести с собой слугу в броне. А с прочими быть по такому расчету: на какой земле 20 полных крестьянских наделов… с того участка десять человек одиннадцатого должны в воинство снарядить»[730]. Ермолай полагал, что крестьян, проживающих в вотчинах, если их хозяин исполняет воинскую службу, следует освободить от уплаты государственных податей, черносошные крестьяне обязаны выставлять рекрутов, а профессиональные воины будут получать наделы из фонда дворцовых земель. При такой системе сохранялась и сложившаяся структура землевладения, а крестьянство избегало чрезмерного налогового бремени.
Иван Грозный выбрал другую модель реформы. Как она воплощалась на практике? Был образован Поместный приказ: «Ведома в том приказе всего московского государства земля и что кому дано поместья и вотчин». Разрядный приказ ведал службу детей боярских, устанавливал общие размеры поместных окладов и руководил вероганием детей боярских, то есть распределением их по статьям. Поместному приказу принадлежало испомещение детей боярских, наделение их землей по окладам, определенным в разряде. Была проведена всеобщая перепись земель, необходимая, как объяснял Иван Стоглавому собору 1551 года, чтобы ведать «кто чем нужен, и кто с чего служит, и то мне будет ведомо же, и жилое, и пустое». Разрядный приказ ведал мобилизацией и не вникал в вопросы наделения земельных наделов, этим занимался Поместный приказ, дьяков которого не касалось, как служит и служит ли вообще помещик. В подобном распределении функций уже кроется бюрократическая коллизия, впрочем, неизбежная при любом варианте распределения полномочий между подразделениями исполнительного аппарата.
Между тем, уже в 60-х годах XVI века в списках Разрядного приказа должно было числиться не менее 23 тысяч дворян и детей боярских[731]. По подсчетам С.Б. Веселовского, общая численность служилых детей боярских составляла около 45 000[732]. Но даже почти полтора столетия спустя – в конце XVII века – весь штат центрального административного аппарата, исключая писцов, насчитывал около 2000 человек[733]. Сомнительно, чтобы в середине XVI века московская бюрократия располагала потенциалом, достаточным для осуществления системного мониторинга и проведения оперативной ротации поместных землевладельцев в соответствии с установленным порядком.
Предположим, что новоявленный помещик по причине тяжелой болезни не в состоянии нести службу. Следовательно, его поместье должно автоматически перейти во владение другому поступившему на службу дворянину. Факты болезни, увечья, возраст служилого человека отмечались в Дворовой тетради, которая была начата вскоре после «тысячного» указа октября 1550 года. Наличность и состояние служилого состава проверялись ежегодно на смотрах[734]. Но данный порядок распространялся на служащих Государева двора, а не на всю растушую массу помещиков. Примерная штатная численность Государева двора составляла 2600 человек и проживали они в Москве или ее окрестностях[735]. Служилых дворян, разбросанных на огромной территории Московского царства, было на порядок больше. Неужто за всеми удавалось уследить и наказать нерадивого?! Между тем для надзора за служивыми требовалась кропотливая работа множества чиновников. «Когда служилый человек вследствие умножения семейства бил челом, что ему с прежнего поместья служить нельзя, то показания челобитной, по царскому указу, поверялись явчим списком, писцовыми отдельными и приправочными книгами и всякими посыльными грамотами»[736].
С.Б. Веселовский утверждает, что в XVI веке угроза отписки поместья на государя в случае неявки владельца на службу вовсе не была пустым словом. Жену, детей и людей помещика-дезертира сажали в тюрьму, а его самого, если удавалось поймать, били батогами и отправляли под конвоем в полки[737]. Наверняка таких горемык-неудачников было немало. Но не меньшему числу дворян удавалось успешно отлынивать от исполнения долга. Многие землевладельцы на практике избегали службы и вместе с тем жили в своих поместьях, о чем свидетельствует поток указов, обещающих суровые наказания за отказ явиться по приказу в войско или дезертирство. Так, в окрестностях Твери один из четырех живших там дворян никому не служил[738]. При всей внешней строгости власть была вынуждена снисходительно относиться к нерадивым «нетчикам» (как сказали бы сегодня, «отказникам»), используя разные благопристойные поводы, чтобы снять с них наказания. «Спала с нетчиков складывалась, им опять давались поместья, старые или новые, по случаю разных торжеств, церковных и царских, например по случаю принесения чудотворного образа, по случаю рождения царевича», – сообщает С.М. Соловьев[739].
Р.Г. Скрынников, подчеркивающий принципиальную разницу между положениями вотчинника и помещика, вместе с тем вынужден признать, что «московское самодержавие не обладало достаточной властью, чтобы навязать дворянам принцип обязательной службы с земли вопреки их воле»[740]. Причина этого явления кроется не только в технических сложностях и слабости бюрократического аппарата. Поместная реформа открыла широкий простор для злоупотреблений и коррупции. Вот как Генрих Штаден описывает нравы тех, кто ведал верстанием и испомещением служилых людей во времена Грозного: «В Поместном приказе сидели Путило Михайлович и Василий Степанович. Оба они хорошо набили свою мошну, ибо им одним была приказана раздача поместий; половину нужно было у них выкупать, а кто не имел, что дать, тот ничего и не получал». Не лучше обстояли дела в Разрядном приказе: «Те князья и бояре, которые давали денег в этот приказ, не записывались в воинские смотренные списки, а кто не мог дать денег, тот должен был отправляться в поход, даже если ничего, кроме палки, не мог принести в смотр»[741]. Судя по рассказам Штадена, исполненным восхищения размахом московских коррупционеров, чиновный произвол царил и в прочих приказах, однако именно поместная реформа создала принципиально новую ситуацию, когда весь служилый класс оказался в полной зависимости от Путило Михайловича и ему подобных.
Н.П. Павлов-Сильванский был уверен в том, что указ Грозного об «уложенной службе с вотчин и поместий» не привел к радикальным переменам. По мнению исследователя, ранее служба обусловливалась свободным договором с земли, новации заключались только в ее всеобщей обязательности и точно установленных размерах, ее регламентации по норме, что явилось следствием укрепления государственной власти[742]. Так ли это? Со слов Сигизмунда Герберштейна, во времена Василия III верстание на службу происходило следующим образом: «Каждый два или три год государь производит набор по областям и переписывает детей боярских с целью узнать их число и сколько у кого лошадей и служителей. Затем.. он определяет каждому жалованье. Те же, кто могут по достаткам своего имущества, служат без жалованья»[743].
Какое же решение приняло правительство Ивана Грозного? «Лосем же государь и сея разсмотри, которые велможи и всякие воини многыми землями завладали, службою оскудеша, – не против государева жалования и своих вотчин служба их, – государь же им уравнения творяше: в поместьях землемерие им учиниша, комуждо что достойно, так устроиша, преизлишки же разделиша неимущим… а хто землю держит, а службы с нее не платит на тех на самех имати денги за люди; а хто дает в службу люди лишние перед землею, через уложенные люди, и тем от государя болшее жалование самим… И все государь строяше, как бы строение воинъству и служба бы царская безо лжи была и без греха вправду; и подлинные тому разряды у царьских чиноначальников, у приказных людей»[744].
Если прежде великокняжеские чиновники вели учет служилых людей, отталкиваясь от реальной ситуации, то отныне правительство решило заняться планированием: нарезать угодья, перемещать людей, отрезать излишки, прибавлять, делить. Поместная реформа являлась не следствием укрепления государственной власти, как полагал Н.П. Павлов-Сильванский, а экспериментом по централизованному планированию со всеми его характерными пороками и изъянами. Правительство, взявшееся все предусмотреть и все отрегулировать, достигает искомого результата лишь на бумаге, на практике постоянно возникают проблемы, ставящие чиновника в тупик.
Об одной из таких проблем поведал Джильс Флетчер. «… Если царю покажется достаточным число лиц, состоящих на таком жалованье (ибо все земли на всем пространстве государства уже заняты), то часто их распускают, и они не получают ничего, кроме небольшого участка земли, разделенного на две доли. Такое распоряжение производит большие беспорядки. Если у кого из военных много детей и только один сын получает содержание от царя, то остальные, не имея ничего, принуждены добывать себе пропитание несправедливыми и дурными средствами ко вреду и угнетению мужиков.. Это неудобство происходит вследствие того, что военные силы государства содержатся на основании неизменного наследственного порядка»[745].
Флетчер побывал в России во времена Федора Иоанновича. Ливонская война давно закончилась, государству более не требовалось такое число воинников, и оно попросту бросило их на произвол судьбы. В этом проявилась решительная разница между моделью, построенной на учете военно-служилого потенциала государства, и попыткой его централизованного планирования. Об этом говорит и следующая коллизия. По замечанию С.Б. Веселовского, лишать проштрафившегося дворянина поместья иногда было нецелесообразно, так как в таком случае помещик был недееспособен[746]. Вряд ли о таких случаях думали авторы Поместной реформы, посчитавшие, что они предусмотрели действенные механизмы организации государевой службы. На самом деле, если помещик отказывался служить, выяснялось, что лишить его поместья – не выход из положения. Ну отнимешь у него имение – значит человек пропал для службы. Найти на его место другого – так это надо еще искать, и не факт, что новичок будет ревностно относиться к службе. Вот и оказывалось, что правительству выгоднее наказать дезертира батогами и отправить в войско. Нетрудно представить боевой настрой этого ратника.
Увы, служба царская «безо лжи и без греха», как это задумывалось, не получалась. Правительству не удавалось выполнить обязательства. Большинство из тысячи «лутчих слуг» поместий так и не получили[747]. Ситуация в провинции складывалась еще более сложно. Значительное число помещиков находилось в затруднительном материальном положении. Об этом можно судить по тому, что буквально вслед за приговорами о службе 1555 – 1556 годов, а именно зимой 1557/58 года правительство подняло вопрос о задолженности служилых людей, в результате чего помещиков освободили от обязательств по выплате процентов по долгам.
Стесненность помещиков в средствах напрямую отражалась на боеспособности русского войска. Одной из главных военных неудач Ливонской войны было вооружение, составлявшее самую слабую сторону русского войска и не годившееся уже для войны с западными соседями. В 70-х годах дети боярские, имевшие пищали, составляли самое незначительное меньшинство среди массы, не имевшей огнестрельного оружия, и те были несовершенны. Даже в половине следующего столетия многие дети боярские служили «по старине» с саблями и луками[748]. А откуда было взяться вооружению, когда богатые откупались от службы, а на войну шли те, кто не имел средств ни откупиться, ни вооружиться должным образом?
Между тем, когда правительство Грозного затеяло грандиозную ломку всего русского уклада жизни ради создания боеспособного резерва военной силы, время дворянской конницы подходило к концу. Правда, Н.П. Павлов-Сильванский, сопоставляя структуры русских вооруженных сил и европейских армий, приходит к следующему выводу: «Поместная иррегулярная конница составляет у нас до половины XVII в. видную часть войска; затем, точно так же, как в Германии, она быстро оттесняется на второй план регулярными войсками»[749]. С этим утверждением можно поспорить. Само сравнение не вполне корректно. В западноевропейских государствах постоянные армии возникали на основе наемничества, а в России на основе верстания на службу дворян и детей боярских. Но не это самое главное. Военный историк Е.А. Разин указывает на то, что около середины XVI века, или в третью четверть этого века на Западе появляется новый род войск – кавалерия, заменившая средневековое феодальное рыцарство[750]. В это же время в Москве устраивают опасный эксперимент, закрепляющий старую структуру вооруженных сил, от которой уже отказываются в Европе. Рыцарство, аналогом которого являются московские землевладельцы, выступающие на службу «конно, людно и оружно», стремительно теряет значение. Его место занимают профессионалы, как в пешем, так и конном строю, с иной выучкой и иным вооружением.
Нельзя сказать, что в Москве не предпринимали мер для переустройства армии на новый лад. Еще Василий III завел отряды пехоты «с огненным боем». А в 1550 году «учинил у себя царь и великий князь Иван Васильевич выборных стрельцов с пищалей 3000 человек, а велел им жити в Воробьевской слободе»[751]. Грозный, очевидно, рассматривал стрельцов как свою личную охрану, поселив их в придворном селе и поставив им в командиры худородных боярских детей. Тем не менее регулярные пехотные части росли. Так, Флетчер в конце столетия насчитал уже 12 000 стрельцов и 4300 наемников[752]. Серьезную угрозу для противника представляли легкоконные татарские отряды и артиллерийский «наряд».
А вот дворянская конница – детище Поместной реформы – оставалась самым слабым местом русского войска. Не случайно помещиков вскоре отставили от сторожевой службы, требовавшей наибольшей мобильности и профессионализма. В 1571 году на место детей боярских определены казаки, причем со временем число боярских детей сокращалось, а казаков и стрельцов увеличивалось[753]. В начале XVII века находившийся на русской службе профессиональный вояка Жан Маржерет весьма скептически оценивал московские принципы формирования войска и боеспособность дворянской конницы. По мнению наемника, в результате верстания поместного ополчения «собирается невероятное число, но скорее людей, чем теней», а служба знатных дворян состоит в том «чтобы образовать количество, чем в чем либо в другом». «Вышеназванные знатные воины должны иметь кольчугу, шлем, копье, лук и стрелу, хорошую лошадь, как и каждый из слуг; прочие должны иметь пригодных лошадей, лук, стрелы и саблю, как и их слуги; в итоге получается множество всадников на плохих лошадях, не знающих порядка, духа или дисциплины и часто приносящих армии больше вреда, чем пользы», – отмечает «эксперт».[754]
Да собрать дворянское войско в приемлемые сроки удавалось далеко не всегда. Так, 6 ноября 1577 года к Грозному пришла весть о падении ливонского города Невгина. Царь дал приказ о сборе войска, но поход не состоялся, ибо дети боярские не собрались. Только 1 февраля 1578 года войска, наконец, выступили[755]. Получается, что распоряжение самодержца выполнялось почти три месяца! С похожей ситуацией мы встречаемся во времена Бориса Годунова. После известия о первых успехах Лжедмитрия I Разрядный приказ получил распоряжение собрать полки в течение двух недель. Царский указ пришлось повторять трижды, «уклонистов» доставляли к месту службы под стражей, у них отписывали имения, их наказывали батогами, но несмотря на строгие меры полки собрались лишь через два месяца[756].
Реформа самым пагубным образом отразилась и на положении крестьянства. В самом начале правления Грозного нововведения, кажется, не особенно затронули отношения на селе. По мнению В.Б. Кобрина, когда черные земли передавали в поместье, то статус владения менялся не полностью, и не сразу. Поместье воспринимали как часть волостной земли, которая только находится «за» помещиком. Помещик же выступал в роли покровителя волостных крестьян: становясь адресатом провинностей, которые раньше поступали государству, он должен был «стоять» за волостную землю. Черная земля, розданная в поместья, не меняла своего верховного собственника – государя и продолжала юридически и психологически осознаваться как волостная. Исследователь полагал, что в этом кроются причины той легкости, с которой поместье поглощало черные земли[757].
Между тем в результате испомещения «тысячных» сократились крестьянские земельные наделы. Крестьяне сохранили только ту часть лугов, которая в долевом отношении соответствовала оставшейся в их владении пашне. Остальные луга с пахотной землей перешли во владения помещиков[758]. Небогатые дворяне (а таковых, полагаем, было большинство), чтобы сводить концы с концами, вынуждены были усиливать эксплуатацию крестьянства, проживавшего на выделенной помещику земле. Крестьянам вряд ли мог понравиться подобный хозяин, и они все чаще задумывались о том. чтобы перебраться на другую землю. Это уже, в свою очередь, не нравилось помещику. Так завязывался еще один драматический узел русской истории.
Вплоть до новаций Ивана Грозного крестьянин Восточной Руси не являлся простым арендатором чьей-либо земли, а имел собственное право, трудовое право на землю, которую обрабатывал. Независимо от того, работал он на «черной», дворцовой или боярской земле, никто не мог законным путем согнать его с участка, и его права на эту землю признавались судом – до тех пор, пока он продолжал обрабатывать ее и платить налоги[759]. Судебник 1550 года подтверждал за крестьянином право на свободу передвижения, установленную в старом Судебнике. Однако по мнению Е.Ф. Шмурло, чрезвычайно быстрое развитие поместной системы стало причиной того, что «крепость крестьян к земле в глазах правительственной власти стала явлением желательным, которое следует поощрять, а то и прямо регламентировать законом»[760].
Скорее всего, разные политики и правительственные группировки имели свои резоны, подготовляя и воплощая в жизнь поместные нововведения: одни надеялись укрепить кадровый и, прежде всего, военный потенциал страны, другие желали подорвать значение удельных князей, третьи планировали заполучить политических сторонников, облагодетельствовав их при распределении поместий. Между тем, если судить по конечному результату, следует согласиться с радикальным выводом Ричарда Пайпса: «Введение обязательной службы для всех землевладельцев.. означало не более и не менее как упразднение частной собственности на землю… и средства производства»[761]. Недаром Р.Ю. Виппер обратил внимание на «самодержавно-коммунистические выражения», которые применяет летописец, рассказывая о реформах 50-х годов[762].
Коммунистическое обобществление напоминали не только выражения, но и действия правительства, порожденная им ситуация. По свидетельству того же Флетчера, «и дворяне, и простолюдины по отношению к своему имуществу суть не что иное, как хранители царских доходов, потому что все нажитое рано или поздно переходит в царские сундуки»[763]. Ему вторит соотечественник Ричард Ченслер: «У помещика нет ничего своего, но все его имение принадлежит Богу и государевой милости; он не может сказать, как простые люди в Англии, если у нас что-нибудь есть, что оно „Бога и мое собственное“[764]. Одновременно, по наблюдению С.О. Шмидта, именно в 50-е годы в исторических источниках обнаруживаются столь редкие в рукописях XVI века слова «мир» и «вече»[765]. Освободившись от произвола кормленщиков, «земля» в условиях хозяйственного прогресса и развития предбуржуазных отношений укрепила свой политический и экономический потенциал и возвышала свой голос. Однако земство оказалось зажато между самодержавной властью и помещичьим слоем. Власть, рассчитывающая исключительно на холопов и слуг, готовила наступление на вольное население Земли.
Стоглавый собор
У правительства, породившего жестокое и пагубное противостояние между «уделом» и «землей», оставалась возможность если не примирить, то сгладить нарастающие противоречия, направив хищный взор помещиков на обширные монастырские земли. А.Л. Янов сравнивает ситуацию в России и странах европейского северо-востока – Дании и Швеции, где также нарастал антагонизм между дворянством и предбуржуазией: «Обеим странам, точно так же, как и России, пришлось пережить жестокую феодальную реакцию, закрепощение крестьян и даже изведать вкус власти многочисленных тиранов…» Тем не менее скандинавам удалось преодолеть социально-политический кризис без тех катастрофических последствий, с которыми столкнулась Москва, благодаря тому, что обе эти страны утолили земельный голод помещиков не за счет боярских, не за счет крестьянских, а за счет церковных владений. «Мощь аристократии была сохранена, крестьянская дифференциация продолжалась», – заключает А.Л. Янов[766].
Не исключено, что к подобному варианту склонялась и царская «ближняя дума», которая в феврале 1551 года на Стоглавом соборе предприняла попытку провести секуляризационную реформу. Перед глазами Ивана Грозного и его советников стоял пример шведского короля Густава Вазы, который успешно провел секуляризацию в 1527 году, заручившись широкой народной поддержкой. Нестяжатели старались склонить государя на свою сторону, убедив силой своих доводов. Ивану были адресованы послания игумена Троицкого монастыря Артемия, ратовавшего за нестяжательное иноческое жительство, и «27 поучительных глав о государственном управлении» Максима Грека, в которых Святогорец горячо выступал против имущественных злоупотреблений церковных иерархов.
Репетиция будущего столкновения состоялась за несколько месяцев до собора. Во время проведения «тысячной» реформы Иван, вероятно, обращался с запросом к Макарию относительно покупки или уступки казне подмосковных митрополичьих вотчин. Но митрополит с небывалой для него решительностью и смелостью дал отпор царским претензиям. В своем «Ответе о недвижимых вещах вданных Богови в наследие вечных благ» Макарий повторял аргументы, изложенные церковной верхушкой на достопамятном соборе 1503 года. «А того ради вси православныя цари, бояся Бога и святых Отец заповеди великого царя Константина, не смели судити или двинути от святых церквей, и от святых монастырей недвижимых вещей, вданных Богови в наследие благ вечных»[767]. Казалось, повторяется сценарий событий полувековой давности.
Алексея Адашева и Сильвестра не смутила отповедь митрополита, они, похоже, заручились твердой поддержкой Ивана в вопросе о секуляризации монастырских земель, потому, подготавливая собор, действовали без оглядки на Макария. Временщики привлекли к работе Артемия и рязанского епископа Кассиана – единственного из епархиальных владык, разделявшего нестяжательские убеждения. Они готовили нелицеприятные вопросы к церковным иерархам, прежде всего о монастырском имуществе.
Заседания собора открыл сам Иван, выступивший с прочувствованной краткой речью: «Молю вас, святейшие отцы мои, аще обретох благодать перед вами, утвердите в мя любовь, яко в приснаго вам сына, и не обленитеся изрещи слово к благочестию единомысленно о православной церкви, нашей христианской вере и благосостоянии Божиих церквей и о нашем благочестивом царствии и об устроении всего православного хрестьянства»[768]. В более пространном письменном обращении Иван просил участников собора провести церковную «экспертизу» нового Судебника. Похоже, сначала Иван и его советники решили потрафить иерархам, пригласив их к обсуждению земского законодательства, но затем, не дожидаясь, пока участники собрания «изрекут слово», царь взял инициативу в свои руки, представив собору 37 вопросов, касавшихся различных церковных нестроений.
Выдвигая различные претензии к состоянию церковных дел, Иван атаковал и заставил делегатов защищаться и оправдываться, хотя многие пороки, характерные для того времени, проистекали из глубокой старины, в том числе языческой. Например, собор осудил обычай, заключавшийся в том, что «в троицкую субботу по селом и по погостом сходятся мужи и жены на жальниках и плачутся по гробом умерших с великим воплем. И егда начнут играти скоморохи во всякие бесовские игры, они же от плача преставше, начнут скакати и плясати и в долони бити…» Впрочем, осудили иерархи и религиозных фанатиков – «лживых пророков» разного пола и возраста, которые «волосы отрастив и распустя, трясутся и убиваются, а сказывают, что им являются святае пятница и святая Анастасия и велят им заповедати хрестианом каноны завечати»[769].
О невежестве паствы и пастырей эпохи Грозного можно судить по тому, что собору пришлось составить инструкцию о том, как творить крестное знамение. В Божиих церквах православные вели себя непотребно, прерывая срамными словами пение, а по праздничным дням превращали храм в торжище. Сами священнослужители подавали дурной пример, приходя в церковь навеселе, устраивая между собой брань и даже драки. Невежественным иереям вменялось в вину то, что те «по многим церквям божиим звонят и поют не во время… многие церковные чины не сполна совершаются по священным правилом и не по уставу»[770].
Но больше всего, как и следовало ожидать, досталось монастырским нравам: монашескому пьянству и безделью, блуду с черницами и «голоусыми робятами». Иногда по целым неделям в обителях не совершались богослужения. Собор осудил все эти злоупотребления, запретив, в частности, держать в монастырях хмельное питье, совместно проживать чернецам и черницам. Царские дворецкие теперь получали полномочия требовать отчета о сохранности монастырской казны – так собор отреагировал на вопрос царя о том, «где те прибыли (монастырские. – М.З.) и кто им корыстуется?».
Собор не успел дать ответные определения и на половину царских вопросов, как Иван подал на рассмотрение новые 32 пункта, более краткие и менее важные по своим предметам. Г. Флоровский указывает на то, что «вопрошавшие как-то не разочли, кого они спрашивают и кто будет отвечать»[771]. На наш взгляд, поведение Ивана Грозного на соборе скорее свидетельствует о тщательной подготовке, нежели о непродуманности. Возможно, тактика Ивановых советников заключалась в том, чтобы постоянно держать иерархов в положении обороняющихся и вести себя соответствующим образом. По наблюдению Р.Г. Скрынникова, в царских вопросах проглядывались нетерпение и резкость, тогда как ответы Макария отличались умеренностью и осторожностью[772]. Ход собора находился под постоянным контролем царского окружения. Об этом можно судить по тому, что решения Стоглава были отосланы на просмотр бывшему митрополиту Иосафу, близкому к нестяжателям.
Наконец все определения были сведены в единый свод, в котором оказалось около ста глав, что впоследствии дало собору название «Стоглавого». Но, как и в 1503 году, главные события развернулись под занавес собрания, а точнее, в последний день заседаний. 11 мая Иван «вдруг» напрямую поставил вопрос о церковном имуществе, обращая внимание собравшихся на огромные размеры монастырских владений и на то, как безобразно они используются. Царь также осуждал поборы и ростовщичество монастырей, призывая монастыри помочь казне средствами на благоустройство богаделен и выкуп пленников.
Иерархи встретили опасность единым фронтом. Большинство епископов – новгородский Феодосий, крутицкий Савва – автор «Жития Иосифа Волоцкого», смоленский Гурий, суздальский Трифон, знакомый нам тверской Акакий, ростовский Никандр, коломенский Феодосий – тот самый, кого побили горожане якобы по указке Адашева, пермский Киприан – все они принадлежали к иосифлянской партии. Соборные отцы дружно ответствовали государю, что никто монастырские земли «не может от церкви божии восхитить или отъяти, или придати, или отдати». В Стоглав даже включили две фальшивки, подтверждающие имущественные права церковников – грамоту императора Константина папе Сильвестру и устав великого князя Владимира.
Тактика постоянного давления и настойчивость государя сыграли свою роль, и новый секуляризационный приступ не окончился столь же безрезультатно, как тот, что был предпринят почти полвека назад. Собор поставил предел росту церковных вотчин. Священноначалие не имело права более приобретать земли без особого на то разрешения государя. Отбирались вотчины, отданные боярами обителям на помин души, возвращались прежним владельцам земли, отобранные монастырями в качестве уплаты за долг. Крупные монастыри не могли более рассчитывать на казенные пожалования – «ругу».
Компромиссный характер имущественных приговоров Стоглава ярко прослеживается в 98 главе, касающейся положения владычьих и монастырских слобод. С одной стороны, участники собора пеняют государю, что «ныне твои наместники и властели тех слобожан хотят судити», чего прежде не бывало. «И ты бы государь, своим наместником и властелем впредь наших слобожан не велел судити», – приговаривают епископы. В то же время делегаты согласились «держати свое старые слободы по старине, а новых слобод не ставити, и дворов новых в старых слободах не прибавляти…»[773].
Тем не менее итоги собора не могли удовлетворять ни Ивана, ни его советников. Царя, вероятно, привело в ярость столь дружное неповиновение, во всяком случае, сразу же после окончания собора он свел с епископских кафедр наиболее ярых защитников монастырского землевладения из числа иосифлян – новгородского Феодосия, повторившего тем самым путь своего предшественника Геннадия Гонзова, сведенного после собора 1503 года, и суздальского Трифона. Удаление епископов было невозможно помимо митрополита, но в этом случае Макарий либо оказался бессилен защитить своих соратников, либо счел благоразумным не противиться государевой воле. Впрочем, иосифляне быстро перестроили свои ряды и прибегли к излюбленной тактике закулисных интриг, что сторонники нестяжателей не замедлили ощутить на себе. Игумен Артемий вскоре после окончания Стоглавого собора с горечью писал, что «все ныне враждуют против меня»[774].
На некоторое время в противостоянии защитников и противников секуляризации установилось неустойчивое равновесие. Все внимание правительства и усилия государства были направлены на борьбу с остатками Орды. В мае 1551 года передовой отряд русского войска оказался под Казанью и погромил городской посад. Весь следующий 1552 год с ранней весны главным образом был посвящен завоеванию Казанского ханства, столица которого пала 2 октября. Казанский триумф и последовавшие за ним события произвели, по выражению С.Ф. Платонова, «перелом во внутреннем настроении царя».
«Он возмужал от необычных переживаний кровавой борьбы, от впечатлений путешествия по инородческому краю …. от выпавшего на его долю блестящего политического успеха. Сознание своего личного главенства в громадном предприятии должно было в глазах Грозного поднять его собственную цену, развить самолюбие и самомнение. А между тем окружающие его сотрудники… продолжали смотреть на царя как руководители и опекуны. …Если под Казанью Грозный уже тяготился опекою, то в Москве в торжествах по случаю победы, в чаду похвал, благодарений и личного триумфа, молодой царь должен был стать еще чувствительнее к проявлениям опеки» – так характеризует настроение Ивана Грозного в этот период жизни С.Ф. Платонов[775].
«Брань велия»
Вскоре жизни триумфатора стала угрожать реальная опасность. В начале марта 1553 года Иван серьезно заболел. Положение больного стало критическим, и государю прямо напомнили о необходимости оставить завещание. Иван велит совершить духовную, в которой завещает трон сыну Димитрию, родившемуся во время Казанского похода. Но когда Иван лично сообщил о своей воле придворным и потребовал принести присягу наследнику престола, «бысть мятеж велик и шумъ и речи многия въ въсех боярех». Больному царю пришлось проявить весь свой темперамент и красноречие, чтобы склонить бояр целовать крест Димитрию. Но даже после этого, как вскоре выяснил Иван, многие бояре склонялись к другому кандидату на царство – двоюродному его брату Владимиру Андреевичу Старицкому.
И не просто бояре. К Старицкому благоволили протоиерей Сильвестр, участник Избранной рады и Боярской думы князь Дмитрий Курлятев, член «ближней думы» Дмитрий Палецкий, отец Алексея Адашева – Федор и даже митрополит Макарий. Рассказ об этих событиях С.Ф. Платонова проникнут горячим сочувствием к переживаниям оскорбленного монарха: «Все эти сведения потрясли душу Грозного. Они вскрыли пред ним, больным, то, чего он не узнал бы здоровым. Его друзья и сотрудники не любили его семьи и в трудную минуту чуть не открыто ей изменили»[776].
Приведение бояр к присяге во время болезни Ивана IV
Освоившись с ролью Ивана IV, историк не смог с ней расстаться на протяжении всей своей книги, посвященной Грозному царю и в других произведениях. По мнению С.Ф. Платонова, в царе «нарастал страх перед изменньм боярством, сознание необходимости общих против него мер и озлобление против слуг, «пожелавших изменньм своим обычаем быти владыками» на своих прежних уделах»[777]. Итак, страх, то есть эмоциональная субъективная реакция на конкретное событие, подталкивает Грозного к осознанию «необходимости общих мер» против целого сословия. Наконец, целиком следуя в русле параноидальной логики Грозного, С.Ф. Платонов обосновывает «озлобление» царя тотальным противостоянием принципиальных политических противников.
Р.Г. Скрынников, полагающий, что «реакционность бояр относится к числу исторических мифов», рассказывая о боярском «мятеже», все же отдает дань «классической» платоновской точке зрения: «Аристократия претендовала на власть в государстве и негодовала на самодержавные замашки царя»[778]. В качестве иллюстрации он приводит ворчание князя Ростовского-Лобанова, которое выдается за умонастроение целого сословия в эпоху Ивана Грозного, так же как едкое занудство Берсеня-Беклемишева почему-то принято считать выражением отношения всех бояр к политике Василия III.
Официозный взгляд на события марта 1553 года подробно отражен в «Повести о мятеже», сочиненной Иваном Грозным и его помощниками. Вот как там излагается точка зрения мятежников: «А околничей Федор Григорьевич Адашев почал говорити: «Ведает Бог, да ты, – государь: тебе, государю, и сыну твоему царевъчю князю Дмитрею крестъ целуемъ, а Захарьиным намъ, Данилу с братьею, не служивати; сын твой, государь нашъ, ещо в пеленицах, а владети нами Захарьинымъ, Данилу з братьею. А мы уж от бояр до твоего возрасту беды видели многия»[779].
Аргументы Адашева-старшего предельно ясны: он присягает законному наследнику, но, вспоминая недавнюю смуту, выражает резонное беспокойство в связи с предполагаемым регентством. Словам этим следует тем более доверять, что их приводит сам Иван Грозный. Если выступление бояр и можно назвать мятежом, то он был направлен не против самодержавной власти, а против грядущей диктатуры Захарьиных, став ярким проявлением застарелой взаимной ненависти служилых князей и старомосковского боярства. В «Повести о мятеже» Грозный сообщает о том, что Иван Федоров доносил на Петра Щенятева, Ивана Пронского, Семена Ростовского, а Лев Салтыков – на Дмитрия Ивановича Немого, что те «не хотят служить Захарьиным»[780]. Из этого сообщения совершенно очевидно, кто оказался по разные стороны баррикад в марте 1553 года. На стороне Захарьиных представители рода Челядниных и Морозовых, которые доносят на князей из рода Патрикеевых, Оболенских, ростовских и рязанских княжеских фамилий.
Больше десяти лет продолжался период смуты и ожесточенной борьбы, когда различные группировки боролись за право управлять страной от имени несовершеннолетнего государя. Бояре явно опасались повторения этих событий, стоивших жизни стольким великим мужам, и потому, естественно, предпочли взрослого Владимира ребенку Димитрию. Тем самым, исходя из намерений укрепить государство и опыта недавних событий, они старались предупредить новую «великую замятию».
Примечательно, что Ивану нечего возразить по существу на доводы Федора Адашева. В «Повести о мятеже» царь лишь гневно сетует на «жестокость боярскую». Очевидно, Иван, хотя и воспринял замешательство своих советников как личное оскорбление и угрозу своей власти, но, с другой стороны, он прекрасно помнил прелести опекунского управления 40-х годов и свою горькую долю униженного наследника престола. Иван понимал, что в случае смерти подобная участь могла ожидать и его сына. Лишь десятилетие спустя, когда Ивану потребуются оправдания для развязанного им террора, события 12 марта 1553 года обретут признаки заговора, а в пылу полемики с Курбским Иван даже договорится до того, что его соратники намеревались «извести» младенца Димитрия.
Тем не менее историки XIX века, поверив жалобам Ивана Грозного, заложили основы историографического мифа, который гласит, что в России к XVI веку началось, с одной стороны, противостояние самодержавной власти, которая трудится ради величия государства, и отстаивающего свои эгоистические интересы боярства; а с другой – противостояние «реакционного» боярства, недовольного централизацией страны, и «прогрессивного» дворянства, поддерживавшего самодержавную власть. Невозможно установить, какой фактический материал лег в основу этой весьма устойчивой исторической конструкции. Рассматривая отношения «государь – боярство», Ключевский обнаружил лишь два столкновения между ними и оба раза по одинаковому поводу – по вопросу о наследнике престола.[781]
Примечательно, что сначала Ключевский даже не смог сформулировать причину этих столкновений – одна из глав его «Лекций.» так и называется «Неясность причины разлада». Затруднения историка понятны, так как из двух случаев трудно вывести какую-либо закономерность. Но затем Ключевский все же решается дать ответ, сообщая, что своевольство бояр вызвано привычками удельного времени, тем, что, не имея возможности выбирать себе князя, «они хотели выбирать между наследниками престола»[782].
Вполне возможно, что подобные настроения имели место в боярской среде. Только приведенные случаи никак не могут послужить для них иллюстрацией. В 1499 году мы имеем дело скорее не с противоречиями между Иваном III и боярами, а противоречиями внутри самого великого князя. Поведение бояр во время болезни Ивана IV, которые отказались присягать его малолетнему сыну и выразили желание служить двоюродному брата царя Владимиру Андреевичу Старицкому, было вполне разумным и предсказуемым. В период малолетства Ивана они дружно служили наследнику Василия, уничтожая его соперников удельных князей, в том числе и отца Владимира Старицкого – князя Андрея.
В годы боярского правления не наблюдается никаких попыток двинуться по направлению к сепаратизму[783]. Более того, Старицкий-старший, стремясь захватить власть в Москве, прибег к помощи новгородских дворян – облагодетельствованные государем «прогрессивные» помещики пошли за удельным князем против законного государя. Так кто же тут является сторонником, а кто противником пресловутой централизации? Если бы бояре стремились к анархии и ослаблению центральной власти, то, напротив, дружно присягнули малолетнему сыну Грозного, не без основания рассчитывая заполучить выгоду из создавшегося положения.
Ключевский считает, что отношения между великим князем и аристократией стали портиться из-за того, что «титулованные бояре шли в Москву не за новыми служебными выгодами, а большей частью с горьким чувством сожаления об утраченных выгодах удельной самостоятельности»[784]. Однако, как мы видим, речь идет о князьях Северо-Восточной Руси. А как же быть с Гедиминовичами и западными Рюриковичами, которые как раз шли в Москву за новыми служебными выгодами, утрачивая выгоды удельной самостоятельности? Во всяком случае, Ключевский честно признает, что, отстаивая свои «притязания», бояре даже не вели «дружной политической оппозиции» против государя. Советские историки еще более упростили схему Ключевского, сведя ее к непримиримому антагонизму между аристократией и самодержавием. На эту конструкцию громоздилась другая – о союзе самодержавия и дворянства против «реакционного» боярства.
Рассуждения о стеснении вельмож единодержавной властью сводятся к одному конкретному факту – бояр заставляют делать записи о том, что они не собираются переходить на службу другому властителю. Однако эта мера продиктована политическими реалиями начала XVI века, когда по мере исчезновения независимых от Москвы княжеств и удельных вотчин оставался только один независимый властитель, к которому московский боярин мог перейти на службу – великий князь литовский. Между тем Русь практически все время находится в состоянии войны с Литвой. Понятно, что московский государь не желал усиливать потенциал противника за счет ослабления своего. Данную меру предосторожности трудно назвать стеснением, ведь даже те, кто нарушал клятву и пытался бежать в Литву, как это в свое время сделал, например, Михаил Глинский, хотя и подвергались опале, но обычно возвращались на русскую службу. Стоит отметить, что правительство «вольнолюбивого» Новгорода, а не «деспотичной Москвы» еще в 1368 году решило узаконить конфискацию земель отъехавших бояр[785].
Умозрительное построение о недовольстве бояр отменой права отъезда не только не подтверждается фактами, оно ими опровергается. Именно боярское правительство в малолетство Иоанна Грозного утвердило новое правило о неотъезде служилых людей. В 1534 году после смерти Василия III митрополит Даниил привел к крестному целованию удельных князей, братьев умершего великого князя, Андрея и Юрия Ивановичей, на том, что людей им от великого князя Ивана не отзывати»[786]. В.Б. Кобрин обращает внимание на то, что вся правительственная политика XV—XVI веков, направленная на развитие централизации государства, была воплощена в «приговорах» Боярской думы. «В таком случае, – замечает исследователь, – если придерживаться традиционной концепции, боярство предстанет в невероятной для общественной группы роли самоубийцы: оно с удивительной настойчивостью принимает, оказывается, законы и проводит мероприятия, направленные против него самого[787]. Схожие выводы позволили Н. Е. Носову задаться вопросом: не шла ли Боярская дума в вопросе ограничения самодержавия и выработки основ складывающегося в России сословно-представительного строя дальше царя и придворной бюрократии[788]. Думается, ответ на этот вопрос еще предстоит найти будущим поколениям историков.
Трагедия на богомолье
После выздоровления Ивана не последовало никаких «оргвыводов», и положение Сильвестра, Алексея Адашева, митрополита Макария как царевых советников на первый взгляд не претерпело изменений. Тем не менее прежняя доверительность в отношениях между Иваном и его советниками стала невозможной. Здесь мы полностью солидарны с точкой зрения С. Ф. Платонова: на самом деле молодой царь все более тяготился опекой и выказывал самостоятельность в поступках. Так, несмотря на возражения Адашева и Курбского после выздоровления он отправился на богомолье в Кирилло-Белозерский монастырь. В обители он встретился с родственником Иосифа Волоцкого иноком Вассианом Топорковым, которого стал спрашивать о том, «како бы мог добре царствовати и великих и сильных своих в послушестве имети». Собственно, сам вопрос свидетельствует об умонастроении Ивана и уже содержит намек на ожидаемый ответ. Разумеется, ветеран любостяжательской партии, «мних от осифлянские оные лукавые четы», с удовольствием присоветовал государю поменьше прислушиваться к своим советникам и боярам: «И аще хощеши самодержецъ быти, не держи собе советника не единаго мудрейшаго собя, понеже самъ еси всехъ лутчши. Тако будеши твердъ на царстве и всехъ имети будеши в рукахъ своихъ. И аще будеши иметь мудрейших близу собя, по нужде будеши послушеннъ имъ»[789].
Казалось, участь Избранной рады была предрешена. Но тут произошло трагическое событие, оказавшее на Ивана столь же могучее эмоциональное воздействие как московский пожар и народные волнения 1547 года. Во время остановки царского каравана на Шексне, когда нянька царевича сходила со струги на берег с ребенком на руках, поддерживаемая братьями царицы, сходни не выдержали тяжести и перевернулись. Когда Димитрия вынули из воды, он был уже мертв.
Между тем в начале своего путешествия Иван по совету Курбского и Адашева посетил в Троицкой обители Максима Грека, которого перевели туда по просьбе игумена Артемия. Святогорец крайне неодобрительно отнесся к намерениям царской семьи отправиться на богомолье, в то время как тяжелое положение страны и народа после напряженной Казанской войны настоятельно требовало от государя обратиться к заботам о пострадавших: «И техъ избиенных жены и дети осиротели и матери обнищадели, во слезах многих и в скорбехъ пребываютъ. И далеко, – рече, – лучше те тобе пожаловати и устроити утешающеихъ гот таковыхъ бед и скорбей, собравше ихъ ко своему царственнейшему граду, нежели те обещания не по разуму исполняти»[790]. Несмотря на уговоры старца, Иван не отказался от своего намерения. После чего старец попросил Андрея Курбского передать царю грозное пророчество: «Аще не послушавши мене, по Бозе советующего, и забудеши кровь оных мучеников, избиенных от поганов за правоверие, и презриши слезы сирот оных и вдовицъ, и поедеши с упрямством, ведай о сем, иже сын твой умрет и не возвратится оттуды жив»[791].
Однако Максим Грек никогда не отличался склонностью к прорицаниям и устрашениям, тем более столь конкретным, как предупреждение о смерти царевича. Отметим, что если увещевательное слово, обращенное к царю, слышали все бывшие с ним бояре, то о своем страшном пророчестве Грек сообщил священнику Андрею Протопопову, князю Ивану Мстиславскому, Алексею Адашеву и самому Курбскому. В этом эпизоде одна странность накладывается на другую: Максим обратился не напрямую к царю, с которым только что имел встречу, а передал столь важное для Ивана предсказание через бояр, а впечатлительный Иван отмахнулся от грозного предсказания.
Похоже, что «предупреждение» Святогорца – выдумка самого Курбского и попа Сильвестра. Наверняка советники царя в Троице попытались вновь отговорить царя от поездки, ссылаясь теперь уже на авторитет старца, а также предупреждали об опасностях, подстерегающих в долгой дороге. Позже Курбский и Сильвестр, воспользовавшись разразившимся несчастьем, вернутся к этому эпизоду. Используя фирменный прием – те самые «децкие страшилы» – они соединили воедино доводы Грека и возражения Избранной рады, представив их обезумевшему от горя отцу в виде некоего сбывшегося пророчества и выставили тем самым его самого виновником гибели сына. Как и летом 1547-го причиной несчастья оказались Иваново упрямство и непослушание.
Цель была достигнута. Ивана вновь парализовали страх и раскаяние, он более не предпринимал попыток проявить самовольство. Адашев и его соратники не только восстановили прежнее положение, но и значительно укрепили его, в то время как их основные конкуренты – родственники царицы Захарьины, которые не уберегли наследника, напротив, потеряли былое влияние. Р.Г. Скрынников заключает, что Избранная рада (а точнее, вариант «ближней думы»), в которой доминировали адашевцы, образовалась после того, как Сильвестр «отогнал» от государя ласкателей Захарьиных, подвигнув на то и присовокупив в себе в помощь «архирея оного великого града» Макария[792].
Еще два года назад на Стоглавом соборе Избранная рада и иосифляне во главе с Макарием выступали как противники. Напомним, Адашев и Сильвестр игнорировали митрополита, задействовав в подготовке к собору единомысленных им нестяжателей. Но отчего же в момент наибольшего могущества фавориты царя призвали на помощь человека прямо противоположных им устремлений, в поддержке которого они ранее не нуждались? Скорее всего, Адашев, Сильвестр, Курбский, хорошо изучившие нрав царя, не питали иллюзий относительно устойчивости своего положения. Временщики с возрастающей тревогой чувствовали, как под застывшей лавовой коркой малодушного страха закипает магма ненависти к укротителям царской воли. История Избранной рады после марта 1553 года – это история попытки царских фаворитов выжить на пробуждающемся вулкане Иванова гнева.
Грозный, как мы уже отмечали, многократно упрекал Курбского в том, что его – самодержца и взрослого человека, Адашев и Сильвестр опекали будто ребенка. В этом беда Ивановых советников: раз подчинив себе Ивана с помощью страха, они уже не могли изменить модель воздействия на царя путем устрашения, даже вполне сознавая пагубность ее дальнейшей эксплуатации для своего будущего. Да, после отдаления Захарьиных власть в их руках стала еще более весомой, но это обстоятельство только подстегивало недоверие царя, его болезненную ревность. Участники Избранной рады уже дали повод государю усомниться в своей верности во время мартовских событий 1553-го. Ивановы советники извлекли максимум выгод из трагической смерти Димитрия. Но подобные «удачи» не могут подворачиваться бесконечно.
Потому Сильвестр и Адашев так старались заполучить союзника в лице Макария. Митрополит сам предстал перед Грозным в невыгодном свете, завязав переговоры с Владимиром Старицким. Макарий и царевы советники оказались «повязаны» друг с другом. Но разница их положения в том, что в то время как участники Избранной рады держатся на плаву за счет эксплуатации комплексов Ивана, митрополит – предстоятель церкви и лидер сплоченной иосифлянской партии. Учтем, что в его распоряжении немало «Досифеев Топорковых», способных доходчиво донести до государя мысль о губительном самовластии советников. В союзе более нуждаются Сильвестр и Адашев, нежели Макарий, – они зависят от митрополита, они вынуждены идти на уступки, и цена этих уступок очень велика.
Последняя сделка
Весной 1553 года в дни Великого поста, в то время когда Иван страдал от тяжелого недуга и готовился к худшему, на исповедь к протоиерею Благовещенского собора Симеону явился боярский сын Матвей Башкин. Был он рода невеликого, происходившего из Переяславского уезда, но и не совсем уж захудалого и незаметного, если в 1547 году Башкин оказался в числе поручителей за князя Ивана Турунтая-Пронского, попытавшегося сбежать в Литву с Михаилом Глинским. В 1550 Башкин вошел в состав «тысячи», приблизившись к дворцовым кругам, что дало ему возможность избрать в наставники настоятеля кремлевского придворного собора. На исповеди Матвей говорил: «Великое же дело ваше, написано деи: «Ничтож сия любви болши, еже положити душу за други свою», и вы де по нас души свои полагаете и бдите о душах наших, яко слово воздати вам в день судный»[793]. Встречались они неоднократно. Однако очередные исповедальные беседы Симеона с Башкиным летом того же 1553 года, по выражению А. Карташева, смутили благовещенского протоиерея настолько, что он счел нужным поведать Сильвестру о необычном исповеднике, который «много вопросы простирает недоуменные, от меня поучения требует, а иное меня и сам учит». Сильвестр, в свою очередь, доложил о подозрительном вопросителе митрополиту. После возвращения Ивана из паломничества в Кириллов началось следствие.
Между тем для Симеона как духовника Башкина на протяжении полугода необычные воззрения исповедника никак не могли стать откровением, тем более, как полагают исследователи, Башкин стал проповедовать свои взгляды еще в 1551 году[794]. Когда Симеон рассказал о Башкине Сильвестру, тот вспомнил, что «слава про него недобра носится». Почему именно летом 1553 года так «смутился» от Матвеевых речей протоиерей Симеон, а Сильвестр, еще вчера разделявший нестяжательские взгляды, поспешил Башкина выдать с головой царю и митрополиту? Причина столь острой реакции властей кроется не столько во взглядах Башкина, сколько в том, что летом 1553 года расстановка сил в правящей верхушке радикальным образом изменилась в сравнении с 1551 годом или даже началом 1553 года.
После предварительного допроса вольнодумца перевезли в штаб-квартиру русских инквизиторов – Волоцкий монастырь под надзор двух «опытных старцев», вернее, опытных палачей Герасима Ленкова и Филофея Полева. Башкин сначала запирался, утверждая чистоту своего православия, затем нервничал, взрываясь против отцов духовных, грозя им гневом Божиим, наконец, пришел к раскаянию, и, по словам судебного акта, «исписа своею рукою и всем подлинно: и свое еретичество, и хулы на своя единомышленники». Выяснилось, что Башкин и его единомышленники «Владыку нашего Христа, непщут сына Божия не быти, и преславная действа о Таинстве и о Литоргии и о Причастии и о Церкви и о всех православных в вере крестьянской»[795]. Процесс производился иосифлянами «с пристрастием» и сопровождался пытками, поэтому очевидна и подоплека «чистосердечного раскаяния Башкина», и заданность его показаний[796].
Например, выяснилось, что еретические идеи боярский сын воспринял «от литвы, Матюшки Обтекаря, да Оньдрюшки Хотеева латынинов; да и на старцов Заволскых говорил, что его злобы не хулили и утверждали его в том»[797]. Простодушная прямота иосифлянских следователей способна вызвать чувство, похожее на умиление. В числе обвиняемых оказались, с одной стороны, лица, московскому кривосудию не доступные, так как данные о допросах оных фармацевтов или их наказании отсутствуют, и которые, следовательно, не были в состоянии отвергнуть или подтвердить приписываемую им и Башкину вину. С другой стороны, под ударом оказались вполне реальные представители заволжского старчества, к советам которых прибегал Башкин. Наконец, обвиняемый и названные им единомышленники братья Борисовы (не потомки ли Борисова, выступавшего на соборе 1503 года?) указали на лидера нестяжателей – преподобного Артемия, обвинив его в том, что «он не истинного христианского закону». Круг замкнулся.
На состоявшемся в декабре 1553 года соборном расследовании Башкин теперь уже выступал не как обвиняемый, а как эксперт со стороны обвинения по делу Артемия, который на самом деле являлся главной мишенью следователей. Новоявленное вольнодумство – не более чем удобный повод для окончательной расправы с нестяжателями. А. А. Зимин обращает внимание на то, что никто не сообщает никаких конкретных данных, которые могли бы послужить материалом для обвинения Артемия в ереси[798]. Е.Е. Голубинский, допускающий существование в Заволжье очага вольнодумства, отмечает, что «вместе с тем нет ни одного старца известного вольномыслием»[799].
А. В. Карташев даже признается в том, что «к делу об еретиках знаменитый игумен и, как увидим, некоторые его ученики привлекаются не за какую-то доказанную ересь, а за свое знаменитое русское монашеское направление так называемого нестяжательства»[800]. В пользу этой версии свидетельствует и тот факт, что наиболее радикальный религиозный реформатор и наиболее опасный для церкви подозреваемый – Феодосий Косой – беспрепятственно бежал из Москвы в Литву, возможно, даже не дождавшись расследования.
Исключительно политический характер процесса подтверждает и эпизод с участием дьяка Ивана Висковатого. Управлявший Посольским приказом не уступал Адашеву ни в таланте, ни в энергии, ни в благоволении к нему государя. Неожиданный союз Адашева, Сильвестра и Макария не только угрожал его положению. Как отмечал И.И. Смирнов, Иван Висковатый был тесно связан с Захарьиными[801]. Процесс по делу Башкина давал старомосковскому клану редкую в то время возможность уязвить чрезмерно укрепившихся временщиков. Когда открылось следствие, Висковатый принялся обличать Башкина, а заодно Сильвестра за его покровительство еретику и иерею пришлось оправдываться в том, что он «не советен» с обвиняемым.
Кроме того, глава русской дипломатии ставил на вид Сильвестру и самому Макарию совершенную по их благословению новую роспись Благовещенского собора, которую Висковатый признавал кощунственной. Тут уже митрополиту пришлось недвусмысленно намекнуть не в меру ретивому дьяку, что если он не перестанет соваться в церковные дела, то сам угодит в еретики. Висковатый вовремя смекнул, что недооценил силы противника и зашел слишком далеко: дьяк раскаялся в своих «заблуждениях», а собор, не желая обострять отношения с государем, наложил на него епитимью.
Преподобный Арметий ко времени открытия собора уже оставил начальствование над Троицкой обителью, принятое в 1551 году по личной просьбе царя. Андрей Курбский настаивает на том, что игумен покинул Троицу «ради мятежу и любостяжательных, издавна законопреступных мнихов». Тем самым последний лидер заволжцев повторил путь первого – Паисия Ярославова, который также стал во главе Троицкого монастыря по ходатайству государя, но был вынужден бежать от беспутной братии в Заволжье. Артемий вернулся на Белоозеро, откуда его и вызвали на собор. Он попытался избежать участия в процессе, но тогда его привезли в Москву в оковах. Перед судьями Артемий не дрогнул, не стал каяться и даже ввиду «обличений» Башкина старался последнего выгородить, заявляя, что ныне еретиков нет и что не следует предавать еретиков казни.
Иосифляне не забыли опыт процессов 1504 и 1531 годов против «жидовствующих» и Вассиана Патрикеева. Артемию, как и его предшественникам, ставили на вид, что он «новгородских еретиков не проклинает». Главным оружием доморощенных инквизиторов оставался «Просветитель» Иосифа Волоцкого, главным приемом обличений – показания многочисленных свидетелей, которые из злобы, страха или корысти, Бог то ведает, дружно оговаривали обвиняемых. Так, Артемию вменялось в вину то, что он возводил хулу на крестное знамение, признавал бесполезным петь обедни и панихиды по покойникам, не хранил поста. Преподобный легко опровергал наветы, но исход дела был предрешен.
То ли внешней объективности ради, то ли озабоченный дружным альянсом вчерашних противников, Грозный пригласил поучаствовать в соборе Максима Грека. Святогорец, однако, сослался на нездоровье и старость и в Москву не приехал. Тогда Иван написал ему послание, полное высокопарных комплиментов: «Изводилось мне и по тебя послать, да будешь ты поборником православия, как первые Богоносные отцы, да примут и тебя небесные обители, как и прежде подвизавшихся ревнителей благочестия, имена коих тебе известны. И так явись им споспешником и данный тебе от Бога талант умножь, и ко мне пришли отповедь на нынешнее злодейство»[802].
Любопытна следующая фраза Ивана: «Слышали мы, что ты оскорбляешься и думаешь, что мы для того за тобою послали, что считаем тебя с Матвеем, но не буди того, чтобы верного вчинять с неверными». Очевидно, что у царя были достоверные сведения насчет истинных причин отказа Грека участвовать в соборе, вряд ли Грозный стал в послании старцу приводить досужие вымыслы и обидные предположения относительно его намерений. Опасения Святогорца свидетельствуют о том, что многие идеи Башкина были созвучны его мировоззрению, и, наученный печальным опытом московских церковных разбирательств, Грек счел благоразумным уклониться от роли эксперта.
Вероятнее всего, он ошибался, и Иван искренне приглашал его к сотрудничеству, уважая или даже побаиваясь старца, наделенного чудесным пророческим даром. Но, видимо, Грек действительно не знал о «своем» страшном предсказании и о царском благоговении перед ним. Не сохранился не только текст ответного послания Максима, но и отсутствуют какие-либо упоминания о нем, хотя, выступи Грек с обличением ереси, наверняка это событие вызвало бы широкий резонанс. Подвижник благочестия не замарал свое имя участием в позорном процессе против своего благодетеля Артемия и вольнолюбца Башкина.
Но почему же позорная расправа не подвигла протоиерея Сильвестра вступиться за недавнего соратника Артемия? Почему гордый Курбский не возвысил свой голос и не защитил праведника от оголтелой травли «законопреступных мнихов»? Почему промолчал великий богомолец и доброхот Алексей Адашев? Они находятся в зените своего политического могущества, что им стоит защитить нестяжателей, не совершивших никаких преступлений ни против государства, ни против церкви?! Возможный ответ один – Избранная рада «сдала» своих единомышленников и соратников в обмен на поддержку Макария и иосифлян.
Впрочем, имеем ли мы основания видеть в заволжцах и советниках Ивана Грозного единомышленников, полагаясь на восторженные отзывы Курбского о Святогорце и Артемии? Если мы обратимся к фактам, то примеры благоволения фаворитов к нестяжателям приходятся на период подготовки к Стоглавому собору 1551 года. Но уже в конце 1551 года наступает охлаждение, и «сладкая парочка» Сильвестр и Симеон пишут донос на упомянутого выше ученика Артемия Порфирия[803]. Не это ли обстоятельство отмечал Артемий, когда писал, что против него враждуют все – в том числе и те, от кого он не ожидал нападения – недавние покровители.
Адашев и Сильвестр нуждались в нестяжателях в то время, когда планировали наступление на монастырские имения. Их протеже Ермолай-Еразм и Иван Пересветов, о церковных стяжаниях умалчивавшие, в данном вопросе в помощники не годились. Временщики обратились к признанным «экспертам» в данной области, но как только нужда в них отпала, заволжцы перестали их интересовать как соратники и заинтересовали только теперь, но уже в роли разменных фигур. Только рязанский епископ Кассиан попробовал пойти наперекор инквизиторам и поставил под сомнение иосифлянский катехизис «Просветитель», с помощью которого привычно изобличали обвиняемых.
Деятели Избранной рады слишком легко находили компромисс между убеждениями и целесообразностью, слишком легко выбирали между единомышленниками и теми, с кем выгодно было сотрудничать в данный момент. В конце концов, беспринципность обернулась прямым предательством. Согласившись на союз с иосифлянами, закрыв глаза на разгром нестяжательства, Адашев и его соратники выиграли для себя несколько лет политической активности, но их деятельность лишилась всякого позитивного смысла, превратившись в искусное, но бесцельное лавирование между Сциллой и Харибдой. Они уже не были продолжателями великого дела Ивана Патрикеева и Нила Сорского, строителями могучей свободной державы. Не брезгуя никакими методами, временщики боролись за свое выживание во власти. Нравственная порча, изначально присущая деятельности этих талантливых и, несомненно, некогда исполненных благородных замыслов государственных мужей, в конце концов полностью завладела ими. Не выдержали проверки и публицисты новой волны – ученик Грека Зиновий Отенский и Ермолай-Еразм выступили с обличениями «ереси».
Репрессивная машина иосифлян набирала обороты. К суду привлекли знаменитого миссионера, крестителя Кольских лопарей Феодорита, в то время архимандрита суздальского Евфимьего монастыря, монахов Савву Шаха и Исаака Белобаева и многих других. Списки «еретиков», осужденных в 50-х годах и разосланных «по монастырям, в заточенье, и под начало», составили четыре тетради[804]. Среди тех, кому пришлось доживать свои дни в монастыре под присмотром, оказался и Кассиан, сведенный с епископской кафедры любостяжателями. Участь осужденных облегчалась тем, что в большинстве обителей, очевидно, сочувственно относились к жертвам иосифлянских репрессий. Этим объясняется то, что подельник Башкина Борисов убежал в Литву из Валаама, а Артемий – аж с Соловков. Примечательно, что бывшие белоозерские монахи, проходившие по одному процессу – преподобный Артемий и Феодосий Косой, стали в Литве яростными противниками. Феодосий окончательно впал в ересь, а Артемий не менее энергично ратовал за чистоту православия.

Избранная рада была обречена. Несколько лет спустя Макарий дождется своего часа и с удовольствием подтолкнет в пропасть пошатнувшихся Адашева и Сильвестра. Но он успеет еще ужаснуться опричнине, учиненной его верным учеником Иоанном Васильевичем. Митрополит и Досифей Топорков на пороге смерти постараются образумить царя, когда-то внявшего их льстивым речам. Тщетно. В 70-х годах, когда в разграбленной стране уже некого и нечего будет грабить, Иван Грозный доберется до монастырей и разгромит иосифлянскую клику, торжествовавшую свою победу в 1554 году.

Глава 13
УКРАДЕННАЯ ПОБЕДА
А если ты, взяв собачий рот, захочешь лаять для забавы, так то твой холопский обычай: тебе это честь, а нам, великим государям, и сноситься с тобой – бесчестие, а лай тебе писать – и того хуже, а передаиваться с тобой – горше того не бывает на этом свете, а если хочешь передаиваться, так ты найди себе такого же холопа, какой ты сам холоп, да с ним и перелаивайся.
Из письма Ивана IV шведскому королю Юхану III

Южная альтернатива
Принято считать, что поводом для разрыва между царем и его советниками послужили разногласия военно-политического характера. Проявились эти разногласия во второй половине 50-х годов XVI века, когда Сильвестр и Адашев якобы призывали государя основные военные силы бросить на борьбу с Крымским ханством, в то время как Грозный отдавал предпочтение завоеванию Прибалтики. На чьей стороне была правда? Диаметрально противоположных мнений на этот счет придерживались наши знаменитые историки Костомаров и Платонов. Первый горячо поддерживал устремленность Избранной рады на юг, второй полностью оправдывал ливонские вожделения Ивана.
Костомаров был убежден, что настал момент, когда Москва получила исключительно выгодные условия для успешного наступления на Крым. Появились сильные союзники в борьбе с Крымом. Предводитель днепровских казаков потомок Гедимина князь Димитрий Вишневецкий «предлагал московскому царю свою службу со всеми казаками, с городами Черкассами, Каневом, с казацкой Украиной на правом берегу Днепра..»[805]. Таким образом, Москва за столетие до Переяславской рады получала шанс играть ведущую роль в украинских делах. Готовы были выступить против Крыма черкесские князья. Ханство оказывалось под угрозой удара с двух сторон – с запада и востока.
Обрушившиеся на Крым напасти благоприятствовали планам Москвы: жестокие морозы, засуха и последовавший за ними неурожай; эпидемия среди жителей полуострова и падеж скота. Вдобавок ко всему в ханстве началась междуусобица: Тохтамыш-Гирей, возглавивший неудачный мятеж против хана Девлет-Гирея, бежал в Москву. Таким образом, у Грозного появился потенциальный вождь промосковской партии из династии крымских ханов.
В это время русскими было одержано на юге несколько важных побед, которые подсказывали правительству направление главного удара и требовали развить успех. В 1556 году, несмотря на поддержку тысячного отряда крымских всадников и турецких янычар, московская рать захватила Астрахань, а русский отряд Димитрия Ржевского разорил Ислам-Кермень и Очаков. В следующем году Вишневецкий закрепился на днепровском острове Хортица, отбив нападение крымской орды, в то время как другие казачьи отряды громили татарские улусы на Азовском побережье. Успешная борьба с ханством и его союзниками велась на самых его границах на пространстве от низовий Днепра до прикаспийских степей.
Костомаров полагал, что Грозный не воспользовался выпавшим на его долю редким шансом. «Царь Иван имел тогда возможность уничтожить Девлет-Гирея, но только раздражил его и приготовил себе со стороны врага мщение на будущее время. Таким образом, самая удобная минута к покорению Крыма была пропущена[806]. Отметим, что в это время султан Сулейман I был вовлечен в затяжную войну в Венгрии и Средиземноморье, что мешало ему оказывать действенную помощь Крыму. Практически во всех донесениях французских дипломатов из Стамбула указывалось, что силы, посылаемые по просьбе Девлет-Гирея, выделялись с большим трудом и были недостаточными[807].
С. Ф. Платонов подобные доводы отвергал как недостойные внимания. Намерения Избранной рады историк именовал «соблазнами» и «воздушными замками», а достигнутые союзниками военные успехи относил к разряду «счастливых случайностей». Невозможность решительной победы над Крымом Платонов объясняет трудностями масштабной переброски войск через Дикую степь с южных рубежей, проходивших тогда по линии Тулы, и ссылается на несчастливый исход выступлений Василия Голицына и петровского Прутского похода, осуществленных с «более южной базы». «Время звало Москву на Запад, к морским берегам, и Грозный не упустил момента предъявить свои притязания на часть Ливонского наследства, имевшего стать выморочным»[808].
Следует заметить, что необходимость установления более прямых связей с Европой, выход к Балтике и Ливонское наследство – три разные, хотя и тесно связанные между собой? проблемы. И до Ливонской войны Русь обладала значительным участком балтийского побережья, включая невское устье, и могла беспрепятственно торговать с Западом. Потребность в собственной удобной гавани была решена основанием в устье Нарвы Ивангорода (1492). Если «время звало» Москву к морским берегам, это вовсе не означает, что оно «звало» к войне с Ливонией.
Сам ход военных действий в Прибалтике заставляет сомневаться в том, что вторжение русских войск диктовалось государственными интересами. Московиты вступили в ливонские пределы в январе 1558 года, а уже 11 мая пала Нарва, что значительно укрепляло позиции России на Балтике. В июле был взят Дерпт – старинный русский город Юрьев. Однако Грозный не собирался останавливаться на достигнутом. В 1559 году русские отряды показались под Ригой и даже юго-западнее ее – в Курляндии.
Перенос военных действий на юг Прибалтики никоим образом не способствовал решению тех задач, которые, по версии Платонова, ставил перед собой царь Иван. Вступая в войну, Грозный, похоже, откликнулся не на «зов времени», а на заурядную жажду поживы. Располагавшиеся на современной территории Латвии и Эстонии земли Ливонского ордена, к тому времени окончательно растерявшего свой военный потенциал, представлялись, на первый взгляд, оставшимся без хозяйского надзора богатством.
Разумеется, не одному только Ивану. Как справедливо отмечает А.Л. Янов, «бросившийся на соблазнительную добычу первым не только жертвовал престижем, открыто заявляя себя разбойником. Было очевидно, что он сплотит против себя остальных хищников, которые под видом восстановления справедливости возьмут добычу даром. Напасть на Ливонию означало бросить вызов Европе: Литве, Польше, Швеции, Дании, Ганзейским городам и стоявшей за ними Германской империи. В условиях XVI века это означало мировую войну»[809]. Но для Ивана с его страстью к безнаказанному грабежу Ливония являла собой непреодолимое искушение.
С.Ф. Платонов, сравнивая с Избранной радой сторонников Ливонской войны, характеризует последних как более «осторожных» и «разумных». На деле «разумные» и «осторожные» государственные мужи проявили прискорбную недальновидность. С.Ф. Платонов замечает, что «никто в Москве не мог тогда представить себе, что против Москвы станут все претенденты на ливонское наследство – и Швеция, и Дания, и Речь Посполитая, а за ними император и вся вообще Германия»[810]. Но отчего же «разумные» и «осторожные» стратеги посчитали, что соседи будут равнодушно наблюдать за тем, как «северные варвары» утаскивают у них из-под носа столь лакомый кусок?!
Смоделировать вероятное развитие событий не составляло большого труда, тем более Москва располагала квалифицированными и опытными дипломатами. Ко времени вступления русских сил в пределы Ливонии в январе 1558 года и Литва, и Швеция были связаны с Москвой союзными договорами. Но неужели Иван полагал, что эти соглашения не могут быть нарушены? Любопытно, что в эти же годы, принимая Димитрия Вишневецкого на русскую службу, Иван IV приказал ему сдать польскому королю Черкассы и Канев, не желая с ним ссориться. Итак, несмотря на мир с Польшей, Иван все-таки побоялся испортить с ней отношения. Здесь Иван предугадывает реакцию соперника, почему же в другой ситуации он проявляет странную беспечность?
Или такой эпизод, ярко демонстрирующий намерения царя. Прибывшее в Москву весною 1559 гора датское посольство попросило Ивана не трогать Ревель, жители которого изъявили желание перейти под покровительство датской короны. Дания – потенциальная союзница Руси в Ливонии, аппетиты которой дальше Ревеля не распространялись. На этот же город претендовали шведы, у которых гораздо больше поводов для столкновения с русскими. «Отдать» датчанам далекий Ревель – значило заполучить союзника и против шведов, и против ливонцев. Грозный, однако, гордо заявил, что будет держать Ревель «в своем имении». Только три года спустя под давлением неблагоприятных обстоятельств Ивану TV пришлось пойти на полюбовную сделку с датчанами.
Итак, русские не просто вторглись в Ливонию и тем самым затронули кровные интересы целой группы могущественных держав: долгое время военные действия и дипломатические шаги, предпринимаемые Иваном, недвусмысленно показывали всем, что русский царь не собирается ни с кем делиться, что ни о каком разделе сфер влияния не может быть и речи. Таким образом, Грозный отрезал пути к отступлению, отталкивая потенциальных союзников и ожесточая недругов.
Полугодовое – с мая по ноябрь 1559 года – перемирие с Орденом, заключенное при посредничестве датчан, дало возможность приступить к масштабным военным приготовлениям против Крыма. Димитрия Вишневецкого в феврале отрядили на Дон. 11 марта был принят приговор о сборе войска против татар. Думный дворянин Игнатий Вешняков получил задание поставить на Дону крепость. Вишневецкий, разбив крымцев при реке Айдаре, стал угрожать Крыму со стороны Азовского моря. В то же время черкесские князья, от имени России завладев двумя укрепленными городками на Тамани, получили плацдарм для нападения на полуостров со стороны Керчи. Ханство было взято в клещи. Брат Алексея Адашева Данила с восьмитысячным отрядом спустился по Днепру от Кременчуга до низовьев. В Черном море русские разбили два турецких корабля и затем высадились на западном побережье Крыма. Здесь Данила Адашев нанес поражение татарским отрядам, более двух недель громил татарские улусы и, освободив пленных, с богатой добычей благополучно вернулся обратно. Получая удары со всех сторон и ожидая еще более худшего, крымский хан в отчаянии писал турецкому султану, что все погибло, если он не спасет Крым[811]. Но султан, как мы знаем, в то время не мог помочь Девлет-Гирею. Но и решительного удара по Крыму со стороны Москвы не последовало.
А.А. Зимин, следуя в русле суждений Платонова, говорит о «безрезультатности широко задуманного похода Данилы Адашева на Крым»[812]. Однако какой исход операции небольшого отряда Данилы Адашева следовало бы признать результативным? Полный разгром ханства и его оккупацию?! Две недели Адашев хозяйничал в Крыму, и татары не только не смогли за это время дать отпор нападению, но и дали отряду спокойно отбыть восвояси. К сожалению, исследователи, стараясь дискредитировать южную альтернативу Ливонской войне, вынуждены замалчивать поразительные успехи русского оружия в борьбе с Крымом.
Между тем, А.А. Зимин проницательно, хотя и вскользь, замечает, что поход Данилы Адашева был «широко задуман». Конечно, не в том смысле, что десант на полуостров должен был решить стратегические задачи, а в том, что рейд адашевского отряда являлся составной частью большой кампании. Но в чем же тогда состоял план сторонников наступления на юг? Р.Г. Скрынников на основании распоряжений Разрядного приказа, заключает, что главная цель Данилы Адашева в свете «грандиозных военных замыслов» его брата заключалась в том, чтобы выманить Орду из Крыма и разгромить ее в решающем сражении. Однако многочисленное русское воинство, которое должен был возглавить сам Иван, напрасно простояло за Тулой на реке Шиворонь до конца лета, тщетно поджидая Орду[813].
Но и эта трактовка событий 1559 года не выглядит убедительной. Успешная десантная операция на западе Крыма доказала, что татары не способны собрать силы даже для защиты собственной территории. В этих условиях рассчитывать на то, что Орда двинется в тысячеверстый поход на Москву, чтобы сразиться с основными силами русских, и ради этого держать в ожидании войско под Тулой, которое могут легко обнаружить ордынские лазутчики, – вряд ли опытный и рассудительный Алексей Адашев мог быть автором столь легкомысленного плана.
Более обоснованной представляется точка зрения А.В. Виноградова, который отмечал, что выдвижение войск к Туле означало подготовку фронтального столкновения русских и крымских сил, и поход носил «явно наступательный характер»[814]. Труднее согласиться с другим мнением исследователя: отказ от выступления «великого войска» явился следствием неудачных переговоров между Русью и Литвой, так как московская рать ожидала помощи западного соседа. Экспедиция Данилы Адашева наглядно показала, что успех достижим собственными и, причем, весьма ограниченными силами.
Б.Н. Флоря приписывая Алексею Адашеву «сложный… замысел»[815] также полагает, что Адашев рассчитывал склонить Великое княжество Литовское к союзу против Крыма. Действительно, в феврале 1558 года к королю Сигизмунду II Августу прибыл московский посол Р. Орефьев, который предложил польскому монарху помощь против наступавших на него крымских татар. Как полагает Б.Н. Флоря, общий итог переговоров был положительным, и Москва имела основания для оптимизма[816]. Только нужен ли был Грозному договор с Речью Посполитой? Напомним, что в 1558 году, когда Орефьев вел переговоры о возможном союзе, московские отряды появились в окрестностях Риги, через которую шел основной поток товаров из Литвы в Западную Европу, и даже в Курляндии – на самой литовской границе.
В том же 1558 году подданный Сигизмунда Дмитрий Вишневецкий по указанию российского правительства направился в Кабарду, чтобы там собрать войско против Крыма. Наконец, Москва активно поддерживала зарождение запорожской вольницы. Против кого московиты обернут оружие, когда их нынешний противник будет побежден? Какой вывод могли сделать политики в Вильно и Варшаве? Если русским удастся одолеть и татар, и Орден, Литва окажется зажатой с трех сторон русскими силами. Заключение договора с Москвой для западного соседа было сродни самоубийству. Этого не скрывали сами литовцы. «И только крымского избыв, и вам не на ком пасти, пасти вам на нас», – без обиняков заявил один из литовских послов своим русским собеседникам[817].
На самом деле ни Москва, ни Литва не рассчитывали всерьез на заключение союза, каждая из сторон надеялась навязать сопернику свою игру, рассчитывая затянуть время. Все говорили о Крыме, а думали о Ливонии. Литовцы намеревались заключить союз с Крымом, чтобы отвлечь силы русских от Прибалтики, а русские – запутать Литву в войну с Крымом и затруднить вмешательство соседей в ливонские дела. В Москве, очевидно, уже знали, что в сентябре 1556 года между Орденом и Великим княжеством Литовским было заключено соглашение, направленное против России.
Исход этой игры был более важен для Москвы, которая фактически уже вела войну на два фронта, в то время как Литва еще не предпринимала никаких военных приготовлений. Когда в марте 1559 года в Москву прибыло литовское посольство с требованием уступить все завоеванные русскими территории, включая Смоленск, наша сторона, словно не замечая ультимативного характера претензий, говорила о «вечном мире», даже соглашаясь оставить Сигизмунду II «все свои старинные вотчины» – белорусские и украинские земли. При этом польско-литовская сторона недвусмысленно требовала, чтобы «российский государь жил мирно с лифляндцами»[818]. В этих условиях сомнительно, чтобы состояние литовско-российских отношений имело решающее значение для военной кампании против Крыма летом 1559 года.
Иван и его «братья»
Начиная с 1551 года Москва настойчиво поднимала перед Орденом вопрос о притеснениях русских купцов и православного духовенства. Наконец в 1554 году Русь и Ливония заключили договор, по которому Орден обязывался выплатить с накопившимися недоимками так называемую Юрьевскую дань и гарантировал свободу судоходства и торговли. Ливонская сторона обязывалась восстановить разрушенные русские кварталы в своих городах, вернуть захваченные церкви. Практически ни один из пунктов соглашения Орденом выполнен не был. Более того, как мы уже говорили, ливонцы договорились с Литвой о союзе против Москвы. После неудачного визита ливонских послов в Москву в начале 1557 года решение о военном вмешательстве было, очевидно, уже принято. Наверняка у Алексея Адашева и Ивана Висковатого к тому времени имелся план действий в отношении Ордена, который они предложили государю.
Напомним, что Ивану к началу Ливонской войны исполнилось 27 лет. Всего лишь 27! Это пылкий и тщеславный молодой человек, мечтающий о бранных подвигах, уже осиянный лучами славы при взятии Казани. А тут ощутимо запахло настоящей, большой войной. Перспектива победы над потомками рыцарей подхлестнула горячее воображение Ивана, раздразнила его самолюбие. Да, он уже заслужил репутацию покорителя Казани, таким он и останется в памяти соотечественников, но кто в Европе догадывался о существовании волжского ханства на Волге и о его исчезновении с политической карты?
Царь Иван – человек безграничного честолюбия и бурного воображения – явно тяготился узкими национальными рамками. Грозный стремился заявить о себе всему миру. Вторгаясь в Ливонию, правитель Руси вторгался в эпицентр европейской политики, становился ее заметным действующим лицом. Полтора века спустя воздействие «прибалтийского эффекта» в полной мере ощутил на себе Петр Первый. Взятие Азова получило широкий резонанс в Европе, и во время «Великого посольства» гостю европейских дворов воздавали должное за его ратный успех. Но поражение под Нарвой не только перечеркнуло в глазах Европы азовскую викторию, что монархи Старого Света на многие годы поставили крест на Петре как на фигуранте большой международной политики, и даже победа под Полтавой не привела к скорому пересмотру этой обидной оценки.
Иван стремился не только и не столько к военной славе, к победе над конкретным противником. Складывается впечатление, что его снедало неумолимое желание разобраться со всей этой королевской «мелкотой», прозябающей в европейской тесноте, указать им подобающее место. Его письма к западным государям производят странное впечатление. Елизавету Английскую он обзывает «пошлой девицей», так как в ее государстве политические задачи обсуждают «торговые мужики». Примечательно, что слова про «пошлую девицу» написаны по выскобленному месту, вполне возможно, что первоначальный текст содержал еще более сочные эпитеты в адрес королевы-девственницы[819].
Шведскому королю Эрику XIV Грозный грубо намекает на его психическое расстройство, написав в своей грамоте «многие бранные и посмяльные слова на укоризну его безумию». Смертельное оскорбление московский царь наносит и его преемнику Юхану III, указывая на его худородное происхождение. «А намъ дополна ведомо, что отец твой Густав из Шмалот, да и потому намъ ведомо, что вы мужичей родъ, а не государьской: коли при отце при твоемъ при Густаве приезжали наши торговые люди с саломъ и с воскомъ, и отецъ твой самъ в рукавицы нарядяся сала и воску за простого человека вместо опытомь пыталъ и пересматривал на судехъ и в Выборе для того бывалъ, а то есмя слыхалъ от своихъ торговыхъ людей»[820].
Болезненная щепетильность Ивана ярко проявляется в вопросе о традиционном обращении к коллеге-монарху как к «брату». Датскому королю Фредерику II, явно по царскому наущению, русские послы выговаривают за то, что тот по сложившейся традиции поименовал Ивана «братом своим». По этому же поводу Иван укоряет Сигизмунда II Августа, который провинился в том, что назвал «братом» шведского короля, хотя род Ваза происходит от водовоза. Когда к Грозному попала грамота «индейской земли государя», он оказался в затруднительном положении, так как московский царь не знал, «государь ли он, или простой урядник», и можно ли его называть его братом.
Как подросток, который тщится утвердить свое превосходство, выискивая и жестоко высмеивая внешние недостатки своих сверстников, Иван дотошно копается в биографиях своих коронованных коллег, расследует происхождение их власти и границы их полномочий, чтобы, отыскав там изъяны, торжественно выставить их напоказ. Из всех государей, с которыми Москва имела сношения, пожалуй, только Максимилиан II, благодаря императорскому титулу избежал злых насмешек и назойливых поучений беспокойного московского государя. Остальным не повезло. Сигизмунду II Августу досталось за то, что он «посаженый государь, а не вотчинный». Его преемнику Стефану Баторию Иван также указывал на то, что он как бы неполноценный государь, избранный по «много мятежному человеческому хотению».
Заносчивые упреки Грозного в равной степени адресованы и врагам, и союзникам. На его пренебрежительное отношение к иностранным властителям не влияют подобные пустяки. Царю безразлично, как скажется его заносчивость на отношениях России с зарубежьем, тон его посланий не меняется в зависимости от того, кружит ли ему голову успех или он терпит поражения. Вряд ли стоит находить в переписке Ивана с европейскими монархами «кошмар парламентаризма», как отмечают одни исследователи, или видеть в них торжество «националистического самовозвеличивания», как это делает П.Н. Милюков. Отношения Ивана с иностранными государями скорее всего вообще не имеют отношения к внешней политике, для него это излюбленный способ самоутверждения. Так и Прибалтика для Ивана не сфера национальных интересов, а в первую очередь трибуна, с которой он общается не с каждым государем по отдельности, а уже со всей Европой, только здесь он достигает цели не язвительными упреками и наставлениями, а рейдами легкоконных отрядов и канонадой тяжелых орудий.
Возвращаясь к коллизии «Крым или Ливония», отметим, что современные исследователи (Р.Г. Скрыников, Б.Н. Флоря, С.О. Шмидт) в отличие от историков старшего поколения сходятся в том, что разногласий по поводу того, воевать или нет с Орденом, в правящей элите не возникало. Сегодня очевидно, что и Костомаров, и Платонов впадали в крайности: Адашев и Сильвестр не противились войне с Ливонией и не планировали довести кампанию на юге до окончательной победы над ханством или оккупации полуострова. Однако современные исследователи, похоже, совершают другую ошибку, игнорируя не только давний заочный спор знаменитых предшественников, но и ожесточенную полемику между Курбским и Грозным по поводу «поворота на Германы». О чем же тогда так страстно спорили московский царь и беглый боярин, возвращаясь к событиям 1559 года в своей знаменитой переписке?
Царь Иван IV Грозный. «Копенгагенский портрет»
Заметим, что война с Орденом становится тем первым важным государственным делом, которым Иван пожелал заниматься самостоятельно, в котором решающее слово оставалось за ним. Грозный горячо верит в блестящую перспективу громкой победы, он неоднократно торопит князя Петра Шуйского с выступлением в поход, очевидно, сам Иван настаивает на эскалации боевых действий, на проникающих рейдах в глубь ливонской территории. «Вспомни, – призывает несколько лет спустя Иван князя Курбского, – когда началась война с германцами, и мы посылали своего слугу царя Шигалея и своего боярина и воеводу Михаила Васильевича Глинского с товарищами воевать против германцев, то сколько мы услышали тогда укоризненных слов от попа Сильвестра, от Алексея и от вас – не стоит подробно и рассказывать!»[821]
Только ли безграничное тщеславие диктовало Грозному его военные планы, питало заносчивое отношение к коронованным собратьям? Е. Ф. Шмурло в качестве одной из причин поражения в Ливонской войне называет то, что царь «не сумел отделить задач специально политических от фамильных, вотчинных»[822]. Но, быть может, он и не думал отделять одно от другого, а наоборот, руководствовался исключительно личными амбициями. Не так давно А.Л. Хорошкевич предположила, что Ливонская война рассматривалась Иваном Грозным как борьба за прибалтийские вотчины Пруса[823].
Это предположение многое объясняет и в поведении царя, и в его спорах с советниками. Заставляет оно по-новому задуматься о значении употребленного Грозным словосочетания «поворот на Германы», против которого протестовали Адашев и Сильвестр. «И аще не бы ваша злобесныя претыкания была, и з Божиею помощию уже бы вся Германия была за православием», – сетует Грозный[824]. Совершенно очевидно, что Грозный под Германией подразумевает не только Ливонский орден. В чем состоят планы русского царя, понимали и немецкие князья, которые на собрании представителей Германской Священной империи в октябре 1560 года говорили о возможности нападения Ивана IV на Пруссию, Мекленбург и другие германские княжества[825].
Под «поворотом на Германы» царь и «ближняя дума» имели в виду не удар по Ордену (этот решенный вопрос просто не мог стать предметом дискуссии), а о куда более амбициозных планах Ивана по вторжению на земли мифического Пруса – зависимого от Речи Посполитой немецкого герцогства Бранденбург. Именно сюда должны были «повернуть» русские войска из Ливонии. В таком случае рейды конных отрядов имели в первую очередь разведывательное значение. Здесь было о чем поспорить! «Поворот» означал большую войну с Речью Посполитой, которой Адашев стремился всячески избежать, а в перспективе – с германскими княжествами.
Между тем против «германцев» воевал не только князь Глинский и казанский вассал Шиг-Али. Данила Адашев при взятии Нарвы успешно командовал передовым полком, за что получил из рук царя думный чин окольничьего. Влиятельный член Избранной рады Дмитрий Курлятев стал наместником взятого штурмом Юрьева. С.Ф. Платонов отмечает, что «в Москве не было заметно и тени недовольства начатой войной; даже… Курбский с воодушевлением повествует о Ливонском походе и о своем в нем участии»[826].
Важная деталь: участники Избранной рады демонстрируют свою ратную доблесть в приграничных осадных баталиях под Нарвой и Юрьевом на территории современной Эстонии, в то время как Адашев и Сильвестр протестуют против действий отрядов Глинского и Шиг-Али – маневренных конных подразделений, которые забирались далеко вглубь ливонской территории, действуя в противоположном южном направлении – поближе к вотчине Пруса.
Лихие кавалерийские вылазки раздражали Речь Посполитую и срывали Адашеву дипломатическую игру. Одно дело объяснять партнерам по переговорам, чем занимаются русские на северо-западе Эстляндии, и другое – какие цели преследует татарская конница московского царя вблизи литовской границы. Грозный был далек от этих проблем. Для него «поворот на Германы» не государственное, а личное дело, к которому он прикипает со свойственным ему темпераментом и упорством, которое целиком захватывает его пылкое воображение. Отсюда принципиальная разница в подходах к решению ливонской проблемы у Ивана и его советников. Отсюда постоянные недоразумения, противоречивость военных и дипломатических усилий Москвы, именно здесь кроются причины последующего разрыва. Соседи, следившие за действиями России в Ливонии, не могли понять, какую конечную цель преследует Москва, вторгнувшись в пределы Ордена: захватить некоторые стратегические пункты, заставить ливонцев выполнять соглашения 1554 года, установить на территории протекторат, присоединить ее России или расчленить между соседями.
Доводы разума на потомка Пруса не действовали. Опытный демагог Сильвестр пытался повлиять на царя и дискредитировать набеги Шиг-Али, живописуя насилия, учиняемые татарами христианскому населению. Почтенный протоиерей, избрав раз определенную манеру воздействия на Ивана, никогда ей не изменял: все политические и семейные неприятности, выпадавшие на долю Ивана, докучливый наставник связывал с отступлением Ивана IV от политики Избранной рады. Но «страшилы» Сильвестра все меньше задевали воображение государя и все больше раздражали его самолюбие.
…Перед самой Ливонской войной (1556 – 1557) в Москве царила странная тишина: ни войн, ни громких опал, ни стремительных возвышений, ни земских соборов, ни громких церковных судилищ. Все застыло словно в летнем предгрозовом мареве. Политическая жизнь течет как бы по инерции. Внешне не видно никаких изменений в отношении царя к Адашеву: ему жалуют крупные земельные угодья, его род наряду с наиболее знатными боярскими фамилиями включается в «Государев родословец». Но Иван внутренне уже готов освободиться от гнетущей опеки, и ради этого он будет противостоять любым начинаниям Избранной рады, в независимости от того, кажутся они ему разумными или нет. Само следование курсу своих советников в сознании Грозного означало признание своего подчиненного положения. Разрыв неумолимо приближался.
Большая игра
Непросто представить, где начинается непосредственное вмешательство Ивана IV в ливонские и крымские дела, где правительству удается отстоять свою позицию, где мы имеем дело с компромиссом, а где с последствиями ошибок самих руководителей московской внешней политики. Скорее всего перемирие с Орденом 1559 года стало последней крупной политической акцией, осуществленной по инициативе и при непосредственном руководстве Алексея Адашева. Он лично доложил царю челобитье датского короля, выступившего в качестве посредника. Стоит обратить внимание и на то обстоятельство, что Адашев и Висковатый заключили договор не с Орденом, а с датской делегацией, которая взяла на себя обязательство передать ливонцам требование прибыть в Москву для переговоров. Датчане уверили русских в скором приезде послов Ордена. В итоге никаких представителей Ливонии в Москве так и не увидели, зато военные действия русских войск были свернуты на целый год. Русь выполнила свои обязательства в одностороннем порядке. Следует признать, что договор не только ставил Москву в двусмысленное и рискованное положение. Кроме русских, от него выигрывали все. И в первую очередь ливонцы, которые получили передышку для собирания военных сил и переговоров с соседями о союзе против восточного «агрессора». Здесь стороннику Адашева Андрею Курбскому нечего возразить на упреки Грозного: «из-за коварного предложения короля Датского вы дали ливонцам возможность целый год сбирать силы»[827].
Вряд ли Адашев игнорировал опасность, сокрытую в заключенном перемирии. Но, очевидно, он полагал, что пусть лучше ливонцы оправятся от удара, чем непомерная активность русской конницы спровоцирует вступление в войну Литвы. Другого способа остудить пыл Ивана и его воевод он не находил. Наконец, перемирие позволяло сосредоточить силы для решительного удара по Крыму. Ханство являлось не только опаснейшим противником Москвы, но и потенциальным союзником Литвы. Удар по Крыму означал удар по Литве и вынуждал ее занять более мягкую позицию. Кроме того, в «ближней думе» должны были усвоить уроки последней успешной кампании Ивана III. Тогда Москва успешно действовала одновременно и против Ордена и Литвы, но тогда она находилась в союзе с Крымом. Нынче для успеха на западном направлении требовалось хотя бы нейтрализовать угрозу с юга.
Адашев шел ва-банк, и только безоговорочный успех мог оправдать рискованный ход временщика. Но, по всей видимости, это же прекрасно понимал и Иван, потому и согласился на перемирие, наступив на горло собственной песне. Грозный видел, что Адашев затеял рискованную игру и, таким образом, стал предельно уязвимым. Что весьма устраивало царя. Однако успешная экспедиция Данилы Адашева стала триумфом политики его брата и нанесла чувствительный удар по честолюбию Ивана. Его советники опять оказались правы! Он отказывался верить. «А чего стоит ваша победа на Днепре и на Дону? Сколь же злых лишений и пагубы вы причинили христианам, а врагам – никакого вреда!» – пеняет он Курбскому[828]. Иван откровенно лжет. Он прекрасно знает, что врагу нанесен ощутимый урон, что никакой пагубы христианам походы 1559 года не нанесли. Напротив, Адашев-младший освободил в Крыму русских пленников.
Это был не первый удачный опыт наступательных действий русских войск против татар. В 1517 году в Крыму случился страшный голод. Русские войска вышли далеко на юг от Оки, где небольшие отряды Ивана Тутышкина и князей Волконских совершали неожиданные нападения на крымцев, отбивая полон и захваченное имущество. Из 20 тысяч татарского войска вернулось в Крым «пешие и нагие» пять тысяч[829]. Но, как видим, тогда Крым смог собрать значительный отряд. Теперь хан находился в еще более бедственном положении. По сведениям Курбского, ссылавшегося, в свою очередь, на очевидцев, в Крымской орде после мора не осталось и десяти тысяч коней[830]. Крым не мог снарядить в поход больше пяти тысяч всадников. Московская рать получила прекрасные возможности ударить по логову противника.
Лукавил царь, обвиняя своих советников. В следующем 1560 году, уже после удаления Сильвестра и Адашева, кампания против Крыма протекала по прежнему сценарию, включавшему активные операции на Днепре и Дону. И в 1561 и в 1562 годах по царскому указанию Дмитрий Вишневецкий осуществлял вылазки против Крыма. Выходит, Грозный и после освобождения от ненавистной опеки советников не усматривал ничего предосудительного в подобной тактике борьбы с ханством. Он стремится умалить успех именно экспедиции Данилы Адашева, но ее благоприятный исход столь очевиден, что Иван не смог его игнорировать. Он отдал приказ собрать значительное войско для наступления на Крым и даже велел Михаилу Воротынскому подыскивать место для царской ставки. В самом Крыму ожидали, что вслед за отрядом Данилы Адашева явятся силы русских, которым они не в состоянии оказать сопротивления. Вернувшись из Крыма служивый татарин Тавкей рассказывал о следующем впечатлении, произведенном здесь экспедицией Данилы Адашева: «все бегали в горы, чаяли, что государь пришел: и впредь на них страх великой от государя, если с моря и с поля многими месты приходить на Крым, уберечися им нельзя…»
Но что дальше? Идти во главе войска – значит покорно повиноваться указаниям постылых опекунов. Иван понимает, что, скорее всего, поход ждет успех, но этот успех, станет торжеством мудрой политики «собацкой власти» Адашева и Сильвестра. Такой успех означает, что он никогда не выберется из-под докучливого присмотра непогрешимых и мудрых советников. Такой успех для «потомка Цезаря» горше самого унизительного поражения. У Ивана остается один выход – саботаж: сорвав решительное наступление на смертельного врага сорвать игру Адашева.
По словам Курбского, участники Избранной рады Адашева «паки ко царю стужали и советовали: или сам бы потщился иттъи, или бы войско великое послалъ в то время на Орду. Онъ же не послушал, прекажцающе нам сие…»[831] Итак, царя уговаривали действовать: либо самому возглавить войско, либо дать приказ к выступлению. Иван сам не сделал ни того, ни другого, да еще запретил что-либо делать другим. В итоге войско в бездействии простояло под Тулой. Нет, здесь на реке Шиворонь поджидали не Орду и не выступления союзников литовцев – там ждали главнокоманцующего – царя Ивана или его приказа, чтобы выступить на Крым и нанести страшный удар по затаившемуся в бессильном страхе врагу. Однако государь в войске так и не появился, и оно не сдвинулось с места. Москва упустила уникальный шанс нанести ханству разящий удар, который бы обеспечил несколько лет спокойствия на южных границах и позволил сосредоточить все силы на балтийском театре военных действий.
Соратники Адашева, вероятно, догадывались о мотивах поведения Грозного. Курбский обвинял царя не только в преступной пассивности, но и в том, что он, следуя советам Вассиана Топоркова «уже на своих сродных и единоколенных остроту оружия паче, поганом, готовал»[832]. А.Л. Янов считает, что таким образом князь увязывал отказ от активной борьбы с Крымом с будущими опричными репрессиями[833]. Сомнительно, чтобы в те дни государь задумывался об опричнине. На наш взгляд, Курбский имел в виду последствия «летних маневров» 1559 года. Сорвав большой поход на Крым, Иван тем самым осознанно готовил почву для обвинения Адашева и Сильвестра в заключении пагубного для России перемирия.
Неужели Иван настолько эгоистичен, лишен патриотизма, чувства личной ответственности? Думается, Грозный вполне осознавал тяжесть возложенного на него бремени и в меру своего весьма искаженного представления о сути и границах царской власти пекся о благополучии государства. Но летом 1559 года он оказался бессилен переступить через ненависть к советникам. Возможно, именно в эти месяцы он по-настоящему осознал, насколько невыносима для него опека Избранной рады. Даже та дилемма между унижением и изменой, которую ему приходилось решать, и осознание того, что он своим «вынужденным» бездействием лишает русское войско вероятной победы, еще больше разжигало негодование на своих многолетних соратников.
Стоит отметить, что формально царь предпринял все необходимые шаги для защиты страны на южных рубежах. Он дал указание развернуть операции против татар на Дону и на Днепре. Он собрал большое войско на границе степи. Это был традиционный элемент антикрымской тактики Москвы – практически каждый год русские выставляли значительные военные силы на южных рубежах, которые должны были предупредишь татарские набеги. Никогда еще это «сезонное» войско не предпринимало активных наступательных действий и тем более не ставило перец собой цели напасть на Крым. Никому не могла прийти в голову мысль упрекнуть государя и правительство в том, что русская рать не двинулась с места. Кто знал о спорах между Иваном и его советниками, кто мог оценить правоту участников этого спора?
Грозный, испытывая угрызения совести, вместе с тем непременно злорадствовал оттого, что ему удалось-таки сорвать игру многомудрого Алексея Федоровича. Москва вела в Ливонии наступательную операцию, и именно перемирие сорвало ее успешное развитие. Сокрушительный удар по Крыму с лихвой возместил бы потерю инициативы в Прибалтике, но удара не последовало, и теперь Адашева могло выручить только удачное стечение обстоятельств. Однако события вокруг Ливонии разворачивались по самому пессимистическому сценарию. 31 августа 1559 года в Вильно было заключено соглашение о переходе Ордена под протекцию Литвы. Немного позднее Данила Адашев доставил в Москву захваченные его отрядом послания Сигизмунда II Августа в Крым, в которых король обещал выплачивать ежегодное пособие, дабы хан «с недруга нашего с московского князя саблю свою завсе не сносил».
Можно представить себе отчаяние, охватившее Адашева. Все его планы потерпели крах: Крым сохранил основной военно-экономический потенциал, зато реальные очертания обретал единый антимосковский фронт от Черного до Балтийского морей. Ливонцы настолько осмелели, что в октябре 1559-го, собрав наемные отряды, открыли военные действия против Москвы, не дожидаясь истечения перемирия. Известие об этом застало Ивана и его двор в Можайске на богомолье в Лужнецком монастыре у Николы Чудотворца. Обратиться к заступничеству святителя заставила болезнь царицы Анастасии. Согласно рассказу Никоновской летописи, Грозный, узнав о событиях в Ливонии, «хотел ехати вскоре к Москве, да невозможно было ни верхом, ни в санех: беспута была кроме обычая на много время; а се грех ради наша царица не домогла»[834].
А вот какие отзвуки этого события мы находим в первом послании Грозного Курбскому: «Когда же началась война с германцами, …поп Сильвестр с вами, своими советчиками, жестоко нас за нее порицал; когда за свои грехи заболевали мы, наша царица или наши дети, – все это, по их словам, свершалось за наше непослушание им. Как не вспомнить тяжкий путь из Можайска в царствующий град с больной царицей нашей Анастасией? Из-за одного лишь неподобающего слова! Молитв, хождений к святым местам, приношений и обетов о душевном спасении и телесном выздоровлении и о благополучии нашем, нашей царицы и детей – всего этого по вашему коварному умыслу нас лишили…»[835]
Так что же именно заставило Ивана с семьей спешно покинуть Можайск в ноябрьскую распутицу: известие о нападении ливонцев или «единаго ради мала слова непотребна» протоиерея Сильвестра? Подробнее разберем реплику Грозного. В ней воспоминание о трудном путешествии в Москву является как бы сюжетным стержнем, вокруг которого вращаются прочие эпизоды: о спорах вокруг войны с Орденом, о болезни Анастасии, об угрозах и поучениях Сильвестра. Похоже, обо всем этом Иван вспомнил именно в связи со спешным отъездом в столицу.
Постараемся реконструировать драматические события, развернувшиеся в Можайске в ноябрьские дни 1559 года. Сильвестр, как обычно, выступал против проявлений наружного благочестия – «хождений по святым местам, обетов и приношений». Препирательства по этому поводу с Иваном, человеком скорее суеверным, чем набожным, продолжались все эти годы. Видимо, Сильвестр протестовал и против паломничества в Лужнецкий монастырь. Но царь и прежде в этом вопросе проявлял упорство, тем более не послушал наставника сейчас. Несмотря на стычку, Сильвестр все же последовал за царской фамилией, чтобы надоедать ей своими сентенциями.
И вот до Можайска дошло известие о нарушении Орденом перемирия. Как могли развиваться события дальше? Узнав о боях в Прибалтике, Иван наверняка припомнил Сильвестру его с Адашевьм «злобесные претыкания» и их роль в заключении злосчастного перемирия. В свою очередь, Сильвестр в своей излюбленной манере новую неудачу объяснил прегрешениями Ивана и сам перешел в наступление, связывая болезнь царицы и беды государства с непослушанием царя и, в частности, – можайским богомольем. Чаша царского терпения была переполнена. Вне себя от ярости Грозный немедленно отбыл в Москву, так и не завершив паломническую программу.
Если формально отъезд Ивана был вызван ливонскими событиями, его внезапность объяснялась разразившимся скандалом и душевным смятением государя. В конце концов, события в Прибалтике развивались не столь угрожающе, чтобы требовать непременного присутствия царя в столице. Именно это обстоятельство в дальнейшем дало Ивану повод связать «тяжкий путь из Можайска» с укоризнами Сильвестра, а значит, возложить на него вину за срыв богомолья и ухудшение состояния здоровья Анастасии, а потом и вовсе обвинить своих многолетних советников в том, что они «отняли» у него жену.
В скором времени Сильвестр принял постриг в Кирилло-Белозерском монастыре под именем Спиридона. Алексей Адашев еще в январе 1560-го принимал литовского посланника, но в мае того же года отбыл в Ливонию в качестве третьего воеводы «большого полка» с войском под начальством Ивана Федоровича Мстиславского. Никаких претензий в связи с его внешнеполитическими просчетами Адашеву не предъявлялось. В ином случае неменьшую часть вины должен был взять на себя новый царский фаворит Иван Висковатый, который наравне с Адашевым руководил русской дипломатией и отвечал за ее успехи и неудачи. 8 августа 1560 года умерла царица Анастасия. Но пока у царя не возникало никаких подозрений в «чародействе». 30 августа он назначил Адашева воеводой в крупном укрепленном городе Феллине (ныне латвийский Вильянди).
Репрессии последовали в конце 1560 года. Соборный суд с участием членов Боярской думы и высшего духовенства рассматривал дело о порче царицы. Главными обвиняемыми стали приживалка в доме Адашева – полька Магдалыня и пятеро ее сыновей. Собор, по мнению Р.Г. Скрынникова, был созван по настоянию Захарьиных[836]. Действительно, первое время Иван был настроен по отношению к своим бывшим сотрудникам довольно благодушно: удалив их, он достиг самого желанного для себя результата – стал человеком вольным в своих поступках и помыслах. К тому же дела на западном фронте шли успешно. Возможно, Иван даже чувствовал нечто похожее на угрызения совести по поводу срыва крымской кампании и продолжал следовать тактике борьбы с татарами, отработанной в последние годы под руководством Адашева.
Другое дело Захарьины: после гибели маленького Димитрия старомосковский клан вытеснили из Думы. Но уже в 1559 году наблюдается возвращение к активной политической жизни В.Г. и Я.Г. Захарьиных, В.М. и Д. Р. Юрьевых, а также их сподвижника казначея Фуникова-Курцева[837]. Теперь настало время реванша. Напоминая царю о неприязненных отношениях Анастасии и его бывших советников, Захарьины постарались привлечь их к процессу о чародействе. Они бередили заживающие раны государя, напоминая ему, как «великого и славного и мудраго, боговенчанного царя пержали перец тем, аки в оковах, повелевающе ему… в меру ясти и пити и со царицею жити»[838]. Но ни царь, ни митрополит Макарий, ни тем более бояре не стремились во что бы то ни стало покарать опальных. Правда, Иоанн Васильевич не преминул проявить свой своеобразный юмор. В начальники Адашеву в Феллин был послан дворянин из иосифлянского клана Полевых, а к Сильвестру в Кириллов прибыл с инспекцией его недруг еще по собору 1553 года Иван Висковатый.

Алексей Адашев попал-таки в тюрьму, но вскоре умер, скорее всего своей смертью. По указу царя его похоронили в Угличе в Покровском монастыре рядом с могилой отца. Своим заклятым врагам Иван таких милостей, пусть даже посмертных, не оказывал. Сильвестру было указано направиться в ссылку в Соловецкий монастырь. Его сына Анфима (ему посвящена одна из частей знаменитого «Домостроя») сослали в Смоленск в подчинение князю Дмитрию Бурляеву. Назначение на воеводство в пограничном городе Курлятева, одного из вождей Избранной рады, также нельзя признать строгим наказанием. Другим сторонникам Сильвестра и Адашева в Боярской думе пришлось принести клятву на верность государю, в которой они присягали оставить всякую связь с опальными советниками. Страница русской истории, связанная с Избранной радой, была перевернута и предана забвению.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел история












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.