Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Голованов Я. Этюды об ученых

ОГЛАВЛЕНИЕ

Сергей Королев:

«МЫ МЕЧТАЕМ ДОСТИЧЬ ПЛАНЕТ…»

Это трудное дело: рассказать не о далёком великане, черты которого туманит дымка веков, а о нашем современнике, человеке, которого сегодня помнят тысячи людей, труды которого ещё не встали дорогими фолиантами на полках – они в движении, в работе, он умер, а они живут. Он совсем близко от нас. Я сам встречался с ним несколько раз. Старушка мама его совсем недавно жила в Москве; и когда я говорил с ней, узнавал его руки и его глаза, особенно руки – даже становилось как-то жутковато.
О человеке этом и великих заслугах его перед нашей Советской страной и всей планетой ещё напишут много книг. А сейчас – лишь этюд к портрету, всего несколько щтрихов.
Королев был невысок, сутуловат, у него была короткая сильная шея; и, смотря в небо, он никогда не закидывал голову, а взглядывал вроде как бы исподлобья, и от этого казалось, что он чем-то недоволен, озабочен. Он и был озабочен, когда смотрел в небо. Там, в небе, была его работа. Когда из солнечного кома огня поднималась космическая ракета, он не был сторонним наблюдателем. В эти короткие секунды укладывалась вся жизнь его, страсть его, боль неудач, и восторг перед мощью человека, и горячая волна благодарности людям – вот этим, которые тут, рядом, и которые далеко, и радость до щекотки в горле оттого, что люди эти дали ему и себе это счастье – счастье победы.
Эти секунды были итогом всех советов единомышленников, всех споров противников, итогом озарений и ссор, итогом исчеркнутых чертежей, дикого рёва испытательных стендов, итогом коротких докладов в строгих кабинетах Кремля и бессонных ночей в маленьком домике в том месте, которому люди придумали красивое нерусское название – Байконур. Сколько раз вот так стоял он и смотрел в небо! Никто не знает, о чём он думал тогда.
В жизни его видится одно прекрасное противоречие. С одной стороны, эта жизнь – точнейшее отражение эпохи. Королев, казалось, прирос к ней навечно, неотторжимо, познав все её триумфы, выпив до дна горькую чашу её бед. Биография его – это конкретизированная в одном человеке история нашей страны, капля в океане, но ведь и океан и капля отражают солнце. И в то же время он всегда чуть впереди, он всегда обгонял своё время – и тогда, когда летал на планёрах в 20-х годах, и тогда, когда строил ракеты в 30-х, и тогда, когда задумывал полёты к иным мирам. В 1957 году запуск первого спутника представлялся отлично решённой технической задачей, интересным, необычным, новаторским, наконец, экспериментом.
Потребовалось время, чтобы ясно представить глобальные последствия этого старта. Наивные старушки тогда интересовались, не влияют ли космические старты на погоду, а дальновидные политики понимали, что спутник изменил весь политический климат земного шара. Три с половиной года спустя стало ясно всем, что значит первый полёт человека в космос; начинается новая историческая эпоха. Странно: вот в жизни он был невысок, но всегда казался выше других.
Говорят, Королев был крут, суров, но всегда справедлив. Рассказывают: был мягок, деликатен, ласков. Снимал напряжение анекдотом, цитировал поэтов. Мечтал. К. П. Феоктистов вспоминает: «Это был очень увлекающийся человек. Несколько лет назад, ещё до первого полёта в космос, группа молодых учёных в свободное от работы время набросала проект «марсианской экспедиции»… Все, и лучше других сам Королев, прекрасно понимали, что это была скорее игра, чем наука, что «марсианская экспедиция» – дело отнюдь не текущего десятилетия, но тем не менее он страшно загорелся, страшно обрадовался этой игре, этой возможности поломать голову над отдалёнными и увлекательными проблемами…»
Я точно знаю, он придумывал истории и рассказывал их как были. Знал ли Сергей Павлович слова Виктора Гюго: «Больше всего походят на нас наши фантазии»?
В творческом почерке Королева есть одна особенность, кажущаяся поначалу противоречием. Многие специалисты, работавшие с ним, отмечают, что Сергей Павлович не любил эту самую «доводку» конструкций, предоставляя эту работу другим, а сам старался поскорее заняться чем-то новым, более сложным. С другой стороны, его всегда занимали и беспокоили вопросы надёжности всех его конструкций. Юношей, когда он построил свою «Красную звезду», многие считали его планёр излишне утяжелённым. А это была не оплошность, а конструкторское кредо. «…Планёр для фигурных полётов, обладая большим запасом прочности «на все случаи жизни», – писал молодой Королев, – даст возможность практически замерить те перегрузки, которые возникают в полёте, и проделать все те наблюдения, которые на планёре обычного типа невозможны».
Чего не хватало ему в первых ракетных пусках ГИРДа? Надёжности. Устойчиво работающий, надёжный «ракетный мотор» нужен был ему для его ракетоплана. То же и в послевоенные годы. Член-корреспондент Академии наук СССР В. Е. Черток вспоминает: – В период, когда ракетная техника делала первые шаги, примерно до начала 50-х годов, действовал принцип: «простота – залог надёжности». В дальнейшем от него пришлось отказаться, ибо сложность, главным образом электронного оборудования, сделалась необходимостью. Одним из первых, кто не побоялся отбросить привычный девиз, был С. П. Королев. Тем, кто жаловался на сложность и трудоёмкость бортовых приборов, он отвечал: «Не бойтесь сложности. Это неизбежно. Учитесь отрабатывать сложные системы и делайте их надёжными».
В одном из последних писем к жене Нине Ивановне с космодрома, менее чем за год до смерти, Сергей Павлович отмечает: «Мы стараемся все делать не торопясь, основательно. Наш главный девиз – беречь людей».
Первый искусственный спутник Земли был очень прост. Он и в технических документах назывался сокращённо ПС – простейший спутник. Простота конструкции диктовалась простотой его программы. Для того чтобы отработать сам выход на орбиту, для траекторных измерений, дающих первые сведения о физической природе «ближнего» космоса, и не требовалось более сложной конструкции. Но в то же время наш космический первенец был очень надёжным аппаратом. За время существования на орбите – 92 дня – он полностью выполнил свою скромную программу. Мера надёжности находилась в прямой зависимости от поставленной задачи. Если эта зависимость удовлетворяла Королева, он ставил точку, предоставляя другим возможность улучшать и совершенствовать. А чаще даже не давая такой возможности, поскольку считал подобную работу ненужной. Ведь новая, следующая задача требовала уже иной системы отсчёта всех параметров.
Но никогда желание двигаться вперёд, горячее нетерпение решить эту новую, более сложную задачу не могли заставить Королева поступиться надёжностью его конструкций, никогда спешка, его собственное желание, а подчас и чужие требования быть впереди не могли заставить его изменить выбранным научно-техническим принципам, а говоря точнее – жизненным, человеческим принципам, ибо жизнь Королева – это его работа. Ведь ничего более важного никогда для него не было.
Никаких хобби: ни охоты, ни рыбалки, ни преферанса. На дорогой дарёной двустволке «Зауэр – три кольца» затвердела смазка. Отдыхать не умел, не был приспособлен для этого дела. По воскресеньям много спал. Просыпался, читал, снова засыпал. В это с трудом верят те, кто работал с ним: ведь там весь он был неуёмная энергия. Был равнодушен к одежде, к прихотям моды, неохотно менял костюмы, любил «неофициальные» цветные мягкие рубашки, которые носят без галстука. Деньги тратил, давал в долг, просто так давал, если видел, что человеку очень нужно.
Он был хитёр, но не юлил. Он был резок, но знал дело. И главное – у него была идея. Удивительно ли, что на вопрос: «Кто из окружающих людей старшего поколения наиболее тебе интересен?» – один студент-физик как-то ответил так: «Мне всегда нравились люди, у которых есть идеи и которые способны проводить эти идеи в жизнь. Все узнали недавно об академике Королеве – крупнейшем конструкторе. Всё, что я узнал о нём, убеждает меня, укрепляет меня в том, что для меня это идеал человека. Я считаю, что таким людям, как Королев, будет принадлежать будущее».
Широко известные кинокадры: С. П. Королев сидит за круглым, покрытым скатертью столом и переговаривается с Гагариным, документальны относительно. Это действительно Королев и говорит он действительно точно те слова, которые он говорил Гагарину перед стартом. Но кадры эти сняты позже, не 12 апреля. Королева в бункере в то утро никто, к сожалению, не снимал. Да он и не разрешил бы никогда, чтобы кто-то отвлекал его треском кинокамеры и яркими лампами подсветок. Трудно теперь узнать, как точно сидел Сергей Павлович в командном бункере, как это всё выглядело. Те немногие люди, которые находились тогда рядом с ним, были слишком заняты, чтобы «наблюдать» Главного Конструктора. У них было достаточно других объектов для наблюдения. Королев не отдавал приказаний и не объявлял готовность по времени. Это делали «стреляющий» Анатолий Семёнович Кириллов и заместитель Главного Конструктора по испытаниям Леонид Александрович Воскресенский. Королев был рядом. Он говорил с Гагариным и одновременно точно фиксировал в своём мозгу все происходящее вокруг него, все команды, приказы, сообщения, вспыхивающие транспаранты и табло. Всем своим существом проникал он в эту космическую увертюру и не находил в ней фальшивых нот или сбоя ритма. Всё звучало слаженно и чётко до той самой секунды, когда сквозь треск электрических разрядов услышал он гагаринское:
– По-е-ха-ли!
Через несколько минут произошёл сброс головного обтекателя – и Гагарин увидел в иллюминаторе голубую Землю и совершенно чёрное небо. Яркие немигающие звезды смотрели на него. Этого никогда не видел ни один человек Земли.
Никому не пришло в те минуты в голову промерить пульс не только у первого космонавта, но и у Главного Конструктора тоже. Впрочем, он бы не разрешил, разумеется. Однако можно поручиться, что пульс Королева был чаще. И дело тут, конечно, не только в возрасте…
… Он родился в ночь на 31 декабря. Через много лет астронавты Земли, летящие в своих совершеннейших звездолётах к иным мирам, будут поднимать в новогоднюю ночь тост за этого человека.

Алексей Крылов:

«ИДЁТ БОЛЬШАЯ ВОЛНА»

Среди великих завоеваний Октябрьской революции было одно незримое завоевание – завоевание умов. Октябрь завоевал лучшие умы России. Революция вернула из политической ссылки нелегала-народовольца, автора знаменитой книжки «Царь-голод», выдающегося учёного-биохимика А. Н. Баха. Физиолог К. А. Тимирязев был членом Московского, а психиатр В. М. Бехтерев – Ленинградского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов, и они гордились этим своим званием больше, чем всеми другими.
С энтузиазмом встретили Октябрь учёные, имена которых знал весь мир: геологи А. П. Карпинский и И. М. Губкин, геохимик В. И. Вернадский, аэромеханик Н. Е. Жуковский. В этом списке почётное место занимает и Алексей Николаевич Крылов, великий русский корабельных дел мастер, академик, основатель признанной во всём мире научно-технической школы.
Есть фотография Крылова, датированная 1911 годом. Солидный, бородатый царский генерал-лейтенант в золотых эполетах, с орденской лентой через плечо и крестами на груди, в старомодных очках с тонкой металлической оправой, смотрит на вас очень строго, и трудно поверить, что именно этот человек будет так же строго требовать работы «с большевистским упорством и настойчивостью», что этот генерал в золотых эполетах напишет перед самой Великой Отечественной войной в газете «Правда»: «Впервые в нашей стране учёный стал подлинно государственным деятелем, и государство заботится о нём так, как этого никогда ещё не было, нет и не может быть нигде в мире».
Я вовсе не хочу сказать, что принятие Крыловым революции был процесс лёгкий и простой. Нет, конечно. Он не мог быть таким хотя бы потому, что в октябре 1917 года Алексею Николаевичу было уже 54 года. Выдающийся советский флотоводец адмирал флота Советского Союза И. С. Исаков писал: «Итог внимательного изучения приводит, казалось бы, к неожиданному выводу: в области теоретических работ и исследований А. Н. Крылов с 1917 по 1945 год, то есть за последние 28 лет своей жизни, сделал несравненно больше, чем до Октябрьской революции. Это заключение усиливается эффективным участием Алексея Николаевича в социалистическом строительстве – в проектировании и постройке современных кораблей Военно-Морского Флота, в создании гироскопической промышленности, в строительстве доков, мостов и др.».
Довольно трудно писать об академике Крылове.
Трудно потому, что он написал сам о себе так, что вряд ли кто напишет лучше. Трудно ещё и потому, что даже простое, достойное строгого академического справочника перечисление всего того, что сделано им, может занять не одну страницу. Крылов всю свою жизнь, все свои таланты отдал флоту – вот, пожалуй, самый короткий ответ на вопрос: «А что сделал в жизни этот человек?»
Вряд ли существовало что-то, связанное с корабельной наукой, что было неизвестно Алексею Николаевичу Крылову, – это был человек энциклопедических знаний. Описан, например, такой случай, характеризующий степень его компетентности.
Один из лесовозов русско-норвежской компании, почти новый и совершенно исправный пароход, развивал скорость всего в 7 узлов – заведомо меньше проектной: Крылова попросили разобраться в причинах. Находясь в Лондоне, он зашёл в контору компании, чтобы посмотреть чертежи лесовоза. Чертежей не оказалось, но в конторе стояла отлично сделанная модель этого парохода. Крылов оглядел модель и спросил владельца парохода, который как раз сидел в конторе:
– Сэр, винт на модели сделан точно по масштабу?
– О да, наверное, вполне точно, – ответил тот.
– Когда введёте ваш пароход в док для окраски, велите обрезать лопасти винта на 8-9 дюймов… Корабль будет развивать 9-9, 5 узла, – сказал Крылов и ушёл.
Хозяин парохода разузнал, кто был человек, который дал ему такие странные и категорические рекомендации, и сделал все, как сказал Крылов. Скорость парохода возросла до 9,5 узла. Хозяин нашёл Крылова и, рассказав ему все, добавил:
– Я не знаю, как и благодарить вас за ваш совет…
– С меня достаточно и того, что вы сами зашли мне сообщить о достигнутых результатах, – сказал Алексей Николаевич.
– Я удивляюсь, как вы сразу увидели, что надо делать! – воскликнул хозяин. А Крылов спокойно ответил:
– Я тридцать два года читаю «Теорию корабля» в Морской академии в Ленинграде…
Да, о кораблях он знал все, но, если всё-таки попытаться назвать хотя бы самые главные его работы, начать придётся с ясного весеннего дня 1884 года, когда молоденький выпускник Петербургского Морского корпуса переступил порог компасной части Главного гидрографического управления. Компасной частью руководил И. П. Колонг, отличный специалист своего дела и человек настолько увлечённый, что над ним шутили: «Колонг считает, что корабли существуют только для того, чтобы было на чём устанавливать компасы». У него можно было учиться и делу, и отношению к делу. Первые труды Крылова – в области компасного дела. Одну из своих работ он так заключает: «Компас – инстру-ментик малый, но если бы его не было, Америка не была бы открыта». Как влияет на этот «малый инструментик» металл корабля? Как чувствует он себя во время качки разных видов? Как правильно отыскать погрешности в его показаниях?
Ответы на эти и многие другие вопросы – в работах Крылова. Начав заниматься компасом в юные годы, Крылов сохраняет интерес к нему до конца жизни: именно за исследования в этой области 78-летний академик был удостоен звания лауреата Государственной премии.
Для Крылова вообще характерно постоянство научных интересов и одновременно их широта. Постоянно его интересовал корабль на море и всё, что с этим кораблём происходит.
Крылов шёл от простого: что значит один корабль хорош, а другой плох? Как можно оценить его устойчивость и плавучесть? Ещё в 1893 году Крылов разрабатывает ясные, рациональные, доступные корабелам-практикам приёмы и схемы для расчёта этих основных характеристик. Уже одна эта работа позволяет причислить Крылова к классикам науки. Он изучает нечто давно известное всем морякам и, казалось бы, никакому изучению не подлежащее: качку, влияние волнения моря на конструкции корабля. Если до Крылова существовали приближённые теории бортовой качки и он только усовершенствовал их, то теории килевой качки вообще не существовало. Зато существовало довольно твёрдое убеждение, что и создать такую теорию навряд ли возможно ввиду необыкновенной усложнённости её математического выражения. Крылов такую теорию создал, показав себя выдающимся математиком-прикладником. Впрочем, несмотря на то, что прикладная математика давно уже перестала быть «золушкой» в семье математических наук, назвать Крылова только математиком-прикладником значило бы умалить его вклад в науку. Алексей Николаевич был вообще необыкновенно талантливым математиком. Уже как-то укрепилась вера в то, что математические открытия – это удел молодости. Все, наверное, читали о гениальных прозрениях математиков-юношей: Эвариста Галуа, убитого на дуэли в 21 год, и Нильса Абеля, в 26 лет сгоревшего от туберкулёза. Да, как правило, математика любит молодых. Но Крылов делает исключение из этого правила. В возрасте 68 лет Алексей Николаевич предложил наилучший из всех существующих методов решения так называемого «векового уравнения», над которым многие годы трудились такие классики математики, как Ж. Лагранж, П. Лаплас, У. Леверье, К. Якоби.
Алексей Николаевич относился к математике с величайшим уважением, считая математический фундамент прочной основой любого инженерного знания.
Математика позволяла оценивать, сопоставлять, определять действительные величины явлений. Она снимала с них покров таинственности, обнажала суть и подсказывала возможные варианты управления этими явлениями. Именно так математика открыла перед Крыловым секрет вибрации корабля. Отчего возникает вибрация? Ведь вроде всё сделано по правилам. Но вот начались испытания новеньких крейсеров «Громобой» и «Баян», и все конструкции только что спущенных на воду кораблей охватила непонятная дрожь. Никто не знал, как можно излечить эту болезнь, болезнь весьма опасную: ведь дело не только в неприятных ощущениях команды – под сомнение ставились прочностные характеристики, вибрация снижала точность стрельбы, падала боеспособность флота.
«С 1901 года, разработав теорию этого явления, я начал читать курс вибрации судов сперва в Морской академии, а затем во вновь основанном Политехническом институте», – пишет Крылов. В классическом труде «Вибрация судов», изданном в 1908 году, Крылов даёт строгую математическую теорию колебаний различных упругих систем, рассказывает, как можно и нужно применять эту теорию на практике, показывает конкретные решения конкретных задач.
Казалось бы, решая совершенно конкретные задачи для современных ему дредноутов и броненосцев, Крылов должен был бы так и остаться в истории науки на тех её страницах, которые принадлежат рубежу XIX и XX веков. Но этого не случилось. Оценивая крыловскую систему кораблестроительных вычислений, его ученик профессор И. Г. Ханович отмечает, что она «без существенных изменений сохранилась и по настоящее время».
Прямой в суждениях, бескомпромиссный в спорах, Крылов никому никогда не поддакивал и в военно-чиновничьих кругах царской России слыл за человека резкого, с которым лучше не связываться. Яростная дискуссия, развернувшаяся вокруг теории о непотопляемости судов, которая была предложена замечательным русским моряком адмиралом С. О. Макаровым, а затем развита Крыловым, окончилась, например, тем, что хотя подполковник Крылов и вышел из неё победителем, но получил выговор по флоту «за нарушение правил Чинопочитания».
Когда на Балтийском заводе Крылову представили рисунки внутреннего вида адмиральской каюты с мягкой штофной мебелью, кушетками и козетками «в стиле какого-то из французских Людовиков», Крылов наложил на этот проект убийственную саркастическую резолюцию: «К докладу товарищу морского министра. Со своей стороны полагаю, что убранству адмиральской Цкаюты более подобает величавая скромность кельи "благочестивого архиерея, нежели показная роскошь спальни развратной лицедейки».
Принципиальность и нетерпимость ко всему, что мешает жить, Алексей Николаевич сохранял всегда. В собрании его сочинений есть, например, отдельная главка «О бюрократизме», в которой он делится своими весьма остроумными соображениями по этому поводу с физиком академиком А. Ф. Иоффе.
Большую, славную жизнь прожил Алексей Николаевич Крылов, великий корабел, «флагман корабельных наук», как называли его. Всю жизнь отдал он морю и кораблям. Даже последняя фраза умирающего Крылова, произнесённая в бреду, была о море. «Вот идёт большая волна…» – прошептал он.

Игорь Курчатов:

«ХОРОША НАУКА ФИЗИКА, ТОЛЬКО ЖИЗНЬ КОРОТКА»

Жарким крымским летом 1921 года восемнадцатилетний студент Таврического университета Гарик Курчатов работал сторожем в яблоневом саду на Каче. Ночью, лёжа на тёплой, до утра не остывающей земле, он разглядывал яркие звёзды, думал о близкой трудной осени и незаметно уходил в дрёму. Глухой стук упавшего яблока возвращал его думы, и опять всплывали перед главами лица Киры Синельникова, Поройкова, Володи и Мстислава Луценко и других ребят, с которыми они работали в физической лаборатории, – сколько часов они там просидели… Тёмное небо быстро светлело и утром становилось совсем бесцветным и бездонным.
Нельзя скапать, чтобы молодость Игоря Курчатова была переполнена особенными лишениями, но это была трудная молодость, голодная, в работе без передышки, в больших заботах и коротких развлечениях. Когда совершалась революция, ему было четырнадцать лет, и такая молодость была у всех его сверстников, у всех этих безвестных тогда мальчишек: Коли Семёнова, Пети Капицы, Левы Ландау, Серёжи Королева. Гарик Курчатов работал расклейщиком объявлений, воспитателем в детском доме, диспетчером в автоколонне, пильщиком дров, сторожем в кинотеатре. Этот послужной список был длинен и несерьёзен и мог характеризовать его как парня легкомысленного, если бы все эти пёстрые узоры его жизни не лежали на прочной основе: огромном желании, несмотря ни на какие трудности, получить образование. Получить вопреки всем обстоятельствам. Тут он был упорен и непреклонен.
Рассказывают, поднимался от учебников с чёрными бровями и ресницами: язычок коптилки в один вечер делал из него жгучего брюнета.
Летом 1923 года Курчатов защищает диплом, окончив четырёхлетний университетский курс за три года. Кажется, цель достигнута, но для него это лишь шаг к познанию самого себя. Да, физическая лаборатория – это интересно, но, возможно, есть и более интересные вещи. И он едет в чужой холодный Петроград, чтобы учиться на корабела. Его принимают сразу на 3-й курс кораблестроительного факультета Политехнического института. Это была пора бесконечных споров о будущем науки, о путях техники, пора удивительно романтических планов и вполне реалистического недоедания. Он жил тогда на восьмом этаже дома № 73/75 на улице Красных Зорь, на той самой улице Красных Зорь, где Алексей Толстой в те же самые холодные и голодные годы поселил великого романтика инженера Лося накануне его свидания с Аэлитой.
Курчатов любил Ленинград всю жизнь, любил, как любят города своей молодости. Здесь он учится и учил других, здесь он напечатал свою первую научную работу, здесь женился на сестре своего друга – Марине Дмитриевне Синельниковой, с которой прожил в мире и согласии тридцать три года и три дня. Несмотря на то что первая научная работа Игоря Васильевича была опубликована, когда он сотрудничал в Павловской магнитометеорологической обсерватории, что работал он и в гидрометеорологическом центре в Феодосии и совершенно самостоятельным специалистом был уже на кафедре физики Азербайджанского политехнического института, несмотря на всё это, физиком его сделал ленинградский физтех – «папа Иоффе». Работы Иоффе с кварцем, изучение механизма фотоэффекта, методика определения основных свойств полупроводников создали ему репутацию серьёзного физика. Его необыкновенный дар в определении свойств молодых исследователей, его безошибочная методика поиска талантов сделали его физиком с мировым именем, основателем славнейшей научной школы. Здесь, в стенах его физтеха, безвестные мальчики превращались в тех самых академиков, которых сегодня невозможно представить безвестными: А. П. Александров, А. И. Алиханов, Л. А. Арцимович, И. К. Кикоин, Л. Д. Ландау, А. И. Лейпунский, Н. Н. Семёнов, Ю. Б. Харитон, Я. И. Френкель и многие другие. И среди них – Игорь Курчатов.
Об Игоре Курчатове как о человеке одарённом и весьма перспективном заговорили в конце двадцатых годов, когда он открыл и исследовал сегнетоэлектрики. Казалось бы, он уже «нащупал своё дело», в 1930 году – в 27 лет – он уже заведующий физическим отделом Ленинградского физико-технического института, научная карьера его стремительна, всё идёт лучше некуда, но вдруг он бросает свои сегнетоэлектрики.
Он чувствует: главное призвание, или как там его назвать, то, ради чего родился ты на свет, ещё скрыто.
Как он мог знать тогда, что время работает на него?! Как мог поверить, что родился удивительно точно, не раньше, не позже?! Как мог понять он тогда, что станет первым в нашей стране учёным совершенно нового типа, склада, характера и практики работы? Никто до него не объединял в себе, вернее, не сплавлял в себе воедино и так нераздельно учёного, политика, государственного деятеля. Ни один физик до него не пользовался такой властью и не нёс такую ответственность. Подобно древним полководцам, он основал огромную империю. В отличие от древних времён она была построена не по воле одного человека, но по воле народа, и символом её был не меч, а щит. Это была «атомная империя». Атомной наукой Курчатов стал заниматься с 1932 года. Исследования, которые проводили он и его товарищи, были прерваны в июне 1941 года. Весь первый период войны Игорь Васильевич разрабатывает метод размагничивания боевых кораблей, борьбы с немецкими минами. Но уже с 1943 года, накануне избрания в академики, Курчатов начинает работы по овладению атомной энергией. Начинается главное дело его жизни. Создаются научные группы, лаборатории, институты. Строятся дома, корпуса, заводы, целые города. Возникают невиданные полигоны. Рождаются новые области науки, новые направления техники, новые отрасли промышленности.
Большой, широкий, быстрый, весёлый человек с неизменно жизнерадостным «физкультпривет», с озорным прозвищем Борода живёт жизнью, доселе неведомой людям науки: совещания в правительстве, консультации с маршалами, споры с министрами, грязь огромных стройплощадок, гул гигантских цехов… И страшная, натянутая утренняя тишина догорающего лета 1949 года, лопнувшая в миг рождения огромного, ярче солнца сверкающего шара атомного взрыва.
Меньше чем через четыре года – 12 августа 1953 года – первые в мире испытания термоядерного оружия покончили с многолетним атомным шантажом Америки: политика с позиции силы обессилела. Год спустя заработала в Обнинске периан и мире атомная электростанция – политика мира торжествовала. Перед ним стояла ещё одна заоблачная непокорённая вершина, которую он мечтал одолеть: термоядерная управляемая реакция.
Не успел. Последние годы тяжело болел: головокружения, отнималась то левая, то правая рука, но он не сдавался. Отлёживался и снова, хоронясь от врачей, начинал звонить по телефону, читать бумаги, собирать короткие совещания. Его дом, прозванный друзьями "хижиной лесника", стоял во дворе института под соснами, и иногда очень важные вопросы решались тут же, на садовой скамейке.
Четвёртого февраля I960 года после разговора с академиками П. Л. Капицей и А. В. Топчиевым он приехал в консерваторию. Исполняли «Реквием» Моцарта. Он внимательно слушал. А через несколько дней в траурном Колонном зале опять звучал этот реквием.
Последняя его фотография сделана на пульте термоядерной установки «Огра» в 12 часов дня 6 февраля. С «Огры» звонил жене:
– Приготовь мне, пожалуйста, успокоительных капель, чтобы я не шебаршился…
На следующий день, в воскресенье, поехал 8 санаторий, где лечился академик Юлий Борисович Харитон. Гуляли цо саду.
– Давайте поговорим о последних результатах ваших работ, – говорил Игорь Васильевич, беря под руку Харитона. – А я расскажу об идеях, которые надо осуществить. Сядем…
Смахнул снег со скамейки, сели. Неожиданно длинная пауза. Харитон обернулся и увидел, что Курчатов мёртв.

Мстислав Келдыш:

«ЧЕЛОВЕЧЕСТВО ВСТУПИЛО В НОВУЮ ЭПОХУ»

Он был одним из выдающихся учёных современности, активным участником эпохальных событий в истории мировой цивилизации, ярким представителем молодой, новой, неизвестной иным векам науки именно XX столетия, создателем быстро растущей, ветвистой и щедро плодоносящей научной школы.
Но что именно сделал он, при его жизни известно было немногим…
Младшему сыну профессора Рижского Политехнического института Всеволода Михайловича Келдыша Мстиславу было всего четыре года, когда армии Вильгельма вторглись в Латвию. Семья Келдышей переехала из Риги в Москву. Найти квартиру оказалось делом очень нелёгким, и они поселились за городом, в Лосиноостровской. Тут и прожили трудные три года.
Однажды весенним вечером в дом постучали. На пороге стоял усатый человек в простой солдатской шинели. Извинился за беспокойство, аккуратно вытер ноги о половичок, улыбнулся ребятишкам, представился:
– Фрунзе: председатель Иваново-Вознесенского губисполкома.
Михаил Васильевич приглашал профессора Келдыша в Иваново-Вознесенск. Там, в изнурённой разрухой русской текстильной столице, задумал Фрунзе создать новый политехнический институт. Всеволод Михайлович Келдыш стал одним из первых и ведущих профессоров нового учебного заведения. В 1963 году мне довелось встретиться с Всеволодом Михайловичем, выдающимся советским строителем, академиком архитектуры. Мы беседовали у него дома, в большой полуподвальной квартире рядом с Музеем изобразительных искусств, которую он очень любил и категорически отказывался из неё переселяться куда-нибудь повыше.
– Ну, что вам сказать, – весело говорил Всеволод Михайлович. – У нас в семье было семеро детей. Если бы я знал, что один из моих мальчишек станет президен– том Академии наук СССР, может быть, я обращал бы на него больше внимания…
Учился Мстислав хорошо. В шестнадцать лет он окончил школу и решил идти по стопам отца – стать строителем. Хотел поступить в МВТУ на строительный факультет, но его не приняли: слишком молод. Старшая сестра, студентка математического факультета Московского университета, советовала брату попытать счастья в МГУ. В ту пору в приёмную комиссию университета входили и студенты. Молодость нового абитуриента их не смутила. Сомневающимся преподавателям они говорили: «Давайте попробуем. А если он сдаст все на «отлично»?»
И он сдал все на «отлично». С тех пор математика стала делом его жизни.
Одним из ведущих профессоров в университете был тогда Николай Николаевич Лузин. Он воспитал блестящую плеяду советских математиков: А. Я. Хинчин, П. С. Александров, Л. А. Люстерник, М. А. Лаврентьев, А. Н. Колмогоров. Среди его учеников был и молодой Келдыш. Однажды в фойе Московской консерватории Всеволод Михайлович Келдыш, гуляя с женой во время антракта, встретил Лузина.
– Должен вас огорчить, – сказал математик. – Ваш сын идёт на дно…
Звонок прервал беседу. Нетрудно понять, с каким нетерпением ожидал В. М. Келдыш окончания концерта: шутка ли, когда профессор так характеризует своего студента, а этот студент – твой сын!
– Да, да, идёт на дно! – продолжил в гардеробе Лузин начатый разговор. – Вы представляете, он увлекается прикладной математикой! Его, видите ли, интересуют инженерные задачи! Гибнет незаурядный математический талант!
Может быть, именно эта «инженерная жилка» в молодом математике и привлекла к нему внимание двух других учёных: заместителя начальника Центрального аэрогидродинамического института (ЦАГИ) Александра Ивановича Некрасова и выдающегося советского аэродинамика, первого ученика Н. Е. Жуковского Сергея Алексеевича Чаплыгина. После окончания университета в 1931 году двадцатилетний Келдыш становится сотрудником ЦАГИ.
Учёные этого ведущего авиационного научно-исследовательского центра страны сделали самолёт предметом всестороннего исследования. Их интересовали вопросы его прочности и устойчивости, поведение на больших скоростях и в штопоре. Уже работала в ЦАГИ большая аэродинамическая труба и четыре других, поменьше. Практика каждый день ставила всё новые и новые задачи, требовала их немедленного разрешения. За изящными изгибами интегралов, за солдатским строем матриц, за бурными волнами графиков стояли судьбы новых машин, труд тысяч людей, жизнь лётчиков-испытателей.
«Научный труд – это не мёртвая схема, а луч света для практиков», – любил повторять Чаплыгин. Может быть, как нигде в другом месте, выявились в те годы в ЦАГИ принципиальные особенности советской математической школы – органическое слияние чистой и прикладной науки, диалектическое единство абстрактного и конкретного. Поэтому не случайной была победа над одним из коварнейших врагов самолётов – победа над флаттером.
В 1933 году бригада конструкторов под руководством П. О. Сухого спроектировала и построила самолёт рекордной дальности РД, и действительно, в сентябре 1934 года Михаил Громов установил на нём такой рекорд, пролетев без посадки 12 411 километров. Примерно в то же время бригада А. А. Архангельского создала самолёт СБ, скорость которого на 70-100 километров в час превышала скорость бомбардировщиков того времени.
Постройке этих уникальных машин предшествовала большая теоретическая работа. Особенно много неприятностей доставил аэродинамикам флаттер – стремительно нарастающая вибрация конструкции, внезапно возникающая при некой, так называемой критической, скорости полёта. Флаттер никак не предупреждал о себе, он внезапно охватывал самолёт, и иногда было достаточно нескольких секунд, чтобы машина в воздухе развалилась на куски. С земли казалось, что самолёты взрывались. Это явление было столь стремительным и неуловимым, что находились люди, считавшие, что причина катастроф кроется совсем в другом, а «флаттер выдуман в ЦАГИ». Работа предстояла большая и серьёзная.
Долгие часы за столом. Графики, расчёты. Что-то перечёркнуто. Что-то, наоборот, подчёркнуто. Гора окурков в пепельнице. А завтра продувки. И уже долгие часы у аэродинамической трубы, наконец, лётные испытания и снова расчёты. Итог: рекомендации конструкторам.
Прошло несколько лет, прежде чем флаттер был побеждён. До конца и навсегда. Это было накануне войны, великой войны с фашизмом.
Трудный, самый трудный 41-й. Немцы знают, что такое ЦАГИ. Бомбёжки чуть ли не каждый день. А институт живёт, работает. Работает для фронта. В ту страшную осень у Мстислава Всеволодовича большая радость – родился сын Петька. Родился прямо во время бомбёжки…
Келдыш весь в работе. У новой темы странное название: шимми переднего колеса трёхколёсного шасси. Шимми – это танец, модный, западный танец. Впервые самолёты «затанцевали» у американцев. Уже у первых машин с трёхколёсным шасси переднее колесо при некоторой скорости начинало произвольно поворачиваться вокруг стойки, то немного вправо, то чуть-чуть влево. Самолёт съезжал с бетонной дорожки, зарывался носом в землю. А того хуже – стойка ломалась на большой скорости, и тогда шимми становился для лётчика танцем смерти.
Все как будто просто. Колесо катится по земле, что тут хитрого? Но колесо нагружено. Какие силы возникают там, где пневматика касалась земли? Как они зависят от скорости движения колеса? Что заставляло его «танцевать»? Член-корреспондент АН СССР М. В. Келдыш стоит во главе коллектива исследователей. У него свой почерк, свой стиль работы с людьми. Он никогда не позволяет себе повышать тон при разговоре, резко перебивать собеседника. Но когда он своим мягким голосом начинает критиковать, тогда, наверное, многие предпочли бы такой «ласковой» критике самый громкий «разнос». Он знает силы каждого, никогда не переоценивает людей, но никогда не мешает им мелкой начальственной опекой. Перед каждым своя задача. Десятки частных ответов дают один – общий. Он доверяет людям. И они это знают. Он охватывает идеи моментально, освобождает их от шелухи второстепенных подробностей, обнажает главное, оценивает его с самых общих, самых объективных позиций. Ему органически чуждо то, что называется ведомственными интересами.
Когда появились первые советские самолёты с трёхколёсным шасси, проблема шимми была уже решена. Советские машины не «танцевали». В год Победы – 1945-й – за эту работу Келдыш был отмечен второй Государственной премией. Через несколько месяцев 35-летний учёный избирается действительным членом Академии наук СССР.
В послевоенные годы академик М. В. Келдыш возглавляет крупные научные коллективы, реорганизует их работу, направляет на решение важнейших научно-технических задач. Расширяется круг его научных интересов, главными из которых становятся ядерная энергетика и космонавтика. Здесь с ещё большей силой проявляется редчайший талант Келдыша-учёного – талант организатора. Жизнь требует от него не только новых научных идей, но и новых организационных форм воплощения задуманного. Вот в это самое время и встретился Мстислав Всеволодович с Сергеем Павловичем Королевым – Теоретик Космонавтики с Главным Конструктором. Встретился, чтобы не расставаться долгие годы. В начале 1956 года Советское правительство поддерживает инициативу Королева и Келдыша и принимает решение о создании в 1957–1958 годах искусственного спутника Земли. Организуется специальная комиссия по ИСЗ во главе с Келдышем.
Уже месяцы остаются до старта межконтинентальной ракеты. Времени мало, а проблем море. Келдыш проводит в Академии наук ряд совещаний, сосредоточивая внимание учёных на двух вопросах: Какие приборы нужны будут спутнику и кто возьмётся их сделать? Что может дать спутник науке?
В начале 1959 года под председательством Мстислава Всеволодовича происходит расширенное совещание специалистов, на котором обсуждается вопрос о подготовке к полёту человека в космос. С этого момента до вечера 10 апреля 1961 года, когда Келдыш вместе с другими членами Государственной комиссии поставил свою подпись под полётным заданием первому космонавту, всего себя отдавал он этой гигантской работе. Утром 12 апреля Мстислав Всеволодович обнял Юрия Гагарина «у подножия» гигантской многоступенчатой ракеты. Скоро старт. Юрий вспоминал: они стояли рядом – Теоретик Космонавтики и Главный Конструктор космических кораблей – два корифея советской науки, командармы армии учёных и инженеров.
– Человечество вступило в новую эпоху овладения сокровенными тайнами природы, скрытыми в глубинах космоса, – говорил М. В. Келдыш, – новые явления, которые мы встретим на других планетах, будут использованы для улучшения жизни на Земле.
Улучшение жизни на Земле – вот главная задача, которую всю жизнь решал выдающийся математик. Математиком он был рождён. Занимая руководящие посты, обременённый административными обязанностями, находясь в центре забот государственных, Келдыш ни на час не переставал быть именно математиком. Я присутствовал на защите одной докторской диссертации. Келдыш председательствовал. Он сидел за столом, посасывая леденцы из плоской железной коробочки – отучался от табака. Выражение лица было отсутствующее, я был уверен, что докладчика-соискателя он не слушает. Отвечая на вопросы, докладчик вдруг споткнулся на одном из них, как говорится, «поплыл». Попробовал что-то путанно объяснить и наконец замолчал. Келдыш встал и, подойдя к развешанным таблицам, сказал своим тихим, мягким голосом, чуть растягивая слова:
– Ну, это же так просто, вот взгляните… – И начал объяснять.
Я подумал: соискатель изучал этот вопрос годы, Келдыш – минуты.
Он всегда находился в состоянии постоянной мозговой готовности.
К делам «космическим» прибавилось воистину бессчётное количество «земных» дел, когда в мае 1961 года советские учёные избрали М. В. Келдыша президентом Академии наук СССР. Теперь он объединял и координировал планы генеральных наступлений учёных на тайны природы и в космосе и на Земле. Он неотступно стремился связать самым тесным образом работу учёных с интересами производственников во всех сферах хозяйства. Всё, что рождено сегодня в лаборатории, институте, конструкторском бюро, завтра должно быть отдано народу, миллионам людей, которые благодаря этому послезавтра будут жить лучше, – вот упрощённая схема того, чему отдавал все свои силы академик Келдыш, учёный, государственный деятель, коммунист.
У него было очень много дел. И все неотложные. Действительно, неотложные. Академик Б. Е. Патон говорил: «Мстислав Всеволодович умеет вмещать в 24 часа суток такое количество дел, с которыми другим не управиться в несколько рабочих дней. Это не фанатизм и не какая-то жертва в ущерб жизни. Это – сама жизнь. И довольно счастливая».
Счастливая-то счастливая, но вот уже несколько лет все никак не выходило с отпуском. Я помню его большую квартиру в новом доме у Лермонтовской площади. В комнатах стоял сумрак, тяжёлая мебель. Она показалась мне безлюдной. Может быть, это и не так, но сам хозяин редко бывал дома. Некогда было просто почитать, хотя бы просто пробежать глазами любимые томики Золя и Франса. И некогда просто полистать альбомы с репродукциями великих классиков живописи, которые он собирал, ещё раз взглянуть на удивительные полотна импрессионистов. И очень редко просто гулял он по Москве, просто бродил по лесу, просто просиживал вечер со старыми друзьями. Очень много дел было у этого человека. Он умер за рулём машины, за секунду до того, как тронуться в путь…

Антуан Лавуазье:

«ХИМИЯ ИДЁТ К СВОЕЙ ЦЕЛИ И К СВОЕМУ СОВЕРШЕНСТВУ…»

Когда я учился в школе и учительница рассказывала нам о том, что в своё время люди верили, будто существует флогистон – вещество огня, в классе начинался лёгкий шумок: мы не могли скрыть своего возмущения человеческой ограниченностью.
В школах, увы, показывают уже готовую истину, очищенную в спорах, гранённую в опытах. Там не преподают одну из самых поучительных наук – историю заблуждений, и имя Георга Эрнста Шталя ничего не говорит школярам.
Этот химик и физиолог был человеком удивительно талантливым. Он и придумал флогистон и на долгие годы завоевал признательность и уважение химиков Европы. И вовсе не такой уж наивной и глупой была его гипотеза. Все как будто логично: во всех горючих телах есть флогистон. Если тело нагреть, он выделяется, и тело вследствие этого меняет свои свойства. Таким образом, дерево – это флогистон плюс зола, металл – флогистон плюс окисел. Может быть, впервые после многовекового хаоса алхимии появилось некое подобие давно желанной системы. Шталь, работавший в Берлине, не знал тогда, что в далёком, неведомом ему архангельском селе уже бегает на лыжах совсем ещё маленький мальчик – Михайло Ломоносов, труды которого уничтожат короткую славу флогистона. А другой, богатый и холёный французский мальчишка, сын прокурора Парижского парламента, Антуан Лоран Лавуазье, которому суждено было похоронить теорию флогистона, навсегда записав её в перечень человеческих заблуждений, ещё не родился в годы триумфа Шталя.
Лавуазье не принадлежит к многочисленным талантам, которые вынуждены были пробиваться в жизни. Его способности были замечены ещё в детстве и всячески поощрялись. Однако широко образованный, не стеснённый в средствах юноша долго не мог найти себя. Он чувствовал, что его призвание – наука, но колебался в выборе своих исследований. Однако и в этот период исканий он удивляет самоотверженностью и необыкновенно серьёзным отношением к своим поискам. Ставя опыты с источниками света, он, например, для того, чтобы обострить чувствительность глаза, на полтора месяца заточил себя в тёмной комнате, обитой чёрным бархатом. Химией Лавуазье начал заниматься сравнительно поздно, когда ему было уже около 23 лет. Увлечение было бурным, страстным: он понял, что химия – его жизнь.
В работах каждого учёного есть свой почерк, свой стиль, корни которого надо искать не только в мировоззрении и условиях формирования исследователя, но, мне думается, и в чисто человеческих чертах его характера. Когда уже после смерти Лавуазье химик Дюма подготовлял к изданию его сочинения, он попросил написать вступительный биографический очерк Луи Пастера. Он писал, что выбор автора очерка продиктован сходностью в складе ума и методах научного творчества, «при котором наблюдение в высшей степени подчиняется рассуждению». Это точное определение. Лавуазье, так же как Пастер, осторожен, аккуратен и деловит. Узнав в 1772 году, что при горении тела не теряют в весе, а наоборот, прибавляют, Лавуазье уже понимает, что один этот факт превращает в руины все здание теории флогистона. Но он не торопится разрушать его. Он хочет накопить материалы для постройки собственной теории. Четыре года спустя он лишь намекает, что объяснить химические превращения можно и без введения флогистона. Только через десять лет, накопив неоспоримые доказательства в своих опытах, пишет он «Размышления о флогистоне», вдребезги разбивая теорию Шталя. Под знамёна Лавуазье, побеждённые его великой правдой, встают после выхода этой книги защитники флогистона: Бертолле, Лаплас, Монж, Кулон.
Химики Пристли и Шееле, аптекарь Боме выделили кислород раньше Лавуазье, но никому из них не пришло в голову, что процесс горения – это как раз соединение открытого ими газа с веществом. «Неторопливый» Лавуазье обогнал всех и, по словам Ф. Энгельса, «руководясь этим новым фактом… впервые поставил на ноги всю химию, которая в своей флогистической форме стояла на голове». Проведя свой гениальный анализ воздуха, он первый установил, что это смесь газов, и определил основные её компоненты.
Но всегда он очень осторожен в выводах. Он убеждён, что алмаз имеет «огромное сходство с углём», но всё-таки считает нужным оговориться: «… без сомнения, было бы неразумно простирать слишком далеко эту аналогию». 24 июня 1783 года Лавуазье вместе с Лапласом впервые синтезировал воду, соединив кислород и водород. Были измерены количества газа и вес полученной воды. Даже противники великого химика не находили поводов для сомнений. И всё-таки Лавуазье продолжает опыт, пропускает пары полученной воды через раскалённое железо, окисляет его и выделяет водород, теперь уже совершенно неопровержимо доказывая, что вода – это Н2О. Он сам был самым строгим своим критиком.
В 1782 году в сборнике Французской академии была сделана любопытная приписка: «В этом году г. Лавуазье прочёл столько мемуаров, что невозможно было их напечатать». Непостижимо, как его на все хватает! Он живёт широко, принимает гостей, по воскресеньям в его доме – цвет французской науки: Лагранж, Монж, Бертолле, Лаплас, коллеги из-за границы. Он основывает знаменитый журнал «Анналы химии». С 1785 года он директор Академии наук, по поручению которой входит в различные комиссии и комитеты. Его интересуют проблемы воздухоплавания и гигиены городов. Он изменяет технологию изготовления пороха и повышает качество зарядов, участвует в работе комиссии по десятичной метрической системе, пишет учебник. Наконец, он активный член организации, которая берет на откуп государственные налоги, крупный финансист, активно вмешивающийся в кардинальные вопросы государственного бюджета, депутат учредительного собрания, член казначейской комиссии.
Трагический поворот в его жизни был неожидан и скор: всё свершилось в одну неделю. 2 мая 1794 года конвенту был представлен рапорт, в котором Лавуазье вместе с другими членами «Компании откупов» были предъявлены весьма серьёзные, хотя и туманные по своим основаниям обвинения. Там было сказано, что, «стремясь благоприятствовать успехам врагов Франции», они грабили народ, «дабы отнять у нации суммы, громадные и необходимые для войны против коалиции деспотов, и доставить эти суммы этим последним».
Друзья советовали Лавуазье скрыться. Они понимали, что сам он нужен меньше, чем его деньги, которые после побега уже «совершенно законно» были изъяты у него. Два дня прятался он в одном из потайных уголков Лувра. На третий день он узнал, что его коллеги по «Компании откупов» арестованы, и, пренебрегая настоятельными просьбами друзей, покинул свой тайник.
6 мая Лавуазье был приговорён к смерти. Химик Лаузейль написал в трибунал просьбу об отсрочке казни, ссылаясь на выдающиеся заслуги учёного Лавуазье. Но террористы, надевшие костюм революционеров, ответили кратко: «Республика не нуждается в химиках». 8 мая нож гильотины оборвал жизнь Антуана Лавуазье. Ему было 50 лет.
«Всего мгновение потребовалось им, чтобы срубить эту голову, а и во сто лет не будет такой другой», – сказал, узнав о его смерти, математик Лагранж.
Через два года Лавуазье был посмертно реабилитирован.
Невозможно предугадать всего того, что мог бы свершить Антуан Лавуазье, не погибни так рано. В последние годы жизни его интересуют сложные проблемы биохимии, химизм дыхания и кроветворения. За год до казни, размышляя над этими проблемами и подойдя очень близко к первоосновам химии органической, он написал: «Впоследствии я вернусь к этому предмету…»
Он не вернулся…

Готфрид Лейбниц:

«У МЕНЯ МНОГО ТАКИХ ПУСТЯКОВ…»

Он был политиком, историком, юристом, философом, педагогом, путешественником, дипломатом и вассалом своих многочисленных покровителей. Часто был зависим в творчестве и всегда в жизни. Выл вхож к королям, но подолгу беседовал с ремесленниками. Любил деньги, но не был скупым. Слыл убеждённым холостяком, но обожал беседовать с дамами. Отличался железным здоровьем и умер, отравившись лекарством. Вечно увлекающийся, преступно непостоянный гений – Готфрид Вильгельм Лейбниц.
Когда его крестили и священник взял младенца на руки, он поднял голову и открыл глаза. Видя в этом предзнаменование, отец его, Фридрих Лейбниц, профессор этики, в записках своих предсказал сыну «свершения вещей чудесных». Он не дожил до исполнения своего пророчества и умер, когда мальчику было 7 лет.
Готфрид целыми днями просиживал в отцовской библиотеке. Без разбора читал он Платона, Аристотеля, Цицерона, Декарта. Подобно Пушкину, он очень рано дотронулся до огня знаний и культуры и навсегда остался заколдован светом этого пламени. Уже в 15 лет он студент университета, но «раньше, чем я стал слушать лекции, – признается Лейбниц, – я уже знал хорошо историю и поэтов». Одинокий юноша в роще Розенталь под Лейпцигом, который беседовал сам с собой, как напоминает он и тут своего далёкого царскосельского одногодка!
В 17 лет он в поисках более серьёзного наставника по математике переезжает в Иену. Впрочем, его интересует не только математика. Он берёт уроки истории, археологии и юриспруденции. И вот ему уже кажется, что его призвание – изучение права. Математика забыта. Он возвращается в родной Лейпциг. Один из его биографов писал: «Лейбниц в Лейпцигском университете возбуждал удивление своих учителей и товарищей и производил на них впечатление чудовища, пожирающего свои книги». На втором курсе – первая научная работа. В 19 лет он хочет получить степень бакалавра. Возражала, ссылаясь на его молодость… жена декана. И степени не дали!
На следующий год, словно обернувшись к математике, он пишет «Рассуждение о комбинаторном искусстве», но вдруг уезжает в Альдорф и, написав юридический труд, становится доктором права. Переезд в Нюрнберг – новое увлечение: алхимия. Чтобы его допустили к участию в таинствах, он пишет алхимикам письмо, сущую абракадабру, набор наукообразных терминов. «Члены Нюрнбергского общества, – отмечает один из его биографов, – поняли это письмо, хотя сам автор не понимал его. По крайней мере его туманность заставила их предположить, что писано оно учёным весьма глубоким и более их успевшим в благородной науке…»
Из Нюрнберга – во Франкфурт. Среди кухонного лязга и пьяных воплей дешёвой гостиницы он пишет одну из своих капитальных юридических работ.
Из Франкфурта – в Майнц. Теперь он юрист курфюрста. В «Новых опытах о человеческом разуме» он говорит о правах существа, которое явилось бы «с Луны при помощи какой-нибудь машины». Быть может, отсюда надо вести отсчёт новой науки – космического права XX века? Он составляет проект экспедиции в Египет, преследуя цель чисто политическую – отвлечь от немецких княжеств внимание Людовика XIV. Король оставляет её без внимания, но почти через 130 лет его труд заинтересует Бонапарта, который возьмёт именно в египетский поход другого замечательного математика – Жана Фурье. Впрочем, не будем забегать вперёд…
В 26 лет Лейбниц в Париже. Здесь начинается наиболее плодотворный и относительно постоянный период его математических трудов. Гюйгенс приносит ему книги Декарта, Кавальери, Торричелли, Паскаля. Во время поездки в Лондон он знакомится с английскими математиками и среди них с Ньютоном, который старше лишь на три с половиной года, но годится в учителя. Они так непохожи внешне, этот маленький, сухой, углублённый в себя домосед англичанин и франтоватый, весёлый, не пропускающий ни одного менуэта на балах здоровяк немец. Пройдёт только 11 лет, и, опубликовав свой труд по дифференциальному исчислению, этот немец даст пищу вековым спорам: кто же первый – Ньютон или Лейбниц?
Упорные занятия и увлечённость каким-то совершенно непостижимым образом уживаются в нём с поразительным легкомыслием, небрежением к своему гению. По поводу дифференциального исчисления он пишет: «… я не считал эту работу достойной издания. У меня было много таких пустяков, когда передо мной открылся океан». «Математика была для меня приятным развлечением», – как будто с улыбкой признается он. «Я не имею точного понятия о центрах тяжести… что касается алгебры Декарта, то она показалась мне слишком трудной…»
Читая эти признания, совершенно невозможно понять, как открыл он «ряд Лейбница», ввёл термины «функция», «координаты», «алгоритм», создал знаки дифференциала и интеграла2, додумался до двоичной системы изображения чисел – азбуки современной вычислительной техники, как мог этот непоседа изобрести и построить счётную машину, описать механизм для приближённого графического интегрирования.
И вот, когда он становится признанным математиком, он опять наполняет свои паруса ветром странствий. Собственная непоседливость и воля покровителей гонят его по Европе. Лейбниц принимает нелепейшее предложение написать «Историю Брауншвейгского дома», три года путешествует, собирая материалы, а пишет в конце концов совсем не то, что от него ждут, – пишет замечательное предисловие о прошлом Земли, горообразовании, рождении морей и океанов.
Избранный членом Французской академии, он задумывается об организации наук, составляет проект создания Берлинской академии и подолгу беседует на эту тему с Петром I.
Русский царь очень интересует его. Они познакомились в Торгау во время торжеств по случаю свадьбы царевича Алексея с Шарлоттой, которая состоялась не без участия Лейбница. Эта и две последующие встречи породили оживлённую переписку по самым различным вопросам общественной жизни, науки и политики.
Лейбниц записывает, например: «Я имел честь беседовать с царём в Торгау, и его величество изъявил желание приказать производить наблюдения над действием земного магнетизма». Он рекомендует Петру построить Волго-Донской канал, организовать экспедицию для выяснения вопроса, соединяется ли Азия с Американским континентом, изучить все языки и диалекты народов России, составляет подробный, в деталях разработанный план организации образования в петровской империи, указав, в каких городах необходимо создать университеты. Пётр с уважительным любопытством относился к этому странному, переполненному планами грандиозных реорганизаций, учёному немцу. Вебер, секретарь законодательной комиссии в Петербурге, писал Лейбницу, что царь постоянно спрашивает его: «Где теперь Лейбниц, что он делает? Где был всё это время? Думает ли оставаться в Ганновере?»
Ах, он и рад бы не остаться… Он мечтает о путешествии в Китай через страну татар, через великие просторы Сибири. Ему мерещатся собачьи упряжки и фантастические сани с парусами, наполненными азиатскими вихрями. Но жестокая подагра приковывает его к креслу в Ганновере. Он и раньше ел урывками и пил только разбавленное вино, а теперь вовсе берет на обед одно молоко. Но ужинает плотно и засыпает прямо в кресле уже далеко за полночь. А просыпается по-стариковски рано, чтобы вновь взяться за книги и бумаги.
Только боль в ногах иногда делается совсем уж невыносимой. Один иезуит принёс ему «верное снадобье». Выпил торопливо – и чуть не закричал от боли. Через час он умер…
Похоронная процессия состояла из одного человека – секретаря учёного. Его похоронили в Нейштадтской церкви под тяжёлой каменной плитой. В годы второй мировой войны английская бомба угодила точно в церковь. Под руинами нашли расколотую плиту. Цер ковь восстановили, и сегодня в правом приделе её возвышается новая гробница с короткой надписью: «Ossa Leibnitii» – «Кости Лейбница».

Карл Линней:

«САД ВОСПЛАМЕНИЛ МОИ УМ…»

Он одинаков на всех портретах: полноватый старик в белом завитом парике, весёлый, добродушный, несколько самодовольный, с маленькими быстрыми острыми глазками – гений Скандинавии Карл Линней. Люди, хорошо его знавшие, говорили, что и в зрелые годы поражал он всех живостью и энергией, вставал в четыре часа утра, а в десять уже кончал лекции. Ходил в походы, лазил по скалам. Вечерами, посасывая трубку, любил наблюдать, как танцуют его студенты, а иногда и сам мог пройтись в игривой польке.
Любил весёлые компании и всегда имел в запасе свежий анекдот.
Говорили, что он скуповат, но он был скорее расчётлив: деньги пришли к нему поздно и трудно, и он знал им цену. Из всех слабостей первейшей было себялюбие, возражений не терпел, слушать противное ему мог с трудом. Хвалил себя часто и не останавливал похвалу других. О нём писали: «… его любовь к славе была безгранична». Сам безоговорочно называл себя человеком великим. И… как там ни суди, был прав!
Говорят, фамилия Линней происходит от шведского Linden, что значит «липа», так что ему в буквальном смысле на роду было написано быть ботаником. Все детство его проходило в саду Росхульта – маленького шведского городишка, где отец его был священником. Задним числом «великим младенцам» часто приписывают всяческие пророчества. И о Линнее тоже говорят, будто малыш переставал плакать, едва давали ему в руки цветок. Так ли, нет ли, кто знает, но учился он настолько плохо, что педагоги намекали родителям, что было бы лучше обучать его не наукам, а ремеслу. Ничто не интересовало его, кроме ботаники. Впрочем, строго говоря, такой науки тогда ещё не существовало, поэтому подметить его талант было трудно. (Невольно думаешь, может быть, и ныне какой-нибудь «неуспевающий» Коля или Петя поглощён наукой, которую мы ещё не в состоянии назвать.)
Неизвестно, как сложилась бы его судьба, не повстречай он доктора Ротмана, поверившего в способности гимназиста. Линнею вообще очень везло на хороших людей и именно в молодости, когда это особенно нужно. Во всех его биографиях и «Собственноручных заметках о самом себе» множество фамилий друзей, покровителей и меценатов. Доктор Ротман обучает его физиологии и медицине, профессор Рудбек, преподававший ботанику в Упсальском университете, делает его, студента, своим ассистентом. Научное общество посылает его в путешествие по Лапландии. Знаменитый лейденский врач Бургав становится его покровителем, а влюблённый в ботанику богач Клиффорд осыпает его благодеяниями, издаёт его труды, оплачивает поездку в Англию.
Все это, правда, вовсе не значит, что путь «везучего» Линнея усыпан розами. Нет, он отнюдь не баловень судьбы. Благосклонность Рудбека вызывает невероятную зависть всего университета. И в Лейден к милостям Бургава и Клиффорда привели его обстоятельства, весьма грустные: доктор Мор в Фалуне прямо сказал ему, что Карл слишком беден и неизвестен, чтобы он мог отдать ему руку своей дочери. Тогда-то Линней и отправился за славой в Голландию и… нашёл её там очень быстро.
В Лейдене жил ботаник Гроновиус, которому 28-летний Линней принёс на суд свою рукопись «Системы природы». Голландец был поражён глубиной прочитанного им труда и тут же издал рукопись за свой счёт. Вы можете сказать: «Опять повезло!» Да, повезло, но ведь для такого везения как минимум надо было написать книгу, которая при жизни автора выдержала около полутора десятков изданий.
Эта книга – тот самый замковый камень, который держит всю величественную и поистине триумфальную арку Линнеевых трудов по систематике и классификации. Для естествознания XVIII века труд Линнея был тем же, чем была менделеевская таблица для химии века XIX. Это сравнение можно было бы углубить, если бы сам Линней не соглашался с тем, что принципы его систематики подчас трудно объяснить. «Вы спрашиваете у меня, любезный Гизеке, об отличительных признаках моих отрядов, – писал Линней, – сознаюсь, что я не сумел бы изложить их». В основе классификации Менделеева – теория, мысль, у Линнея, по словам одного из его биографов, – «высший инстинкт». Но как бы там ни было, он был классификатором во всём. «Все его слова и действия были подчинены порядку, так сказать, систематичны», – писал шведский писатель Фабрициус, современник Линнея.
Он был великим ботаником, но, помимо огромного числа ботанических трудов, классифицирует даже авторов всех книг по ботанике, классифицирует геологические образцы, ракушки, металлы, животных, птиц, пресмыкающихся, рыб, насекомых, червей. В его систематике даже человек! По тому времени это очень большая смелость. Недаром французский философ Ла-Меттри, возмущаясь тем, что в системе Линнея человек стоит рядом с лошадью, воскликнул: «Сам он лошадь!» На что сидевший рядом Вольтер отпарировал: «Согласитесь, что, если Линней и лошадь, он первая из лошадей!» Ла-Меттри терпеть не мог Линнея, как и знаменитый зоолог Бюффон, и некоторые другие учёные. Но на все их наскоки добродушный швед взял себе за правило не отвечать вовсе. «Я никогда не поднимал стрел, которые пускали в меня враги, – говорил он с улыбкой, – в естественной истории нельзя ни защитить ошибок, ни скрыть истины, я взываю к потомству». Иногда Линней позволял себе маленькую весёлую месть.
Например, он назвал одно ядовитое растение – Byffonia – в честь Бюффона. «Если бы я подражал ему, – воскликнул однажды Жан-Жак Руссо, – то имел бы несколько дней счастья и годы спокойствия!».
Знаменитый учёный, каким считался он в Голландии и во Франции, дома, в Швеции, превратился просто в безвестного врача. Об этом трудном, несправедливо неблагодарном к нему капризе судьбы Линней писал: «Я основался в Стокгольме. Все потешались над моей ботаникой. Сколько бессонных ночей и трудовых часов я употребил на неё, – об этом никто не говорил… Я начал практиковать, но с очень медленным успехом: никто не хотел лечить у меня даже своих лакеев. Но вскоре мои неудачи прекратились… Я пошёл в гору, меня стали звать к сильным мирам сего; всё шло хорошо; уж ни один больной не мог обойтись без меня, с четырёх часов утра до позднего вечера я посещал больных, проводил у них ночи и зарабатывал деньги… Я оставил ботанику, тысячу раз принимал решение уничтожить все мои коллекции раз и навсегда. Вскоре затем я получил место старшего врача во флоте, а государственные сословия назначили мне содержание по 100 дукатов в год с тем, чтобы я преподавал ботанику в Стокгольме. Тогда я снова полюбил растения и женился на моей невесте, ожидавшей меня пять лет».
Годы спокойствия, о которых так страстно мечтал Жан-Жак Руссо, наступили, когда вскоре после женитьбы 34-летний Линней стал профессором Упсальского университета. 37 лет занимал он эту кафедру. Он вырастил знаменитый ботанический сад, но быстрее деревьев росла молодая поросль его учеников, разнося по всему свету славу о «короле ботаников». Много раз приглашали его к себе, суля невиданные блага, государи разных стран, но он неизменно отвечал им, слегка кокетничая, что «если у него есть какие-либо способности, то долг повелевает ему посвятить их родной стране».
У него была счастливая, покойная старость. Летом он жил в собственном замке, в окрестностях которого устраивал ботанические экскурсии со своими учениками. После походов они закусывали творогом и фруктами в прохладной зале; и те студенты, которые были особенно прилежны в своих гербариях, могли сесть за стол профессора. Остальные завтракали стоя.
Он работал и в ту минуту, когда поразил его апоплексический удар. Линней остался жив, но постепенно впадал в детство. Память изменила ему, плохо узнавал людей, писал, путая греческие и латинские буквы. В декабре 1777 года 70-летний Линней вдруг велел заложить сани и один, никому ничего не сказав, отправился в свой замок. Обеспокоенные родные нашли его только под вечер. Он сидел на ковре перед камином, курил трубку и смотрел в огонь. С трудом увезли его в Упсалу. Через несколько дней он умер.

Михаило Ломоносов:

«МОИ ПОКОЯ ДУХ НЕ ЗНАЕТ»

Писать о Ломоносове – дерзость. О нём писали Л. Эйлер, Д. Менделеев, К. Тимирязев, В. Стеклов, С. Вавилов, П. Капица. Ему посвящали свои страницы классики нашей литературы: Г. Державин, А. Радищев, Н. Карамзин, В. Белинский, А. Герцен, Н. Чернышевский, Н. Добролюбов, Н. Некрасов, Д. Писарев. О Ломоносове писал Пушкин. Он сказал о нём замечательно, точнее всех: «Ломоносов был великий человек. Между Петром I и Екатериною II он один является самобытным сподвижником просвещения. Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом». Но говорить о корифеях мировой науки и не сказать о нём – дерзость тоже. Может быть, более непростительная.
Прежде всего о некоторых мифах, окружающих это имя. Мифы возникли как-то исподволь, скорее по доброму, чем по злому умыслу и незаметно укоренились, подменив истину.
В представлении многих Ломоносов, совсем мальчик, сын тёмного поморского рыбака из бедной, затерянной в снегах деревеньки, движимый некой неведомой силой, вдруг все бросает и пешком идёт в Москву учиться.
Все так и не так. Во-первых, это был совсем не мальчик. В Москву отправился 19-летний, по существу, взрослый парень, завидный жених, широкоплечий силач, который с 10 лет ходил в море и был дублен самыми злыми северными ветрами. Во-вторых, в Москву отправился вовсе не сын бедного, тёмного помора, а единственный наследник человека, для своих мест если не богатого, то весьма обеспеченного, пользующегося и авторитетом и известностью. Василий Ломоносов содержал лодки, на которых перевозил по морю казённую и частную кладь, так что называть Михаилу Васильевича крестьянским сыном можно лишь с некоторыми оговорками. И наконец, в Москву пришёл вовсе не неуч, слепо, как росток к солнцу, тянувшийся к знаниям, а юноша, уже прикоснувшийся к науке своего времени, уже сделавший первый жадный глоток из чаши истины, понявший, что жажду эту побороть он в себе теперь не в силах, и с немалыми сомнениями и колебаниями решивший идти в Москву, точно зная, что лишь там он сможет утолить эту жажду. То есть явление Ломоносова в Москву – это не некая игра судьбы, не счастливая случайность внезапного озарения, а неизмеримо более серьёзное отражение некоего сложного духовного процесса человека с уже сложившимся характером.
Другой неосознанный миф можно назвать самодеятельным, поскольку он невольно возникает в сознании каждого, кто познакомился хотя бы с перечнем трудов Ломоносова в энциклопедическом словаре. Его разносторонность и огромность сделанного им подсознательно рождают уверенность в его научном долголетии. Между тем Ломоносов умер рано: ему не было 54 лет, а самостоятельным научным творчеством занимался всего 24 года. Сравнения неуместны по отношению к людям масштабов Ломоносова, но всё-таки в истории мировой науки не много можно найти примеров подобной творческой интенсивности.
Мифологичность есть и в том, что вся жизнь Ломоносова, с давних пор приглаженная и «причёсанная» некоторыми дореволюционными биографами, представлялась довольно благополучной и даже безмятежной. Да, была и благосклонность Елизаветы, и защита Шувалова, но человек этот за короткий свой век отведал из всех чаш горестей, столь щедро поивших затем его великих потомков – от Радищева до Менделеева. Он, ставший ещё при жизни воплощением русской культуры, испытал на себе все возможные виды унижений и умалений этой культуры. Он получал подмётные анонимки, как получал их потом Пушкин. Его травила церковь, как травила она многие десятилетия спустя Льва Толстого. Его труды высмеивались, как высмеивались гениальные откровения Лобачевского. Сколько сил потратил он на борьбу с иностранным засильем в русской Академии наук, на борьбу с тайными союзами бездарностей, которую продолжал Бутлеров!
Над ним издевались монархи и ненавидели монаршие холопы, как издевались и ненавидели они славнейших сынов нашего Отечества. Даже больше: как напоминают штрихи его жизни судьбу других великих учёных других стран и других времён! Сколько изобретательности, ума и времени потратил Леонардо да Винчи на создание всевозможных увеселений для своих сиятельных патронов! Сколько трудов Ломоносова в блеске елизаветинских балов с их бесконечными иллюминациями и фейерверками! Супруга лорда Дэви вошла в историю только потому, что она унижала молодого Фарадея. Кто, зачем и почему вспоминал бы сегодня Шумахера, Эпинуса, Теплова, Гришова, Миллера, всех этих лилипутов, старавшихся связать великана, а коли связать не удастся, поелику отравить ему существование?
Весьма характерен в этом отношении один документ: прошение Ломоносова в Академию наук, датированное 1743 годом: «Минувшего 1742 г., в генваре месяце подал я, нижайший, в Академию наук предложение о учреждении химической лаборатории, которой ещё при Академии наук не было, где бы я, нижайший, мог для пользы отечества трудиться в химических экспериментах; однако, на оное моё прошение не учинено никакого решения. И понеже я, нижайший, в состоянии нахожусь не токмо химические эксперименты для приращения натуральной науки в Российской Империи в действо производить и о том журналы и рассуждения на российском и на латинском языке сочинять, но при том ещё могу других обучать физике, химии и натуральной минеральной истории, и того ради имею я, нижайший, усердное и искреннее желание наукой моему отечеству пользу чинить, в химических трудах беспрестанно упражняться и как химической практике, так и теории с присовокуплением физики и натуральной минеральной истории других желающих обучать».
Если перевести эти громоздкие для нашего уха фразы на современный язык, речь идёт о необходимости создания научного центра при Академии наук – так это сегодня называется. И вот на этом документе, и ныне хранящемся в архиве Академии наук, красуется резолюция: «Адъюнкту Ломоносову отказать». Леонард Эйлер был едва ли не единственным его современником, который понимал масштабы его ума и мог оценить глубину его обобщений. Отдавая должное заслугам Ломоносова, Эйлер отмечал его «счастливое умение расширять пределы истинного познания природы…». «Нынче такие гении весьма редки…» – продолжает Эйлер. Да ведь они всегда были и, увы, остались редкостью…
Через два столетия Сергей Иванович Вавилов говорил об энциклопедизме Ломоносова как о его внутренней потребности. Сам Ломоносов писал: «Стихотворство – моя утеха, физика – моё упражнение». Но ведь «утеха» привела, по существу, к реформизму в русской поэзии, стала революцией в истории развития русского языка. Даже не прикоснувшись к науке, он уже вписал бы своё имя в историю русской культуры как поэт. Впрочем, реформа русского языка, которую он произвёл, была необходима и для занятий наукой, потому что тот русский язык, на котором писались научные трактаты, ни один русский человек понять не мог. В них говорилось о «силах телу подвиженному вданных», о «вцелоприложениях равнения разнственных». Наука, говорящая на подобном языке, развиваться не могла.
Сегодня нельзя представить русское изобразительное искусство без работ Ломоносова, который, по мнению нашего крупного искусствоведа и художника И. Э. Грабаря, был первым человеком, постигшим тайны античной мозаики. Для двора Елизаветы он и был только поэтом и художником. Могли ли представить себе эти роскошные, надутые тщеславием недоросли, что и века спустя будут восхищаться его потомки прозорливостью и быстротою этого уникального ума!
Поражает какая-то чудодейственная ясность, простота, трезвость, если допустимо так сказать – здравость смысла в работах Ломоносова. Есть факты, как стало известно сегодня, истолкованные им односторонне или неверно. Но нет ни одного факта, обратив на который внимание Ломоносов начал бы тушевать смысл, облекать истину в хрупкую словесную скорлупу туманных формулировок, намёков на некую непознаваемую силу, таинственную природу, необъяснимый феномен.
Не только тем знаменит Ломоносов, что создал он целые новые науки – такие, как физическая химия, не только россыпями открытий в астрономии, физике, химии, геологии, географии, истории, кристаллографии и других науках, но самим подходом к научному творчеству, самими методами постановки научных задач. Единение теории и практики для Ломоносова истина азбучная. Он радостно отмечает: «Ныне учёные люди, а особливо испытатели натуральных вещей мало взирают на родившиеся в одной голове вымыслы и пустые речи, но больше утверждаются на достоверное в искусстве. Главнейшая часть натуральной науки, физика ныне уже только на одном оном своё основание имеет. Мысленные рассуждения произведены бывают из надёжных и много раз повторенных опытов».
Разумеется, в наше время это звучит как нечто само собою разумеющееся. А тогда? О каких опытах могла идти речь, когда есть уже извечные и непогрешимые ответы Аристотеля на загадки окружающей нас природы?! О, как трудно ему было! При всех неурядицах в жизни Леонарда Эйлера насколько счастливее и легче складывалась судьба его открытий. Эйлер открывал новое, нечто до него неизвестное. Ломоносов почти всегда, открывая нечто новое, вступал в бой со старым. Здесь требуется не просто гениальность, но и мужество, упорство, упрямство, наконец, или, как говорил о Ломоносове Г. В. Плеханов, «благородная упрямка».
Всю жизнь работал на пределе, теперь сказали бы «на износ». В Москву приехал, не имея в городе ни единого знакомого, спал зимой на возу с рыбой, голодал, потому что денег не было вовсе. Потом, когда начал учиться, просиживал за книгами не часы – сутки. Экономил на всём. Из дроби делал палочки свинцовые – ими писал. А то шли с приятелями на московские пруды дёргать перья у гусей, чтобы не тратить лишнего. Ведь все его «жалование» во время учёбы – 3 копейки в день, а богатый отец решил, что возьмёт его измором: денег не посылал и настоятельно требовал его возвращения домой. Недоедал в молодости постоянно. Меню в Германии – «из нескольких селёдок и доброй порции пива». Летом 1743 года (за два года до избрания академиком!) писал в Академию наук, что «пришёл в крайнюю скудость». «Нахожусь болен, и при том, не токмо лекарство, но и дневной пищи себе купить на что не имею, и денег взаймы достать не могу».
О последних годах жизни его рассказывала племянница Матрёна Евсеевна: «Бывало, сердечный мой, так зачитается да запишется, что целую неделю не пьёт, не ест ничего, кроме мартовского (пива) с куском хлеба и масла». Размышления и пылкость воображения сделали Ломоносова под старость чрезвычайно рассеянным. Он нередко во время обеда вместо пера, которое по школьной привычке любил класть за ухо, клал ложку, которою хлебал горячее, или утирался своим париком, который снимал с себя, когда принимался за щи. «Редко, бывало, напишет он бумагу, чтобы не засыпать её чернилами вместо песку».
Но он всё-таки не был рассеянным кабинетным чудаком. Крупный, позднее полный, но быстрый, сильный, нрав имел хоть и добрый, весёлый, но крутой, вспыльчивый до ярости. Когда в Германии разругался с Генкелем – наставником по горному делу, – изрубил и изорвал в ярости все книги и бушевал так, что привёл «все строение в сотрясение». А когда однажды задумали его ограбить три матроса на Васильевском острове, он пришёл в такое негодование, что одного уложил без чувств, другого с разбитым лицом обратил в бегство, а третьего решил ограбить сам: снял с него куртку, камзол, штаны, связал узлом и принёс «добычу» домой. Недаром Пушкин замечает: «С ним шутить было накладно».
Став уже признанным, окружённый почётом (раз даже сама государыня Екатерина – подумать только! – осчастливила визитом!), привычек своих Ломоносов не менял. Небрежный в одежде, в белой блузе с расстёгнутым воротом, в китайском халате мог принять и важного сановника, и засидеться с земляком-архангельцем за кружкой холодного пива, ибо «напиток сей жаловал прямо со льду».
Ломоносов рано постарел, потучнел, подорванное в молодости здоровье часто изменяло ему. И умер он в общем-то от пустяковой весенней простуды. Сидящему у его постели академику Штелину сказал: «Друг, я вижу, что должен умереть, и спокойно и равнодушно смотрю на смерть; жалею только о том, что не мог я совершить всего того, что предпринимал я для пользы отечества, для приращения наук и для славы Академии, и теперь, при конце жизни моей, должен я видеть, чего все мои полезные намерения исчезнут вместе со мною…» Потрясённый известием о смерти Ломоносова, Семён Порошин, воспитатель 10-летнего Павла I, поспешил во дворец, чтобы сообщить наследнику российского престола о столь печальном событии.
– Что о дураке жалеть, казну только разорял и ничего не сделал, – бросил в ответ курносый мальчик.

Поль Ланжевен:

«ПОНИМАНИЕ ЦЕННЕЕ ЗНАНИЯ»

У Ланжевена суровое лицо солдата, острые усы, строгие глаза. Он и был солдатом – всю жизнь дрался за истину, за разум, за человека. Когда он умер, друзья и ученики сравнивали его с Декартом, с великими французскими энциклопедистами. Эту преемственность, впрочем, подмечали не только друзья.
Холёный гестаповец с маленьким серебряным черепом на рукаве задумчиво сказал ему на допросе:
– Вы опасный человек, столь же опасный, как ваши революционеры 1789 года и ваши энциклопедисты…
Это после того, как, прищурившись на череп, Ланжевен признался, что расизм и нацизм его враги. Поль Ланжевен родился в семье простого рабочего в 1872 году и, по его словам, «воспитывался среди прекрасного народа Парижа». Способности мальчика были настолько очевидны, что, несмотря на бедность родителей, он получил образование в числе тех считанных счастливцев, за которых платил муниципалитет. Одним из четырёх преподавателей маленькой Школы индустриальной физики и химии, который руководил его лабораторными работами, был 22-летний Пьер Кюри. Дружба и наука связали их на всю жизнь. Учителя школы помогли ему скопить деньги уроками, чтобы поступить в Высшую нормальную школу. Два часа в день он занимался латынью, восемь – математикой, четыре – репетиторством и поступил в лучшее учебное заведение Франции.
С дипломом физика он уезжает в Кембридж, в легендарную Кавендишскую лабораторию – детище великого Джеймса Клерка Максвелла. Его учителем был знаменитый Дж. Дж. Томсон – Джи-Джи, наставник гениев, обладавший секретом получения необыкновенного сплава строгой классической науки и юношеского критического задора. Ланжевен сидел в одной комнате с Эрнестом Резерфордом и занимался изучением электропроводности газов. Это была очень серьёзная работа, но она не помешала им устроить весёлую пирушку, когда Джи-Джи открыл электрон.
Поль Ланжевен сделал в физике очень много. Он создал электронную теорию магнетизма. Его диссертация об ионизированных газах признана классической, в учебники вошёл «метод Ланжевена», «коэффициент Ланжевена», «ионы Ланжевена», «рекомбинации по Ланжевену», «формула подвижности Ланжевена».
Альберт Эйнштейн признал: «Было ясно, что Ланжевен прошёл самостоятельно путь через тот же лабиринт, который некогда проделал и я. Несомненно, что, если бы я не напечатал моей работы, он достиг бы цели рано или поздно, и сделал бы это раньше, чем все другие». Это было главное, что он не сделал. Главное, что он сделал, – теория диамагнетизма и парамагнетизма.
Ланжевен был современником титанов физики. Есть учёные, которые сделали больше его. Но ведь есть ещё Человек. И тот же Эйнштейн говорил о Ланжевене уже вне связи с теорией относительности– «Его жажда помочь людям достичь более счастливого существования была, может быть, ещё сильнее, чем его страсть к чистому интеллектуальному познанию… Я могу лишь выразить благодарность судьбе за то, что знал этого человека, этого чистого и лучезарного человека…»
Его убеждения были неотделимы от принципов, которые он исповедовал в науке так же, как Ланжевен-человек был неотделим от Ланжевена-учёного. «Я признаю, – говорил он, – что по-настоящему понял историю физики лишь после того, как усвоил основные идеи диалектического материализма».
Симпатии Ланжевена к нашей стране определились естественно, сами собой, стали конкретным воплощением его политических взглядов, морали, чести. Не мог быть другим человек, который публично выступил в 1920 году с протестом по поводу превращения студентов в штрейкбрехеров во время забастовки транспортных рабочих. Не мог быть другим человек, который считал, что «моряки спасли честь Франции, прекратив интервенцию» на Чёрном море. Как злободневно сегодня звучат его слова: «Несомненно, что с точки зрения духовной культуры без России Европа перестаёт быть Европой, и сотрудничество с русскими, начатое двести лет назад, приобретает все большее и большее значение по мере того, как начинают все лучше использоваться неограниченные ресурсы этой молодой страны, стремящейся к знанию». Эти слова о сотрудничестве он подкрепляет делами: едет в Москву, встречается с физиками Харькова, читает доклад в Тбилиси. Он был первым председателем общества «Франция-СССР».
С самых юных лет, с того дня, как слушал он Жореса, громившего обвинителей Дрейфуса, Ланжевен встал на путь беспощадной борьбы с мракобесием. Ещё на первом своём международном конгрессе он спорил с немцем Ленардом о кинетической теории газов. Так и не успели тогда помириться. А потом уже не могли. Другой стала тема спора, когда Ленард надел повязку со свастикой, когда методологические разногласия превратились в «теории» «еврейских атомов» и «арийских атомов», когда портрет Гитлера, которому салютовал Ленард, висел в тюремной камере Ланжевена.
Он не случайно попал в грязную одиночную камеру – председатель Всемирного антифашистского комитета 1933 года, организатор Комитета бдительности антифашистской интеллигенции 1935 года, директор прогрессивного журнала «Мысль» 1939 года, первый французский интеллигент, арестованный гитлеровцами. У его дочки Элен был славный муж, Жак Соломон – врач, ставший талантливым физиком. Он был коммунистом, как и его жена, и с первых дней оккупации ушёл в подполье. Когда его арестовали, он сказал совершенно спокойно:
– Логика говорит за то, что я буду расстрелян. Я читал «Майн кампф» и знаю, на что могу рассчитывать.
Его мучили долго. Потом расстреляли. 26 сентября 1944 года 72-летний Поль Ланжевен пришёл к Жаку Дюкло и сказал, что просит принять его в коммунистическую партию на то место, которое занимал физик Жак Соломон.
После его смерти Ф. Жолио-Кюри сказал: «Ланжевен был одним из наиболее выдающихся людей современности».

Николай Лобачевский:

«В ГЕОМЕТРИИ Я НАШЁЛ НЕСОВЕРШЕНСТВА»

Не только для гения, для простого смертного что может быть печальнее равнодушия? Подумать страшно: человек всю жизнь шёл к великой цели, достиг её, поймал свою жар-птицу, но никого это не интересует: ни коллег, ни друзей, ни жену, сам смысл трудов ото всех сокрыт, жар-птицу никто не видит, а те, кто и видит, считают, что вряд ли стоит громко о том говорить. Физика XX века показала нам границы человеческого воображения. Помню, как Ландау говорил, что некоторые процессы микромира понять можно, а представить себе нельзя, они не имеют аналогов в макромире, утверждал, что наука отняла у мозга испытанное оружие сравнений. Оказалось, есть не только нечто тоньше волоса, быстрее движения века, ярче солнца, есть жидкое твёрдое, существующее исчезающее, невесомое материальное, частица-волна, нечто неотклоняемое и неостанавливаемое. Все это, если вдуматься, даже враждебно человеческому разуму, миллионолетняя эволюция которого шла в милой и привычной простоте мира Эвклида и Ньютона. И наверное, первым усомнившимся в единственности этого мира, в абсолютной однозначности его законов был величайший русский геометр Николай Иванович Лобачевский.
Я много думал: счастлив ли был Лобачевский? Нищее детство. Утонул любимый брат. Умер любимый сын. Дом сгорел. Интриговали вокруг людишки, мелко, но больно огорчали. Жена, влюблённая в картёжную игру, истерики с требованием денег. Слепота, отнявшая все краски у заката его жизни… Но ведь была и весёлая озорная молодость, хохот, скачка верхом на корове в городском саду. Выносили выговоры, записывали на чёрную доску, даже в карцер сажали – ему всё нипочём. Была ранняя ревнивая страсть к науке и раннее признание таланта. Преданные взоры учеников. Спасение университета от холеры. Государем дарованный перстень. И девочка, ещё не ведающая о картах, лучистая от любви, и сладкое бессилие от взгляда её…
Ушёл в науку. Изучал солнечную корону, вёл наблюдения во время затмения. Увлёкся температурными режимами почв, ставил опыты. Но все это не главное, разумеется. Главное – геометрия. Геометрия витала над всеми делами, над радостями и горестями бытия. Геометрия давала высшее счастье и самую острую боль. Он постоянно ощущал огромное нечеловеческое одиночество, недуг неизлечимого непонимания, заговор враждебного молчания, прорываемый вдруг мерзким пасквилем в булгаринском журнале: «Даже трудно было бы понять и то, каким образом г. Лобачевский из самой лёгкой и самой ясной в математике, какова геометрия, мог сделать такое тяжёлое, такое тёмное и непроницаемое учение… Для чего же писать, да ещё и печатать такие нелепые фантазии?…»
Такая слепота была для него во сто крат страшнее слепоты собственней.
Если верить рапортам, молодой Лобачевский «был по большей части весьма дурного поведения, оказывался иногда в проступках достопримечательных, многократно подавал худые примеры для своих сотоварищей, за проступки свои неоднократно был наказываем, но не всегда исправлялся; в характере оказался упрямым, нераскаянным, часто ослушным и весьма много мечтательным о самом себе, в мнении получившем многие ложные понятия; в течение сего времени только по особым замечаниям записан в журнальную тетрадь и шнурованную книгу тридцать три раза».
Он изменился быстро и резко, и, как часто бывает с натурами яркими, пылкими, поломав свой нрав, стал не то чтобы угрюмым, а каким-то спокойно невесёлым. Но даже в профессоре Лобачевском, в Лобачевском-ректоре была какая-то незавершённость характера, когда ход поступков и направление мыслей не совмещаются с общепринятыми, когда опыты, проверенные на многих, объявляются необязательными, короче, когда понять человека, установить его между привычными полюсами добра и зла невозможно. Глядя на Лобачевского, проницательный наблюдатель отгадал бы сразу, что звания, положение, ордена, деньги – все это для него лишь зыбкие постройки на не понятой другими тверди принятых им истин.
Жизнь Лобачевского – Казанский университет. Он стал ректором в 34 года и был ректором 19 лет. Перед ним прошла целая вереница поколений. Мог ли он запомнить, выделить хотя бы некоторые лица? В 1845 году к нему пришёл некрасивый скуластый мальчик, просил перевести его с восточного факультета на юридический. Звали его Лев Толстой. В год смерти Лобачевского поручик Толстой написал замечательный рассказ «Метель» и повесть «Два гусара» – уже поднималось солнце его вселенской и вечной славы. Лобачевский прочесть их не мог: он был слеп. Но хоть слышал ли он о нём, помнил ли?
А Толстой помнил. Он прямо говорил: «Я его отлично помню. Он всегда был таким серьёзным и настоящим «учёным». Что он там в геометрии делает, я тогда ничего не понимал, но мне приходилось с ним разговаривать, как с ректором. Ко мне он очень добродушно относился, хотя студентом я был и очень плохим».
Из Казани Лобачевский уезжал очень редко и неохотно. Был только в Петербурге и Дерпте, да ещё в 1840 году ездил в Гельсингфорс на торжества тамошнего университета. Два года спустя благодаря рекомендациям великого Гаусса избран был Николай Иванович членом-корреспондентом Гёттингенского королевского общества. Лобачевский никогда не ездил за границу. Гаусс отклонил приглашение работать в Петербурге. Встреча, самая необходимая, самая желанная в истории математики, так и не состоялась.
Уже после смерти Гаусса ясно стало, что светлейшему уму его открылся смысл прозрений русского геометра, но столь дерзки были они, столь сокрушительны по новизне своей, что недостало даже у Гаусса смелости открыто признать их истинами. А ведь он все продумал, наметил три горы – Брокен, Инзельберг и Высокий Гаген, – нарисовал в воображении своём гигантский треугольник и собирался, поставив на вершинах гор теодолиты, провести самый грандиозный геометрический опыт: измерить сумму углов и проверить, действительно ли равна она двум прямым углам. Когда о планах его узнали, посыпались насмешки, анекдотики. Евгений Дюринг, вошедший в историю только потому, что спорил с Энгельсом, прямо писал, что Гаусс страдает «Paranoia geometrica» – геометрическим помешательством. И Гаусс отступил. В письме к астроному Бесселю писал: «Вероятно, я ещё не скоро смогу обработать мои обширные исследования по этому вопросу, чтобы их можно было опубликовать. Возможно даже, что я не решусь на это во всю мою жизнь, потому что боюсь крика беотийцев, который поднимется, когда я выскажу свои воззрения целиком».
А как нужна была Лобачевскому решимость Гаусса! Как остро тосковал он по единомышленнику! Ведь такая однообразная жизнь окружала его. Университет, лекции, заседания учёного совета. В 52 года истёк срок его профессорства, требовалась пустая формальность – утверждение министерства, но дело отчего-то затянулось, поползла какая-то липкая интрига, слушки, и утверждения не последовало. Так он расстался с университетом. Теперь у него была никчёмная должность помощника попечителя учебного округа, дом и семья. Большой трёхэтажный пустынный дом и очень большая семья – пятнадцать детей родилось в семье Лобачевских (какие-то несчастные были эти люди. Болели, рано умирали, наукой не интересовались совершенно, ничего не умели, вечно бедствовали). В этом шумном доме – неуютный кабинет. Пыльные ящики с жуками на булавках, разные диковинки – подарки друзей, привезённые из Персии, Турции, Египта, – хлам, который как-то неловко выбросить. И посреди этого кабинета – слепой человек.
Он стыдился слепоты и скрывал её от жены. Смеялся над её подозрениями, научился узнавать людей по шагам.
– Ты слепой, слепой! – в истерике кричала она.
– Нет, я вижу, – и не знал, что же ещё добавить, как ещё спрятать свою беду…
Лобачевский умер 63 лет от паралича лёгких. Понимал, что умирает, сказал просто: «Человек родится, чтобы умереть». И умер так тихо, что даже доктор не поверил, все щупал пульс, капал на лицо свечной воск, следил, не дрогнут ли мускулы…
В имении своём посадил Николай Иванович молоденькие кедры и потом часто говаривал: «Ничего, доживём до кедровых шишек!» Первые шишки появились в год его смерти. Не дожил.
А годы шли. И вот сын бедного провинциального священника Бернгард Риман выстроил здание своей геометрии, «геометрии Лобачевского наоборот», такой же странной, строгой и логичной, как и у казанского геометра. Так был открыт путь геометрий разных пространств, идущий в четырёхмерный мир теории относительности, в океан невероятных, непостижимых далей и глубин, на берег которого вышло человечество.

Александр Лодыгин:

«ФОНАРЬ ДЛЯ НАКАЛИВАНИЯ ТОКОМ…»

И вот опять на этом сыром тусклом перроне, когда подошли ажаны, и толпа вокруг орала, а он не понимал, отчего они все так беснуются, и кто-то все тыкал тростью в его мерлушковую шапку, а он все не понимал и совал полицейским документы, и вот тут опять остро почувствовал он тоску собственной неустроенности, неприкаянности, почувствовал, что во всём мире, ежели судить по совести, нет до него никому никакого дела.
– Шпион! Шпион! Бош! – кричали вокруг.
В участке Александр Николаевич устало опустился на скамью и, нимало не заботясь о своём французском, о произношении и наклонениях, объяснил им, что он не шпион, не немец никакой, а русский инженер и едет на заводы Крезо, где строится его военная машина, проект которой, кстати сказать, одобрен комитетом национальной обороны, и комитет этот уже выдал 50 тысяч франков на постройку…
Всё это случилось зимой 1870 года во французском городишке Шамоне, и речь в полицейском участке шла об «электролете». Как много сил отнял у него этот проклятый «электролет»…
Александр Николаевич Лодыгин происходил из Тамбовской губернии, из семьи устойчиво бедной, что и предрекло его военную карьеру. Он определён был в Воронежский кадетский корпус, затем поступил в Московское юнкерское училище. И в 1867 году произведён был в подпоручики. Армейская служба вызывала у него спокойную постоянную неприязнь. Нет, не отвращение, а именно неприязнь, когда всюду пусть не окружающие, но ты сам ощущаешь себя лишним, когда мысли твои товарищам непонятны, нелепы, когда товарищи эти вовсе не товарищи…
Он ушёл в отставку тотчас, как только крючок уставного параграфа перестал его удерживать. Негодование родственников окончилось полным разрывом с семьёй. Он совершенно свободен и свободой своей полностью закрепощён. У него нет профессии, нет ремесла, и кому дело до того, что идеи новых машин и приборов роятся в его мозгу, жалят непрестанными требованиями деятельности. Молотобоец тульского оружейного завода Лодыгин задумывает изумительную машину для летания. Она тяжелее воздуха и приводится в движение электрическими силами. Инженерное управление военного министерства, куда препровождает Александр Николаевич проект «электролета», оставляет его без внимания, хотя газеты пишут, что этот геликоптер способен поднять до двух тысяч пудов груза!
Проектом заинтересовалась воюющая с пруссаками Франция, но у Лодыгина нет денег, чтобы доехать до Парижа. Друг, студент Военно-медицинской академии, с шапкой проходит по аудиториям, объясняет, зачем нужны деньги. Набралось 98 рублей… Лодыгин уезжает, и вот новое несчастье: по дороге, в Германии, у него похищают чемодан с чертежами «электролета». Пытается объяснить все французам, понимая, что все слова его неубедительны, нелепы. А надо как-то жить, что-то есть, снимать угол. Работает в Париже слесарем и вечерами восстанавливает по памяти чертежи. Единственный человек, который сразу ему поверил, – Феликс Турнашон, близкий друг Жюля Верна, командир бригады аэронавтов, единственный, кто дал тогда ему немножко тепла. И не то печально, что из-за мерлушковой шапки приняли его в Шамоне за шпиона, а то, что немцы вошли в Париж и опять, опять никому уже дела нет ни до него, ни до его «электролета»: воздухоплаватели братья Тиссандье получили патент «на применение электричества в воздушной навигации».
В мозаике проекта «электролета» был один драгоценный камушек: для освещения летательного аппарата предлагалось использовать электрическую лампочку накаливания. «Электролет» умер не родившись, лампа осталась.
Накаливанием током занимались англичанин Деви, американец Дрейпер, француз Шанжи. Лодыгин каким-то чутьём провидца понял, что «изучать опыт», совершенствовать не надо, что совершенствование – длинный, дремучий, неизвестно куда ведущий путь. Он не стал блуждать в блужданиях других. Он первый выкачал из стеклянной колбы воздух, первый пришёл к вакуумной лампе накаливания. Он получает привилегию «на способ и аппараты дешёвого электрического освещения». Он получает Ломоносовскую премию – высшую награду Академии наук. Он организует собственное дело – «Русское товарищество электрического освещения Лодыгин и Кс».
Вместе с другом и помощником Василием Дидрихсоном совершенствует он свою лампу – она горит минуты, час, много часов. И вот уже на Одесской улице в Петербурге из восьми фонарей вытащили керосиновые светильники, подвели провода, и вспыхнул – в первый раз на всей планете! – вспыхнул уличный фонарь с лампочкой накаливания, загудела толпа, засвистели в захлебе восторга мальчишки, и нервно дёрнули удилами гладкие рысаки…
Известный электротехник В. Н. Чиколев писал: «Изобретение Лодыгина вызвало большие надежды и восторги в 1872–1873 годах. Компания, составившаяся для эксплуатации этого способа, вместо энергичных работ по его усовершенствованию, на что надеялся изобретатель, предпочла заняться спекуляциями и торговлей паями в расчёте на будущие громадные доходы предприятия. Понятно, что это был самый надёжный, совершенный способ погубить дело, способ, который не замедлил увенчаться полным успехом».
Ему было только 26 лет, столько было ещё сил, столько мыслей, но дни его славы прошли, под гору покатилась жизнь…
В 1876 году начался триумф П. Н. Яблочкова. Лодыгин оказался в тени его «электрической свечи». Никто не знал тогда, что пройдёт всего десять лет и дуговая лампа Яблочкова, не дав жизнестойкого потомства, будет вытеснена лампами накаливания, что именно принципам Лодыгина принадлежит будущее. Впрочем, нет. Практический гений Эдисона уже выхватил эту звезду из недолговечных электрических созвездий 70-х годов XIX века. Американец быстро понял, что это очень серьёзно, что это очень большие деньги. Он развернул массовое производство, строил заводы не только на родине, но в Германии, Франции, Италии, судился с конкурентами и совершенствовал лампу. Он делал то, о чём мечтал Лодыгин.
В 1884 году Александр Николаевич уезжает в Париж в надежде организовать производство своих ламп. У него нет ни связей, ни денег, а завод Эдисона в Иври выпускает уже 500 ламп в день. Через четыре года он переезжает в Америку, и снова никому он не нужен, без него полно дел у всех. Первым открывает он замечательные способности вольфрамовой нити. Да, она заслуживает внимания, а он нет. Вернулся в Париж, занялся автомобильными делами, не пошло, и снова Америка, снова Россия. Замышлял строительство электростанции, и снова не пошло…
В 1916 году он приехал в США уже очень усталым, старым и больным человеком. Из России шли необыкновенные новости: революция, план электрификации. Очень нужна была молодость, новая жизнь была нужна. Да где же её взять…
В 1923 году советские инженеры отмечали 50-летие первых опытов Лодыгина, избрали почётным членом Общества русских электротехников. Приветственное их письмо опоздало: он умер 16 марта.

Сергей Лебедев:

«ЗА КАЖДЫМ СЛОВОМ – ГОДЫ ТРУДА»

Впереди шёл человек со справкой. Кто-то предусмотрительно посоветовал обязательно взять справку на случай милицейского любопытства. За ним с торжественностью траурного лафета двигалась маленькая процессия. Закутанные в шубы люди гордо несли автомобильную покрышку. Переходя на язык русских сказок, надо сказать, что покрышка была не простая, а золотая. Вернее, вчера она, купленная за доллары и фунты, была золотой, а сегодня родилась первая автопокрышка ленинградского завода «Красный треугольник», выпущенная из первого советского синтетического каучука – СК, полученного по способу академика Сергея Васильевича Лебедева. Случилось всё это морозной ночью в начале 1931 года.
Серёжа Лебедев родился в 1874 году в Люблине в семье священника. В детстве родители отмечали мирный нрав его, неребячью совсем солидность и молчаливость. Никто не помнил, чтоб затеял он, к примеру, драку, все думал, мечтал. (Очень хотел летать и однажды, одинокий, в большом заросшем саду горячо молился, чтобы бог дал ему крылья…) Сосредоточенная молчаливость и созерцательная мечтательность остались с ним на всю жизнь. Плохо знавшие его люди считали Сергея Васильевича человеком неприветливым; гордая, назад закинутая голова, казалось, определяла высокомерие, а он был очень скромен и болезненно застенчив…
Ещё в гимназии определил Серёжа себя химиком. Потом Петербургский университет. Он слушал лекции Менделеева и делал диплом в лаборатории Фаворского. Рано женился и был несчастлив, но горячо и искренне считал, что химия одна даст ему счастье, что вполне достаточно любить процесс полимеризации непредельных соединений. Его выбор – органическая химия – «область веществ, по преимуществу неустойчивых». Корни его исследований в работах великого Бутлерова, которые, по словам Сергея Васильевича, «могут служить образцом блестящей и утончённой интуиции».
Молодые прекрасные годы были для Лебедева самыми нервными и грустными. После окончания университета на кафедре его не оставили, исследования свои продолжать он не мог и заметался: то он на мыловаренном заводе, то в Комиссии по исследованию рельсовой стали, опять в университете – простым лаборантом, дома разлад полнейший, везде плохо, кругом тупики.
Встряхнул его Владимир Курбатов, тоже химик, любитель и знаток искусств, увёз в Италию, затеял весёлое путешествие: Фиуме, Ассизи, Рим, Флоренция, Венеция, но, думаю, не столько Италия укрепила дух его, сколько художница Анна Петровна Остроумова и весь мир, окружающий её, мир симфонических концертов, милых чаепитий в сумеречных гостиных, друзья её дома, которым ещё предстояло стать знаменитыми живописцами: Бенуа, Сомов, Лансере, Петров-Водкин. Хорошо ему с ними было. Через два года Анна Петровна стала его женой.
Одинаковых талантов нет, это ясно. Но выдающиеся учёные в большинстве были люди всё-таки одержимые, страстные. Лебедев на работе (много лет он занимал кафедру химии в Военно-медицинской академии) никогда не нервничал. Самое гневное его осуждение: «Это нехорошо». Если ему что-то не нравилось, начинал с непроницаемым лицом тихонько посвистывать. Иногда он работал до 4-5 утра каждый день, но вообще это для него не характерно. «Он умел отдыхать», – вспоминала Анна Петровна. Лежал, разглядывал букашек, разбирал по лепесткам цветы, на Кавказе наловил черепах, устроил им загончик и часами наблюдал их сонный мир. Любил путешествовать. Сторонний наблюдатель назвал бы его человеком апатичным, даже ленивым. Сам Лебедев признавался: «Мне химии в лаборатории довольно. Когда я прихожу домой, я хочу отдохнуть. А отдыхаю я, когда смотрю красивые вещи».
Но вот другие строки из воспоминаний А. П. Остроумовой-Лебедевой: «Иногда он лежал на спине, и мне казалось, что он спит, а он вдруг вынимал записную книжку и писал в ней химические формулы… Вообще я много раз замечала, как Сергей Васильевич, сидя в концерте и, видимо, взволнованный музыкой, вдруг поспешно вынимал свою записную книжку или, если её не было, торопливо брал афишу и начинал на ней записывать химические формулы и потом прятал её в карман. То же самое происходило и на выставках».
К своему СК Лебедев шёл многие годы. Первое сообщение о полимеризации дивинила датировано маем 1910 года. Он получил тогда 21 грамм дивинила. Конкурс, объявленный ВСНХ в 1926 году, требовал представить не позднее 1 января 1928 года два килограмма, не считая схемы заводского получения. Два года группа из семи химиков во главе с Лебедевым билась, чтобы к новогодней ночи сделать себе самый дорогой подарок: мягкую коврижку цвета липового мёда с резким, противным запахом – первый СК. 15 февраля 1931 года – его звёздный час – первая выгрузка двух заводских аппаратов с СК. Сергей Васильевич вошёл в цех последним, поднялся по металлической лесенке на верхнюю площадку, дал знак открывать аппарат и застыл, откинув назад голову… Перед тем как в ноябре М. И. Калинин вручал ему орден Ленина, Лебедев писал:
«Участие в этой работе есть награда, так как величайшее счастье – видеть свою мысль превращённой в живое дело такой грандиозности…»
В последние годы он снял в аренду маленькую квартирку в мезонине старого дома в Детском Селе и часто приезжал туда. У него были свои любимые деревья, аллейки, иногда говорил жене:
– А теперь пойдём поздороваться с Александром Сергеевичем, – и шёл к памятнику Пушкину.
Томик Пушкина лежал на столике у его кровати в день смерти. Лебедев умер 2 мая 1934 года от сыпного тифа. Ему не было 60 лет.

Лев Ландау:

«ФИЗИКА – ЭТО ВЫСОКОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ»

В детстве Леву Ландау можно было назвать вундеркиндом. Но вундеркинды часто как-то перегорают к зрелым годам, их совсем юное дарование быстро отцветает, вянет, как экзотический цветок. В школе Лева шёл из класса в класс так стремительно, что уже в 13 лет окончил десятилетку. Сразу в университет его не приняли по молодости. Он выждал год и всё-таки прорвался через все препоны приёмной комиссии. 14-летний студент занимается сразу на двух факультетах: физико-математическом и химическом.
В 18 лет он публикует свою первую научную работу, став внештатным аспирантом физико-технического института у «папы Иоффе»: «папу» не смутило, что аспирант ещё не окончил университет. В 19 лет Ландау получает диплом, в 21 год по командировке Наркомпроса уезжает для продолжения образования за границу.
Сразу он попадает в круговорот новых физических идей. Он знакомится с такими же молодыми тогда, как он, а ныне такими же знаменитыми Гейзенбергом, Паули, Пайерлсом, Блохом, Вигнером. Их общим учителем был Нильс Бор.
– Да, Бор… – говорил Ландау. – Почти каждый день мы собирались в его институте в Копенгагене и спорили, спорили без конца. Впрочем, это не споры были – это была форма творчества, может быть, одна из высших форм…
В 1932 году Ландау возвращается на Родину и возглавляет теоретический отдел Харьковского физико-технического института. А ему только 24 года, этому известному уже теоретику. Но девушкам нет дела, что он говорил с Эйнштейном и спорил на равных с Бором. Девушкам хочется танцевать. А он стесняется своей неистовой кудрявой шевелюры и костлявой долговязой фигуры. Он не умеет ухаживать за девушками. Одну из них, которой через несколько лет суждено было стать его женой, он угощал однажды шоколадом и вдруг сказал:
– А за границей я шоколада не ел, хотя очень его люблю…
– Почему? – спросила она.
– Я был в командировке на деньги Советского государства, и я не мог их тратить на шоколад, – серьёзно и просто ответил он.
В 1934 году без защиты диссертации Ландау присваивают степень доктора наук, год спустя – звание профессора. Он уже автор «Диамагнетизма металлов» – работы о поведении вырожденного идеального электронного газа. Это новое направление в науке, и очень скоро предмет его исследований физики всего мира назовут «диамагнетизмом Ландау». Затем он исследует ферромагнетики, а в 1936–1937 годах публикует фундаментальные работы – «Теория фазовых переходов» и «К теории фазовых переходов».
В работах были рассыпаны идеи, быстро и горячо подхваченные другими. Вокруг молодого харьковского профессора образуется круг единомышленников – будущая «школа Ландау». Он читает лекции в механико-машиностроительном институте и университете. Из уст в уста передают студенты весть о невиданно строгом профессоре.
– Однажды я перевёл с курса на курс только одного студента, – вспоминал Ландау.
– Разве это возможно?
– А почему нет? Они, как выяснилось, не знали даже школьной тригонометрии.
– А как это выяснилось?
– Я их не спрашивал по билетам. Каждому выдумывал задачку, для решения которой нужны сообразительность и немного знаний по математике и физике.
– А что было потом?
– Потом из Киева приехала комиссия и потребовала повторить экзамен. Я повторил, но результат оказался прежним. Меня долго уговаривали, объясняли, что нельзя целый курс оставлять на второй год, что это причинит ущерб государству. А я отвечал, что несравненно больший ущерб государству способны причинить люди с дипломами, которые ничего не знают.
– И чем же дело кончилось?
– Не знаю. Я уехал из Харькова… Наверное, их перевели…
В 1937 году Ландау переезжает в Москву, чтобы навсегда связать свою жизнь с Институтом физических проблем.
В 1938 году Ландау (совместно с Ю. Б. Румером) публикует работу «Лавинная теория электронных ливней». И с этого времени поистине лавинно множатся работы замечательного учёного. В годы Великой Отечественной войны рождается всемирно известная теория, объясняющая свойства необыкновенной жидкости гелий-II.
Трудно найти область физики, которая не интересовала бы его. Низкие температуры и турбулентность, акустика и теория плазмы, горение и энергия звёзд, квантовая теория поля и нейтрино…
Рассказывали, что однажды в университете Ландау ошибся дверью и попал на семинар, где обсуждались какие-то метеорологические проблемы. Он сел, послушал внимательно некоторое время выступавших, потом попросил слова и, к полному удивлению всех присутствующих, высказал очень любопытные идеи.
– Да, занимался всем и буду заниматься всем, у меня такой характер… – говорил Ландау.
– Разносторонность помогала в вашей работе?
– Нет, я не разносторонний, я, наоборот, узкий, я просто физик-теоретик. По-настоящему меня интере суют только пока ещё неизвестные явления природы.
И всё. Исследования их я не назвал бы работой. Это высокое наслаждение, удовольствие, огромная радость. Ни с чем не сравнимая…
– А разве мир искусства, литературы не интересует вас, не приносит удовольствия?
– Это совсем другое.
– Эйнштейн говорил, что Достоевский дал ему больше, чем Гаусс.
– Не знаю. Может быть. Я не люблю Достоевского…
– А кого вы любите?
– Больше всего Гоголя, Байрона по-английски. А из советских писателей – Константина Симонова. Но это не имеет к моей работе никакого отношения. Мир науки и мир искусства не связаны для меня никак.
7 января 1962 года на Дмитровском шоссе под Москвой маленький «Москвич», идущий в Дубну, столкнулся с тяжёлой грузовой машиной. Окровавленный, с разбитой головой и чудовищно искалеченным телом, Ландау был срочно доставлен в Москву. И в тот же час физики всех стран восстали против смерти Дау, как называли его физики всего мира. Мы часто пишем о научных подвигах знаменитых учёных. В те дни они совершили подвиг дружбы. Одни проводили бессонные ночи в больничных коридорах, другие высылали самолётами редчайшие препараты, третьи искали совет и помощь у известнейших врачей. Было бы несправедливым сказать, что в борьбе за жизнь Ландау победили только медики. Победили и физики. Победил он сам. Теория травматологии утверждала, что человека с такими ранениями спасти нельзя, но знаменитый теоретик посрамил тогда теорию – он выжил.
После этой катастрофы Ландау уже не работал. Несколько раз он приходил в институт, сидел у письменных столов своих коллег и друзей, с завистью глядя на незнакомые обложки новых книг, стопки исписанной бумаги, искусанные карандаши – на этот скупой и неэффектный мир теоретиков, единственно желанный для него мир. О, в науке это чудовищно огромный срок – пять лет! Он просил не говорить с ним о его науке. «Я отстал», – говорил он, может быть, сам не понимая, как странно звучат эти слова из его уст – уст человека, вся жизнь которого была жизнью первопроходца: никогда в науке Ландау не шёл по чужим следам.
Ландау написал немало учебников, многие большие физики называют его учителем. У него дома на стене и сегодня висит смешная карикатура: Дау, длинный, худой, крестит в проруби физиков-теоретиков, обращает их в свою веру. В этой проруби не мальчики с университетской скамьи, а академики: там легко найти В. Л. Гинзбурга и И. Я. Померанчука. На рисунке Ландау выглядит метром. В жизни этому человеку была органически чужда поза. Он был необыкновенно находчив, остёр на слово, оригинален в сравнениях и неожидан в выводах. Но он никогда не пускал пыль в глаза, не строил из себя всезнайку, неискренность – соседка лжи – была абсолютно чужда этому человеку.
Я не сказал бы, что Ландау был скромен. В нём вовсе не было той обиходной скромности, которую мы в нашей жизни часто путаем с застенчивостью. Он говорил о себе мало не потому, что ему нечего было сказать, а потому, что ему это просто было неинтересно. Но когда он говорил, он никогда не принижал себя, он знал себе цену, знал, как она высока, но относился к этому обстоятельству с достойным спокойствием, без суетни и мельтешни.
Помню, однажды разговор зашёл о Нильсе Боре, который незадолго перед смертью приехал в Советский Союз и несколько дней гостил у Ландау на даче под Москвой. Когда Бор уехал, Дау сказал жене:
– Ты можешь гордиться всю жизнь: ты принимала в своём доме великого человека.
– Но у вашей жены есть уже опыт обращения со знаменитыми физиками, – вывалил я такой неуклюжий комплимент, что самому стало стыдно.
– Ну, разве можно сравнивать?! – искренне изумился Ландау.
– После смерти Бора многие газеты на Западе на зывали вас первым теоретиком мира.
– А что они в этом деле понимают? – отмахнулся Дау и сказал очень серьёзно: – Нет, я не первый. – Потом вдруг обернулся: – Но я, пожалуй, в первой пятёрке. – И засмеялся. – А разве плохо быть в первой пятёрке?
– А кто же, по-вашему, первый?
– Гейзенберг, – сказал он твёрдо. – Как-никак он придумал квантовую механику. Поверьте мне, это совсем не детская игрушка – квантовая механика…
Ценность человека определялась для Ландау делом, которое этот человек сделал. Не званиями, премиями, популярностью – только делом. Если речь заходила о человеке, неизвестном ему, он сразу спрашивал: «А что он сделал?» Уже сделал. Вернувшись из Парижа, я с гордостью рассказывал ему, что встречался там со знаменитым Луи де Бройлем, нобелевским лауреатом.
– Да, де Бройль… – задумчиво сказал Ландау. – Жаль, что он так мало сделал…
Он не очень верил в обещания. Благие помыслы – прекрасная вещь, но нередко встречаем мы людей, у которых обещания подменяют саму деятельность и привлекательный план на будущее становится вроде бы уже делом настоящего. «Вы мало работаете», – наверно, это самый тяжёлый упрёк ученикам, на который был способен Дау.
«Без любознательности, – писал Ландау, – нормальное развитие человека, по-моему, немыслимо. Отсутствие этого драгоценного качества зримо при всяком столкновении с куцым интеллектом, со скучным старичком любого возраста».
Трудно представить человека столь ненасытной любознательности, какая была у Ландау. Его интересовало всё: что нового в политике, что показывают в кино, дали ли результаты реформы средней школы, как делают газету. Мой друг, актёр Игорь Кваша, встретился с Дау в Коктебеле на пляже. Лежали, копались в камешках, купались, разговаривали.
– О чём? – спросил я Игоря.
– О системе Станиславского. Я не знал, кто он такой, потом спросил, он отвечает: «Я – физик».
Потом мне сказали, что это Ландау. Он очень интересовался системой Станиславского…
Юмор, если уж он есть в человеке, черта неистребимая. Первым признаком выздоровления Ландау после страшной катастрофы были его шутки.
В его палату пришли психиатры и принесли с собой таблички. На табличках были нарисованы крестики и кружочки.
– Что это? – спросили психиатры и показали крестик.
– Кружочек, – очень серьёзно ответил Дау.
– А это? – И показали кружочек.
– Крестик.
Психиатры ретировались в большом замешательстве. Ландау подмигнул медицинской сестре и прошептал:
– Здорово я их обманул, а? Будут теперь знать, как приставать с разными глупостями…
Сестра рассказала все психиатрам; они обрадовались: значит, их опыт прошёл более чем успешно. Болит, а он шутит. Трудно, а он смеётся.
Он никогда не ругался со своими научными противниками, он шутил. Это было куда опаснее, чем брань. Бранные слова тяжелы, как камни, а шутки – они летают и иногда залетают очень далеко…
Любил иногда весело «поддеть». Одному приятелю, известному физику, академику, который прешел на вестить его, пожаловался, что отстал: давно не читал специальных журналов.
– Не беда! – воскликнул физик. – Я тебе всe расскажу!
– Да что ты мне можешь рассказать?! – отозвался Ландау. – Меня же физика интересует…
В самом Институте физических проблем, в институте, которому Ландау отдал тридцать лет жизни, остроумие – признак «хорошего тона», определитель морального здоровья, юмор там – средство воспитания, сатира – острое орудие товарищеской критики.
Есть люди, которые считали Ландау этаким чудаковатым учёным, прообразом рассеянных героев скверных книг о науке. Он мог явиться на официальный приём в ковбойке или прийти летом в Художественный театр в сандалиях. Тут так заманчиво поговорить о «ниспровержении устоев», ломке «приличий», «оригинальности» и «самобытности». А по-моему, эти самые ковбойки тоже характер. Это звучит парадоксом, но мне почему-то представляется, что ковбойки Дау сродни его знаменитой термодинамической теории фазовых переходов второго рода или не менее знаменитой макроскопической теории сверхтекучести жидкого гелия. Ведь там тоже ниспровержение устоев, но уже не внешнее, а глубочайшее, тоже ломка физических «приличий», высшее проявление оригинальности ума и самобытности методов. Характер не дробится от этих бытовых «забав», а дополняется ими.
Последний раз я видел Льва Давидовича у него дома в день, когда отмечалось его 60-летие. Пришли гости. Знаменитые гости, «звезды» советской физики: П. Л. Капица, И. К. Кикоин, А. И. Алиханов, А. Б. Мигдал, А. А. Абрикосов, Э. Л. Андроникашвили. Много в тот вечер шутили, вспоминали разные проделки юбиляра. Потом он извинился и оставил гостей, поднялся к себе в кабинет, лёг. И веселье как-то сразу заглохло.
Примерно через три месяца, 2 апреля 1968 года, Ландау умер. Оторвавшийся от стенок сосуда тромб вызвал смерть неожиданную и быструю. Он поразил Дау как шальная пуля. В тот день академик А. Б. Мигдал написал: «Умер один из удивительнейших физиков нашего времени. В наш век специализации науки это был, быть может, последний из учёных, занимавшийся всеми областями теоретической физики». Мне кажется, это очень точно сказано. Вряд ли можно назвать среди учёных всего мира столь универсального физика… Но, может быть, он сидит где-нибудь в университетской аудитории, а мы ещё просто не знаем, что он уже существует.

Дмитрий Менделеев:

«ИСКАЛ И НАШЁЛ»

Периодическая система элементов приснилась Менделееву во сне. Уже много месяцев и так и этак раскладывал он карточки, где выписаны были их свойства, чувствовал: есть между ними какая-то связь, должна быть! Накануне целую ночь простоял он у конторки, за которой обычно писал, и лишь под утро, предельно утомлённый, не раздеваясь, повалился на диван и уснул. Здесь и явилась ему таблица. Менделеев обрадовался во сне и тотчас проснулся. На первом попавшемся листке набросал он свои великие столбики и сразу понял – нашёл!
Он был сторонник изнуряющего стиля в работе, всем доказывал, что непрерывные, долгие и упорные усилия необходимы, даже если это вредит здоровью. В 26 лет, работая над книгой «Органическая химия», он не отходил от письменного стола почти два месяца. Знаменитые свои «Основы химии» писал тоже неистово. Склонившись над бумагой, кричал во весь голос, угрожая математической формуле: «У-у-у! Рогатая! Уж какая рогатая! Я те одолею!… Убью-у!» В его трудолюбии, терпении и упорстве была какая-то богатырская русская былинность. И когда называли его гением, он морщился, махал руками и ворчал:
– Какой там гений! Трудился всю жизнь, вот и стал гений…
Поворчать он любил. В лаборатории бранил студентов:
– Ни одна кухарка не работает так грязно, как вы…
В Менделееве удивительным образом сочетались нежность и несносность. Верный признак человеческой доброты – привязанность к детям. «Много испытал я в жизни, но не знаю ничего лучше детей, – говорил Менделеев. – Чем бы и как бы серьёзно я ни был занят, но я всегда радуюсь, когда кто-нибудь из них войдёт ко мне…» Вечно возился с мальчишками и девчонками, устраивал им праздники, ёлки, кормил, одаривал. Резкость же своего характера он с улыбкой объяснял тем, что раздражение таить в себе вредно:
– Ругайся себе направо-налево и будешь здоров.
Вот Владиславлев (бывший ректор университета) не умел ругаться, всё держал в себе и скоро помер…
Однажды он пришёл в Палату мер и весов в большом раздражении и накричал буквально на всех, до сторожей включительно. Потом в кабинете сел в кресло, улыбнулся и сказал весело:
– Вот как я сегодня в духе!
Люди, близко его знавшие, говорили, что резкость его натуры более всего угнетала его самого и кричал-то он в общем на себя. Это понимали те, кто жил с ним или подолгу работал. Может быть, поэтому он неохотно менял прислугу, служителей, лаборантов. Долгие годы у него был свой портной, сапожник, переплётчик.
Всемирно признанный учёный, он очень нервничал и волновался на лекциях во время демонстрации опытов. Всё казалось ему: не получится, конфуз выйдет. Начинал шептать лаборанту, суетиться. А читал прекрасно. Вовсе не гладко, скорее даже коряво, без пафоса, но в каждом слове билась мысль. Он то говорил на высоких теноровых нотах, то вдруг переходил на низкий баритон, то быстро, то тянул, останавливался, искал слово. В речи его были удивительно ясные, образные неправильности:
– Гораздо реже в природе и ещё в меньшем количестве – оттого и более дорог, труда больше.
Он мог запросто увлечься, отойти от темы, начать фантазировать и вдруг спохватывался и, оглядев с улыбкой ряды студентов, говорил виноватым тоном:
– Это я все наговорил лишнее, вы не записывайте…
Студенты не просто любили Дмитрия Ивановича, они боготворили его. Экзамены сдавать ему было трудно. Когда принимали вдвоём с Бутлеровым, к Бутлерову очередь, а к Менделееву идти робели. И всё-таки очень любили его. Импонировал его убеждённый демократизм. Однажды на экзаменах (студенты вызывались по алфавиту) один студент, подойдя к столу, представился: «Князь В».
– На букву К я экзаменую завтра, – резко сказал Менделеев.
Именно его попросили студенты передать петицию-протест, адресованную правительству. Менделеев отвёз её министру Делянову, который вернул петицию с надписью: «По приказанию Министра Народного Просвещения прилагаемая бумага возвращается Действ. Стат. Сов. профессору Менделееву, так как ни министр и никто из состоящих на службе Его Императорского Величества лиц не имеет права принимать подобные бумаги…»
Тогда он ушёл из университета. Последние слова его, произнесённые с кафедры, были: «Покорнейше прошу не сопровождать моего ухода аплодисментами по множеству различных причин». Понимал, что аплодисменты эти грозят его молодым слушателям новыми карами.
Высокий, широкоплечий бородач, с длинными русыми волосами (в нашем представлении Менделеев почему-то чаще всего седой старик), с ярко-синими глазами, удивительно подвижный, весь какой-то заметный, с богатейшей мимикой – таким его описывали современники. Его племянница вспоминает: «Когда он говорил про то, чего не любил, то морщился, нагибался, охал, пищал, например, в словах «церковники», «латынщина», «тенденция…» Профессор Б. П. Вейнберг запомнил его лекции: «Иногда мысли Дмитрия Ивановича так быстро сменялись одна другою, так бежали одна за другою, что слово не могло поспеть за ними, – и тогда речь переходила в скороговорку однообразного, быстрого ритма на средних нотах. А иногда словесное выражение мыслей не приходило сразу, и Дмитрий Иванович как бы вытягивал из себя отдельные слова, прерывал их многократными «мм., мм., как сказать» и, произнося их медленно на высоких, тягучих, почти плачущих нотах, – потом внезапно обрушивался отрывистыми, низкими аккордами, бившими ухо, как удары молотка. Будь я музыкант, я, думается, мог бы переложить лекцию Менделеева на музыку…»
Менделеев прожил большую сложную жизнь. Солидный, известный профессор, отец семейства, влюбился вдруг в девушку, студентку, мучился, плакал, понимал всю безрассудность этой страсти, приговаривал себя не видеть её, уезжал за границу, усылал её за тридевять земель, а сам, тоскуя, четыре года писал ей письма и не отправлял, складывал в ящик, где хранил завещание.
Убегая от самого себя, поплыл в Африку. «По дороге я хотел упасть с палубы парохода в море», – признался он потом. И вместо Африки примчался к ней в Рим, понял: иначе умрёт. Менделеев не только великий учёный, но и сильный русский характер. Я часто думаю, какое удовольствие было бы для большого актёра сыграть Менделеева, и удивляюсь, что до сих пор нет о нём пьесы или фильма.
Все его интересовало, кроме, пожалуй, политики. Он считал, что заниматься ею не следует, в революционные преобразования не верил, считал, что всё образуется со временем само собой. И наверное, прав один из его биографов, почётный академик Н. А. Морозов, который считал, что общественно-политическую деятельность Менделеева постигнет участь теологических изысканий Ньютона. «Пройдёт несколько лет, – писал Морозов, – и о них забудут, тогда как формулированный им периодический закон, хотя бы и с некоторыми частными изменениями, всегда останется в основе общей химии…»
Но, кроме политики, его интересовало действительно все. Англичанин Г. Джонс отмечает его «необычайный интерес к науке в целом». Увлекался отнюдь не только химией, но и изучением природных ресурсов, металлургией, угле– и нефтедобычей, метеорологией, воздухоплаванием, агрономией, громил спиритизм. С гордостью писал: «Сам удивляюсь, чего только я не делывал в своей научной жизни». По средам собирал у себя гостей: учёных, музыкантов, писателей, художников.
Неохотно ездил в гости, редко бывал в театре, но посещал все художественные выставки, дружил с Репиным, Суриковым, Васнецовым, Крамским, Шишкиным. Говорил Куинджи:
– Много секретов есть у меня в душе, но не знаю вашего секрета…
Когда гроб с телом Менделеева двигался на Волково кладбище, впереди огромной процессии несли таблицу Менделеева – символ его бессмертия.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел Наука










 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.