Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге
Все книги автора: Деррида Ж. (27)

Деррида Ж. Подпись - событие - контекст


J. Derrida`s article "Signature - event - context". Translated into Russian by Valery Maroshi.

Не усложняя дело, ограничимся, как и раньше, рамками устного высказывания.
Остин. "Как вещи ладят со словами".

Можно ли быть уверенным, что слову "коммуникация" соответствует уникальное, однозначное, неукоснительно контролируемое и передаваемое понятие "сообщаемое"? В странной традиции дискурса принято сначала задаваться вопросом, сообщается ли слово или означающее "коммуникация" с определённым содержанием, идентифицируемым смыслом и поддающейся описанию ценностью. Чтобы сформулировать и предложить этот вопрос, нужно заранее определить смысл слова "коммуникация": я предустанавливаю коммуникацию как посредника, средство передвижения, место прохождения единственного смысла. Если у коммуникации несколько смыслов и если подобная множественность не позволяет себя редуцировать, вряд ли оправданно определение такой коммуникации как передачи смысла, предполагая, что мы можем понять друг друга в отношении каждого из этих слов (передача, смысл и т.д.). Для начала можно беспрепятственно пренебречь словом "коммуникация" и обеднить его многозначность, и тем не менее оно открывает семантическое поле, которое не исчерпывается семантикой, семиотикой и лингвистикой. Семантическому полю этого слова присуще и обозначение несемантических движений. Небольшой экскурс в обыденную речь и двусмысленности естественного языка открывает нам, что возможно, например, сообщить движение или что потрясение, шок, силовое перемещение может быть сообщено, - то есть распространено, передано. Говорят также, что два разных пространства могут сообщаться между собой по такому-то переходу или через такой-то вход. То, что происходит в таком случае, то, что передано, сообщено, не является феноменом смысла или означивания. Здесь мы не имеем дела ни с концептуальным содержанием, ни с семантическим, ни с семиотической операцией и тем более с языковым обменом.

Однако мы не собираемся утверждать, что этот несемиотический смысл слова "коммуникация", каким он является в работе обыденной речи, в языке или языках, называемых естественными, составляет подлинный или первоначальнный смысл слова и что семантический, семиотический или языковой смысл образованы благодаря деривации, расширению или редукции, метафорическому переносу. Мы не будем настаивать, как бы ни был силён искус это сделать, что семио-языковая коммуникация называется "коммуникацией" метафорическим способом, поскольку по аналогии с "физической" или "реальной" коммуникацей она даёт пройти, перемещает, передаёт что-либо, даёт доступ к чему-либо. Мы не будем это делать, потому что: 1) ценность подлинного смысла кажется нам более чем проблематичной; 2) ценность переноса, перемещения и т.д. получена из концепции метафоры, посредством которой стараются описать переход от коммуникации как не-семио-языкового феномена к семио-языковому.

(Замечу в скобках, что в этой коммуникации речь сейчас пойдёт, вот уже идёт, о проблеме многозначности и коммуникации, о рассеивании - которое я противопоставляю многозначности - и коммуникации. В один из моментов вторгнется концепция письма, изменяя самое себя и, возможно, всю эту проблематику.)

Кажется самоочевидным, что поле двусмысленности слова "коммуникация" существенно сужается границами того, что называют контекстом (ещё раз заявлю в скобках, что в этой коммуникации речь пойдёт о проблеме контекста и уяснении его отношений с письмом). Например, в философском обсуждении проблем французского языка конвенциальный контекст, выработанный одним из структурно неопределимых, но имплицитных консенсусов, как кажется, предписывает предлагать "коммуникации" о коммуникации, коммуникации дискурсивной формы, коммуникации-обсуждения, устные, предназначенные быть услышанными, открывающие или продолжающие диалоги в горизонте интеллигибельности и истины смысла таким образом, чтобы установилось общее согласие.

Эти коммуникации должны оставаться в рамках определённого "естественного" языка, который называют французским, и который требует определённых употреблений слова "коммуникация". Объект этих коммуникаций должен был бы строиться, главным образом, по первоочерёдности или по привилегии вокруг коммуникации как дискурса или означивания. Не исчерпывая все импликации и всю структуру такого "события", заслуживающего предварительного подробного анализа, требование, о котором я сейчас напомнил, кажется очевидным; и, если кто-то в этом сомневается, ему достаточно было бы ознакомиться с нашей программой (программой конференции по философским проблемам французского языка. - прим. переводчика).

Но определимы ли требования контекста в полной мере? Таков, в сущности, наиболее общий вопрос, который я попытаюсь разработать. Имеется ли чёткая и научная концепция контекста? Не скрывает ли понятие контекста за известной неясностью весьма определённые философские пред-установления? Говоря об этом в самом общем виде, я хотел бы показать, почему контекст не всегда полностью определим или, скорее, в чём его определимость не всегда обеспечивается или насыщается. Эта структурная незаполненность приведёт к двойному результату: 1) к раскрытию теоретической недостаточности обычной концепции контекста (лингвистической и нелингвистической), в том виде, в каком она принята в различных областях исследований и в её систематической увязке с определёнными концепциями, 2) к необходимости определённого обобщения и смещения концепции письма. Последнее отныне не включается более в категорию коммуникации в её узком смысле как передачи смысла. Наоборот, во всеобщем поле заново определённого письма результаты семантической коммуникации могут быть особенными, вторичными, написанными, дополнительными.

Письмо и дальняя связь

Если взять понятие письма в его обычном значении - что вовсе не означает в невинном, первоначальном и естественном - нужно видеть в нём прежде всего средство коммуникации. Нельзя не признать его мощным средством коммуникации, которое безгранично, если не до бесконечности, раздвигает поле жестовой или устной коммуникации. С этой банальной очевидностью трудно не согласиться. Я не буду описывать все способы этого раздвижения в пространстве и во времени. Зато я остановлюсь на ценности расширения, о которой я только что напомнил. Сказать, что письмо расширяет поле и возможности устного или жестового общения, не значит ли заранее предположить однородное пространство коммуникации? Пределы достигаемости голоса или жеста встретят здесь фактическую границу - эмпирический предел в форме пространства и времени; письмо приходит в то же пространство и время, раздвигая границы, открывая то же поле для гораздо большей достигаемости. Смысл, содержание семантического послания будет передан, сообщён различными средствами, технически более совершенными посредниками, на большее расстояние, но в сплошной и нейтральной среде, в гомогенной основе которой единство, целостность смысла не будет поколеблено. Всякое нарушение здесь - случайность.

Система этой интерпретации (которая воспринимается как единственная система интерпретации или является одной из интерпретаций в герменевтике), несмотря на всю банальность своей здравосмысленности или благодаря ей, представлена во всей истории философии. Скажу, что собственно философская интерпретация письма в своей основе неизменна. Возьму один пример, но думаю, что вряд ли можно найти во всей истории философии хотя бы один контр-пример, хотя бы один анализ, который существенно противоречил бы предложенному Кондильяком в "Опыте о происхождении человека". Я выбрал этот пример потому, что эксплицитное размышление о происхождении и роли написанного (эта экспликация не встречается во всей философии и необходимо выявить посылки её появления и сокрытия) строится здесь в философском дискурсе, который и на этот раз, как всякая философия, заранее предполагает простоту происхождения, непрерывность любого выведения, производства, любого анализа, однородность всех порядков. Аналогия - это основной концепт мышления Кондильяка. Я выбрал этот пример ещё и потому, что анализ, "очерчивающий" происхождение и роль письма, помещён в зону влияния категории коммуникации1. Если люди пишут, это потому, что: 1) они должны общаться; 2) то, что они должны сообщать, это их "мышление", их "идеи", их репрезентации (репрезентативное мышление предшествует и направляет коммуникацию, которая передаёт "идею", означаемое содержание); 3) они уже в состоянии сообщать свои мысли, когда придумывают особое средство общения - письмо. Вот отрывок из главы 13-й второй части ("О языке и методе"), раздел первый ("О происхождении и развитии языка") (Письмо - свойство языка и воплощает непрерывный прогресс в языковой коммуникации) параграф 13, "О письме": "Люди, сообщая друг другу свои мысли через звуки, почувствовали необходимость придумать новые знаки, дающие возможность быть познанными отсутствующими людьми и упрочивающие звуки" (я подчёркиваю эту ценность отсутствия, которая, если спросить с неё по новым счетам, может ввести определённый разрыв в однородность системы). С тех пор как люди уже могут "сообщать свои мысли" и делать это при помощи звуков (что, по Кондильяку, второй этап, на котором произносимый язык призван "дополнить" язык действия, единственное основание любого языка), рождение и развитие письма будут следовать по прямой, простой и непрерывной линии. История письма подчиняется закону механической экономии: завоёвывать больше времени и пространства путём наиболее удобного сокращения; она не окажет ни малейшего воздействия на структуру и содержание смысла (идей), которое оно передаёт. То же самое содержание, ранее сообщаемое звуками и жестами, будет отныне перемещаться письмом, в виде последовательности различных способов записи, от пиктографического письма к алфавитному, через иероглифическое письмо египтян и идеографическое китайцев. Кондильяк продолжает: "Таким образом воображение представляет им те же образы, которые они уже выражали действиями и словами, и которые, с самого начала, уже были воспроизведены в фигурах и метафорах. Наиболее естественным средством был рисунок образа вещи. Для того, чтобы выразить идею человека или лошади, воспроизводили форму того или другого, и первый опыт письма был простой живописью" (я подчёркиваю - Ж.Д.).

Воспроизводящий характер письменной коммуникации - письмо как картина, репродукция, имитация своего содержания - будет неизменной чертой любого возможного прогресса. Концепция репрезентации здесь неотделима от концепции коммуникации и выражения, что я и подчеркнул в тексте Кондильяка. Репрезентация, конечно, усложняется, придавая себе промежуточные этапы и дополнительные ступени, становясь репрезентацией репрезентации в иероглифическом, идеографическом, затем в алфавитно-фонетическом письме, но воспроизводящая структура, которая наложила отпечаток на первую ступень способов выражения в коммуникации, отношение "идея/знак", никогда не будет снята или изменена. Описывая историю типов письма, их непрерывную выводимость из общего корня, который никогда не смещался и обеспечивает некую общность равного соучастия всех видов письма, Кондильяк заключает (это практически цитата из Уорбертона, как и почти вся глава): "Вот всеобщая история письма, направляемая простой градацией, от живописи до буквы; поскольку буквы - это те последние шаги, которые остаётся сделать после китайских значков, относящихся, с одной стороны, к природе египетских иероглифов, а с другой - к буквам, так же как иероглифы относятся одновременно к мексиканской живописи и китайским иероглифам. Эти иероглифы настолько близки нашему письму, что алфавит просто сокращает неудобство их числа, будучи как бы их кратким конспектом".

Выявив этот мотив экономичной редукции, однородной и механической, вернёмся теперь к тому понятию отсутствия, которое я отметил в отрывке из текста Кондильяка. Как оно там определяется?

1. Прежде всего как отсутствие адресата. Пишут, чтобы сообщить что-то отсутствующим. Отсутствие адресанта, отправителя, следа, оставленного им, который отрывается от него и продолжает воздействовать по ту сторону его присутствия и присутствующей актуальности его значения, и даже по ту сторону его жизни, это отсутствие, принадлежащее структуре всего письма - и, добавлю я далее, всего языка в целом, - это отсутствие не было востребовано Кондильяком.

2. Отсутствие, о котором говорит Кондильяк, определяется в наиболее классическом виде как непрерывная модификация, прогрессирующее истощение присутствия. Репрезентация регулярно дополняет присутствие. Но, артикулируя те моменты опыта, которые вовлечены в означивание ("дополнять" - это одна из используемых операционных концепций, работающих в "Опыте" Кондильяка2), эта операция дополнения обнажается не как разрыв присутствия, но как подкрепление и непрерывная модификация присутствия в репрезентации.

Не могу анализировать здесь всё то, что предполагает в философии Кондильяка и других этот концепт отсутствия как модификации присутствия. Отметим только, что он управляет другой операционной концепцией (я противопоставляю в соответствии с традицией и для удобства "операционное" и "тематическое"), также определяющей "Опыт": "чертить" и "перечертить". Как и концепт дополнительности, концепт черты может быть определён другим образом, чего Кондильяк не сделал. Чертить значит для него "выразить", "репрезентировать", "напомнить", "сделать присутствующим" ("Очевидно, необходимости чертить наши мысли живопись обязана своим происхождением, и эта необходимость безусловно содействовала сохранению языка действия, того, который зарисовывался легче всего" ("О письме", с. 128). Знак родился одновременно с воображением и памятью, в момент, вызванный отсутствием объекта восприятия. ("Память, как мы это увидели, состоит лишь в возможности вызывать знаки наших идей или обстоятельства, сопровождающие их; и возможность эта имеет место по аналогии знаков (я подчёркиваю: Кондильяк ратует за все непрерывности, и, в особенности, за присутствие в отсутствии), и в соответствии с которой мы размещаем наши идеи и объекты, которые мы желаем очертить" (I, II, гл. 4, § 39). Так же обстоит дело и для всех подразделений знаков, различаемых Кондильяком (временные, случайные, естественные, - различие, которое Кондильяк уточняет и в некоторых пунктах заново описывает в своих "Письмах к Крамеру"). Философская операция, которую Кондильяк называет "перечертить", состоит в том, чтобы снова собрать путём анализа и непрерывного философского расчленения то движение выводимости, которое ведёт от простого ощущения и присутствующего восприятия к сложной постройке репрезентации: от первоначального присутствия к языку наиболее формализованного подсчёта.

Нетрудно продемонстрировать, что в своей основе этот тип анализа письменного означивания начался не с Кондильяка и не закончился на нём. Если теперь говорят, что он "идеологичен", то не для того, чтобы с самого начала противопоставить ему понятия "научных" концепций или чтобы соотнестись с зачастую догматичным употреблением - тоже "идеологичным" - в которое превратили это слово из идеологии, столь редко вопрошаемое сегодня в его возможностях и истории. Я определяю понятия кондильяковского типа как идеологичные потому, что в основании обширной, мощной и систематической философской традиции с очевидной доминантой "идеи" (eidos, idea) они составляют поле рефлексии французских идеологов, вслед за Кондильяком разрабатывавших теорию знака как репрезентации идеи, которая сама репрезентирует воспринятую вещь. Коммуникация с тех пор передаёт репрезентацию как идеальное содержание (что называют смыслом); и письмо - вид этой общей коммуникации. Вид: одна из коммуникаций, вносящая относительную специфичность внутрь рода.

Если мы спросим себя теперь, каков предикат этого специфического отличия в подобном анализе, мы обнаружим "отсутствие".

Выдвигаю два положения или две следующие гипотезы:

1. Поскольку всякий знак как в "языке действия", так и в произносимой речи, предполагает (даже до вмешательства письма в классический смысл) некое отсутствие (которое нужно определить), необходимо, чтобы отсутствие в поле письма было отсутствием особого типа, если мы признаём специфичность письменного знака;

2. Если приключение предиката отсутствия, присущее письму, перенести на все виды знака и коммуникации, отсюда следует общее смещение: письмо не будет более видом коммуникации и все концепции, обобщению которых подчиняли письмо (сама концепция как смысл, идея или единство смысла и идеи, концепция коммуникации, знака и т.д.) окажутся некритичными, плохо выстроенными или предназначенными, скорее всего, для обеспечения авторитетности и силы определённого исторического дискурса.

Попытаемся же, по-прежнему беря за отправную точку классический дискурс, охарактеризовать это отсутствие, которое, кажется, особым образом вторгается в функционирование письма.

Письменный знак выступает в отсутствии получателя. Как квалифицировать это отсутствие? Можно сказать, что в момент, когда я пишу, адресат в моём присутствующем поле восприятия может отсутствовать. Но это отсутствие не есть ли только отдалённое присутствие, замедленное или, в той или иной форме, идеализированное в его репрезентации? Кажется, это не так, или, по крайней мере, эта дистанция, разрыв, задержка, отсрочивание должны достичь некоего абсолюта отсутствия, чтобы структура письма, предполагая, что письмо существует, образовывалась. Именно тут отсрочивание как письмо не будет более модификацией (онтологической) присутствия. Необходимо, если вам угодно, чтобы моя "письменная коммуникация" осталась читаемой несмотря на абсолютное исчезновение какого бы то ни было адресата, чтобы она выполняла назначение письма, его читаемость. Необходимо, чтобы она была повторяемой - повторимой - в абсолютном отсутствии адресата или эмпирически определимой совокупности адресатов. Эта итерабельность (iter - "снова", пришло из "itara", "другой" на санскрите, и всё, что за ним следует, может быть прочитано как использование этой логики, связующей повторение и искажение) структурирует след письма, каким бы оно ни было (пиктографическим, иероглифическим, идеографическим, фонетическим, алфавитным, если воспользоваться этими старыми категориями). Письмо, которое не будет структурно читаемо - итерабельно - возможна и смерть адресата - не будет письмом. Какой бы ни казалось это очевидностью, я не хочу заставлять принять её в этом звании, и я исследую последнее возражение, которое может быть выдвинуто против этого предложения. Вообразим письмо, код которого будет настолько идиоматичным, что будет установлен и будет узнаваться, как тайный шифр, лишь двумя "субъектами". Можно ли утверждать, что в случае смерти адресата, даже обоих партнёров, след, оставленный одним из них, всё ещё является письмом? Да, в той мере, в какой, установленный кодом, будь он даже неизвестным и неязыковым, след образован в своей идентичности следа, в своей итерабельности, в отсутствии такого-то или такого-то, значит, на границе любого эмпирически определимого "субъекта". Это имплицирует то, что нет кода - органона итерабельности, который был бы структурно сокрыт. Возможность повторения и, стало быть, идентификации следов заложена в скрытом виде в любом коде, превращая его в коммуникабельную, передаваемую, дешифруемую, итерабельную сеть, сначала для третьего, а затем и для любого возможного пользователя. Для того чтобы быть самим собой, всякое письмо должно, следовательно, получить возможность функционировать в полном отсутствии эмпирически определимого адресата. И это отсутствие, недлящаяся модификация присутствия, разрыв присутствия, "смерть" или возможность "смерти" адресата, вписана в структуру следа (в этой точке, замечу мимоходом, ценность или "воздействие" трансцендентальности необходимо связать с возможностью письма и "смерти", анализированных подобным образом). Парадоксальное, возможно, следствие отступления, совершаемого сейчас мной в итерацию и в код: разрыв, в последнем анализе авторитетности кода как законченной системы правил; радикальная деструкция заодно и всякого контекста как протокола кода. Сейчас мы этим и займёмся.

Проведём такую же, как и для адресата, операцию для отправителя (производителя). Писать - это производить след, который образует своего рода машину, производящую в свою очередь, которой моё будущее исчезновение существенно не может помешать функционировать и отдавать, отдаваться чтению и переписыванию. Я говорю "моё будущее исчезновение" для того, чтобы сделать это предложение непосредственно приемлемым. Я должен сказать: моё крайне скорое исчезновение, моё в принипе не-присутствие, к примеру, не-присутствие моего значения, моей интенции-означивания, моего желания-сообщить-вот-это в отправлении и производстве следа. Чтобы написанное было написанным, нужно, чтобы оно продолжало "действие" и было читаемым, даже если тот, которого называют автором написанного, не отвечает более за то, что он написал, за то, что он, кажется, подписал, даже если он временно отсутствует, если он мёртв или вообще не утверждён актуальной и присутствующей интенцией или полнотой своего значения, даже если он, как кажется, вписался "под своим именем". Можно было бы заново провести анализ, набросанный только что для адресата. Ситуация скриптора и подписчика относительно написанного, в сущности, та же, что и читателя. Это принципиальное отклонение от пути, зависящее от письма как итеративной структуры, отрезанное от всякой абсолютной ответственности, от "сознания" как власти последней инстанции, сиротское, лишённое поддержки своего отца, - как раз то, что Платон проклял в своём "Федре". Если жест Платона - это движение философии в её главных линиях, нетрудно измерить ставку игры, которой мы заняты.

Прежде чем уточнить неизбежные последствия ядерных свойств любого письма, установим: 1) разрыв с горизонтом коммуникации как общения сознаний или присутствий и как языкового или семантического средства передвижения значения; 2) освобождение любого письма из семантического или герменевтического горизонта, который, в качестве горизонта смысла, позволит прорвать себя письмом; 3) необходимо сдвинуть, каким-либо образом, концепцию многозначности, той, которую я назвал в другом месте "рассеиванием", концепцией письма; 4) дисквалификация или передел концепции контекста, "реального" или "лингвистического", теоретическое определение или эмпирическое наполнение коего письмо делает невозможным или недостаточным, - во всяком случае, я хотел бы показать, что свойства, которые можно признать в жёстко определённой и классической концепции письма, обобщимы. Они имеют ценность не только для всех классов "знаков" и для всех языков, но и даже по ту сторону семио-языковой коммуникации, для поля всего того, что философия называет опытом, даже и опыта бытия: вышеупомянутое "присутствие".

Каковы же, в самом деле, необходимые предикаты в минимальном определении классической концепции письма?

1. Знак письма, в обыденном смысле этого слова, это след, который остаётся, не исчерпывается в настоящем своей инскрипции и может быть заменён в итерации при отсутствии и по ту сторону присутствия эмпирически определимого субъекта, отправившего или изготовившего след в данном контексте. Вот в чём, по крайней мере, в традиции, отличие "письменной коммуникации" от "устной" (речевой).

2. Знак письма к тому же содержит в себе силу разрыва со своим контекстом, то есть совокупностью присутствий, которые организуют момент его инскрипции. Эта сила разрыва - не случайный предикат, но сама структура написанного. Если говорить о контексте, называемом "реальным", то всё, что я только что показал, слишком очевидно. В этот так называемый "реальный" контекст входят определённое, "присутствующее" инскрипции, присутствие скриптора по отношению к тому, что он написал, вся среда и горизонт его опыта и, в особенности, интенция, значение, которая одушевляет его инскрипцию в данный момент. Знаку принадлежит право быть читаемым, даже если момент его производства невосстановимо утрачен и даже если я не знаю, что так называемый автор-скриптор хотел сказать сознательно и интенционально в момент, когда он это писал, - то есть право на необходимое ответвление. Если же речь идёт о семиотическом и внутреннем контексте, сила разрыва не менее значительна: ввиду её принципиальной итеративности, синтагму письма можно изъять из того сцепления, в котором она взята или дана, не потеряв возможности функционирования, иначе - любой возможности "коммуникации". Её можно случайно узнать, вписывая или прививая к другим цепочкам. Никакой контекст не может быть замкнут на самом себе. И никакой код; код здесь - одновременно возможность и невозможность письма, его принципиальной итерабельности (повторение/искажение).

3. Эта сила разрыва зависит от промежутка, который образует письменный знак: промежутка, который отделяет его от других элементов контекстуальной цепи внутреннего контекста (всегда открытая возможность его изъятия и привоя), но также и от всех форм присутствующего референта (бывшего и до изменения присутствия бывшего или будущего), объективного или субъективного. Этот промежуток не простая негативность лакуны, а появление следа. Не останется более использования на службе у смысла, живущего концепта, цели (telos), снятия и упрощения в Aufhebung ("снятие") диалектики.

Эти три предиката с присоединяемой к ним системой - хранятся ли они, как часто полагают, только в письменной коммуникации? Не относятся ли подобные предикаты к любой речевой деятельности, например, к разговорной речи и к границе тотальности "опыта", поскольку он неотделим от поля следа, то есть в решётке стирания и различия, итерабельных единствах, отделимых от своего внутреннего и внешнего контекста и самих себя, поскольку итерабельность, образующая их идентичность, никогда не позволит им быть единствами, идентичными самим себе?

Рассмотрим какой-нибудь элемент разговорной речи единства произвольного размера. Первое условие его функционирования: отнесённость к определённому коду; но я предпочитаю здесь не углубляться в концепцию кода, которая кажется мне непрочной; скажем, что некая идентичность самому себе элемента (следа, знака и т.п.) позволяет узнавать и повторять его. Через эмпирические вариации тона, голоса и т.д., порой акцента, например, необходимо опознавать идентичность обозначаемой формы. Почему эта идентичность парадоксально есть разделение или диссоциация с самим собой, что превратит этот фонический знак в графему? Потому что это единство означающей формы образовано лишь своей итерабельностью, возможностью быть повторённым не только в отсутствие " референта", что самоочевидно, но и в отсутствие определяемого означаемого или интенции актуального означивания, как и всякой интенции присутствующей коммуникации. Эта структурная возможность быть лишённым референта или означаемого (значит, и коммуникации, и своего контекста), как мне кажется, превращает любой след, будь он устным, в графему, то есть, как мы убедились, неприсутствующую остаточность дифференцирующего следа, оторванную от своего мнимого "производства" или происхождения. И я распространю этот закон на весь приобретённый опыт, поскольку нет опыта "чистого" присутствия, но лишь цепочки различающихся следов.

Остановимся на этой точке и вернёмся к отсутствию референта и даже означаемого смысла, а значит и интенции соотносимого означивания. Отсутствие референта - это возможность, которую нетрудно легко реализовать. Она является не только эмпирической случайностью - она образует след; и случайное присутствие референта в момент его десигнации ничего не меняет в структуре следа, которая имплицирует возможность обойтись без него. Гуссерль в своих "Логических исследованиях" очень чётко проанализировал эту возможность. Она является двойной:

1. Высказывание, объект которого не невозможен, а только возможен, может быть произнесено и услышано без присутствия реального объекта (его референта), как для высказывающегося, так и для воспринимающего. Если я говорю, смотря в окно: "Небо голубое", это высказывание будет интеллигибельным (если вам угодно, коммуникабельным), даже если собеседник не видит небо; даже если я сам его не вижу, если я вижу его плохо, если я обманываю самого себя или хочу обмануть собеседника. Не то чтобы так было всегда; но самой структуре возможности этого высказывания присуща способность функционирования в качестве референции, которая не наполнена или оторвана от своего референта. Вне этой всеобщей, обобщаемой и обобщающей для любого следа возможности нет и высказывания.

2. Отсутствие означаемого. Гуссерль его тоже анализирует. Он судит о нём как о возможном, хотя, в соответствии с аксиологией и телеологией, направляющих его анализ, он оценивает её как худшую, опасную или "критическую": она открывает феномен кризиса смысла. Это отсутствие смысла может быть описано тремя формами:

а) я могу применять символы, не оживляя их вниманием и интенцией означивания (по Гуссерлю, кризис математического символизма). Гуссерль упорно настаивает на том, что это не помешает знаку функционировать: кризис или вакуум смысла в математике не ограничивает технический прогресс (вмешательство письма здесь играет решающую роль, как замечает сам Гуссерль в "Происхождении геометрии");

в) некоторые высказывания могут иметь смысл, хотя и лишены объективного значения. "Круг квадратен" - это предложение, наделённое смыслом. У него достаточно смысла, чтобы я мог оценить его как ложное или противоречивое (widersinnig и sinnlos, говорит Гуссерль). Я помещаю этот пример в категорию отсутствия означаемого, хотя деление на три части (означающее, означаемое, референт) не подходит для уяснения гуссерлевского анализа. "Квадратный круг" маркирует отсутствие референта, конечно, отсутствие также некоторого означаемого, но не отсутствие смысла. В обоих случаях кризис смысла (неприсутствие в целом, отсутствие как отсутствие референта - перцепции - или смысла - интенции актуальной сигнификации) по-прежнему связан с принципиальной возможностью письма; и этот кризис не несчастный случай, не фактическая и эмпирическая аномалия разговорной речи, это также и её позитивная возможность и "внутренняя" структура, с определённой внешней точки зрения.

с) Есть, наконец, то, что Гуссерль называет sinnlosigkeit, или аграмматичностью. К примеру, "зелёное - это или" или "абракадабра". По поводу этих случаев, Гуссерль считает, что здесь нет более языка, по крайней мере, нет "логичного" языка, языка познания, телеологии, нет более языка, согласованного с возможностью интуиции объектов, которые даны лицу и обозначены "поистине". Здесь перед нами главная трудность. Перед тем, как остановиться на этом, я замечу, как главный пункт, касающийся нашего обсуждения коммуникации, что наибольший интерес в гуссерлевском анализе, на который я здесь ссылаюсь (вырывая его, до определённой степени, из его контекста или из его телеологического и метафизического горизонта - операция, о которой мы должны самих себя спросить, как и почему она всё же возможна), представляет претензия и, как мне кажется, в определённом смысле, достижение чёткого разъединения анализа знака или выражения (Ausdruck) как обозначающего знака, означающего (bedeutsame Zeichen) и любого феномена коммуникации3.

Вернёмся к случаю аграмматичной sinnlosigkeit. То, что интересует Гуссерля в "Логических исследованиях", это система норм универсальной грамматики, с точки зрения не лингвистики, а логики и эпистемологии. В примечании ко второму изданию4 он уточняет, что речь идёт о чисто логической грамматике, то есть об универсальных посылках возможности для морфологии сигнификаций в их отношении познания к возможному объекту, а не о чистой грамматике в целом, рассматриваемой с психологической и лингвистической точки зрения. Следовательно, только в контексте, определяющемся волей к познанию, эпистемологической интенцией, сознательным отношением к объекту как к объекту познания в горизонте истины, в этом-то направленном контекстуальном поле "зелёное - это или" неприемлемо. Но так как "зелёное это или" или "абракадабра" не образуют контекст в самих себе, ничто не мешает их функционированию в другом контексте на правах означающего следа (или указателя, говорит Гуссерль). И не только в случае совпадения, где в переводе с немецкого на французский "зелёное - это или" может наполниться грамматичностью, "или" с прибавлением "\" станет "куда" (след места): "Куда перешло зелёное (на газон: зелёное - это куда)", "Куда передали стакан (vert - "зелёный", verre - "стакан". - В.М.), в который я налил вам воды?". Ведь "зелёное - это или" (the green is either) значит ещё "пример аграмматичности". На этой возможности я хотел бы настоять: возможности изъятия и цитатного привоя черенка, которая входит в структуру любого устного или написанного следа и образует все следы в письме до и вне любого горизонта семио-языковой коммуникации; в письме, то есть в возможности оторвать функционирование в определённой точке от "первичного" значения и от принадлежности к перенасыщенному и принудительному контексту. Любой знак, языковой или неязыковой, устный или письменный (в ходячем смысле этой оппозиции), в составе большего или меньшего единства, может быть процитирован, поставлен в кавычки; этим он может порвать с любым данным контекстом, порождать до бесконечности новые контексты, абсолютно не насыщаясь. Это не предполагает, что след что-то значит вне контекста, но, напротив, что есть только контексты без какой-либо якорной зацепки. Эта цитатность, это удвоение или двойственность, эта итерабельность следа не несчастный случай или аномалия, это то (нормальное/ненормальное), без чего у следа нет функционирования, называемого "нормальным". Чем будет след, который нельзя цитировать? Истоки которого не потеряются по дороге?

Паразиты. Iter, о письме: что оно, может быть, не существует

Предлагаю теперь глубже разработать этот вопрос, взяв за опорную точку - но так, чтобы пересечь её - проблематику "перформатива". Она интересует нас по разным причинам.

1. Прежде всего Остин настойчиво рассматривает акты речи в качестве актов коммуникации. Это отмечает его французский конферансье, цитируя Остина: "Путём сравнения "констатирующего" высказывания (то есть классического "утверждения", понимаемого как "описание" фактов, истинное или ложное) с "перформативным" высказыванием (с английского: performativ, то есть то, которое позволяет нам сделать что-то самой речью), Остин пришёл к тому, чтобы рассмотреть любое высказывание, достойное этого имени (то есть предназначенное для сообщения - что исключает, например, непроизвольную брань) как прежде всего акт речи, рождённый в целостной ситуации, где находятся собеседники" (Г. Лан. Предисловие к фр. переводу "Как вещи ладят со словами". С. 19).

2. Эта категория коммуникации относительно оригинальна. Остиновские понятия "иллокуции" и "перлокуции" обозначают не передачу или прохождение содержания смысла, а некое первоначальное движение коммуникации (определяемое в "общей теории действия"), операцию и производство действия. Сообщить, в случае перформатива (если что-то подобное существует во всей своей чёткости и чистоте, я погружусь на мгновение в эту гипотезу на данном этапе анализа), это значит сообщить силу импульсом следа.

3. В отличие от классического утверждения - констатирующего высказывания, у перформатива нет своего референта (но здесь и слово это, безусловно, не подходит, в том-то и интерес открытия) вне себя или, во всяком случае, перед собой и напротив себя. Он производит и изменяет ситуацию, он действует; и если можно сказать, что констатирующее высказывание тоже что-то делает и всегда изменяет ситуацию, то нельзя утверждать, что это образует его внутреннюю структуру, его функцию или его предназначение, как в случае перформатива.

4. Остин должен был освободить анализ перформатива из-под власти "ценности истины", из оппозиции "истинное/ложное"5, по крайней мере в его классической форме, и заменить его ценностью силы, разницей в силе (иллокутивная или перлокутивная сила). В подобном мышлении, в котором нет ничего ницшеанского, это кажется мне симптомом по направлению к Ницше; он часто признавал некоторое сродство с одним из течений английской мысли.

На основании вышеизложенного может показаться, что Остин раздвигает концепцию коммуникации как чисто семиотическую, чингвистическую или символическую. Перформатив - это "коммуникация", которая не ограничивается передачей семантического содержания, образованного и охраняемого намеченной целью истины ("разоблачение" того, что в бытии или "адеквация" между разумным высказыванием и вещью).

И тем не менее - впрочем, это я и попытаюсь показать сейчас - все трудности, встреченные Остином в его терпеливом, открытом, апоретичном анализе, постоянно видоизменяющемся и изобилующем признанием собственных тупиков, как мне кажется, имеют общие основания. Вот они: Остин не учитывает, что в структуре высказывания (а значит, до любого определения "иллокутивного" и "перлокутивного") содержится система предикатов, которые я назвал "графематичными", и что они спутывают все дальнейшие оппозиции, которым Остин старается придать правильность, чистоту, чёткость.

Чтобы показать это, я должен проанализировать как известное и само собой разумеющееся, что разборы Остина требуют постоянной ценности контекста, и даже чересчур определимого, на законном основании и телеологически; и длинный перечень неудач (infelicities) различного типа, которые могли нарушить событие перформатива, возвращает всегда к тому элементу, который Остин называет тотальным контекстом6. Одним из его необходимых компонентов остаётся в классическом виде сознание, сознательное присутствие интенции субъекта, говорящего из тотальности акта своего высказывания. Здесь перформативная коммуникация становится коммуникацией интенционального смысла, даже если этот смысл не имеет референта в форме одной вещи или состояния вещей, внешних или предшествующих. Это сознательное присутствие высказывающихся или воспринимающих, которые участвуют в осуществлении перформатива, их осознание и интенциональное присутствие в тотальности операции телеологически имплицирует, что никакой "остаток" не ускользнёт от присутствующей тотализации. Никакой остаток - ни в дефиниции требуемых условностей, ни во внутреннем и языковом контексте, ни в грамматической форме, ни в семантическом определении употреблённых слов; никакая нередуцируемая полисемия, то есть никакое "рассеивание", уводящее из горизонта единства смысла. Я цитирую два первых доклада из "Как вещи ладят со словами": "Скажем, в наиболее общем виде, что всегда необходимо, чтобы обстоятельства, в которых слова были произнесены, были определённым способом (или разными способами) приспособлены, и что обычно необходимо, чтобы даже тот, кто высказывается, или другие субъекты, выполняли также определённые другие действия - действия "физические" или "ментальные", или даже действия, состоящие в произнесении последующих слов. Так, чтобы окрестить корабль, необходимо, чтобы я был человеком, которому предназначено это сделать; чтобы мне жениться (по-христиански), необходимо, чтобы я не был женат на другой женщине и т.д. Для того, чтобы заключить пари, необходимо, чтобы предложение пари было принято партнёром (который должен что-то сделать, сказать "Согласен", например). И вряд ли можно говорить о даре, если я говорю: "Я тебе это даю", но не собираюсь дарить вещь. До этого момента всё идёт нормально" (С. 43).

Во втором докладе, отстранившись от грамматического критерия, что он делает регулярно, Остин исследует возможность и происхождение неудач или "несчастий" перформативного высказывания. Он определяет шесть необходимых, если не достаточных, условий успеха. Через ценности "конвенциальности", "коррекции", "целостности", которые входят в это определение, мы с необходимостью обретаем исчерпывающе определимый контекст, сознание, свободное и присутствующее в тотальной операции, абсолютно наполненное значение, сохраняющее управление самим собой: телеологическая юрисдикция тотального поля, организующим центром которого остаётся "интенция". Этот маневр Остина достаточно показателен и типичен для философской традиции, с которой он хотел бы иметь так мало общего. Она заключается в том, чтобы признать возможность негатива (здесь, "неудач") структурной возможностью, необходимым риском рассматриваемых операций; затем, в жесте, напоминающем "непосредственно одновременный", во имя идеальной регуляции, исключить этот риск как случайный, внешний, ничему не научающий нас в феномене рассматриваемой речи. Это ещё любопытнее, почти невыносимо в своей отчётливости: ведь Остин с иронией отвергает "фетиш" оппозиции "ценность/факт".

Так, например, по поводу конвенциальности, без которой нет перформатива, Остин признаёт, что все конвенциальные действия подвержены неудаче: "...кажется очевидным, что неудача - несмотря на то, что она начала нас интересовать (или неудача сделать это) по поводу некоторых действий, которые состоят (полностью или частично) в произнесении слов - будет злом, которому подвержены все действия, имеющие характер ритуала или церемонии, следовательно, все конвенциальные действия. Конечно, не все ритуалы подвержены любым формам неудач (впрочем, не все перформативные высказывания им являются)" (с. 52, выделено Остином).

Кроме всех проблем, которые задаёт это понятие, так исторически перегруженное - "условность", нужно заметить здесь:

1) что Остин, как кажется, рассматривает в этом месте конвенциальность, которая формирует обстоятельства высказывания, его контекстуальное окружение, а не определённую внутреннюю конвенциальность того, что составляет само высказывание, всё, что можно для краткости резюмировать под проблематичным названием "самоуправство знака"; что расширяет, усугубляет и обостряет эти проблемы. "Ритуал" не случайность, это, в качестве итерабельности, структурная черта любого следа;

2) что ценность риска или подверженности неудаче, хотя она может затронуть априорно, - Остин это признаёт, - тотальность всех конвенциальных действий не проблематизируется как необходимый предикат или как закон. Остин не задаётся вопросом, какие следствия вытекают из факта, что возможное - возможный риск - будет всегда возможным, будет в определённой мере необходимой возможностью. И если такая необходимая возможность неудачи была признана, последняя по-прежнему составляет акциденцию. Что же такое успех, когда возможность неудачи продолжает входить в его структуру?

Оппозиция "успех/неудача" иллокуции и перлокуции, следовательно, здесь производна и крайне недостаточна. Она предполагает общую и систематическую разработку структуры высказывания, которая избегает этого бесконечного чередования сущности и акциденции. Знаменательно, что Остин отсрочивает общую теорию по меньшей мере два раза, особенно во втором "Докладе". Я представлю первое исключение ("Я не хотел бы вдаваться здесь в общую теорию; в большинстве случаев этого рода мы можем всё же сказать, что действие "пусто" (или что его можно рассматривать как "пустое" благодаря противоречию или неподобающему влиянию), и т.д.; и я предполагаю, что общая научная теория сможет охватить одновременно то, что мы называли неудачами и те другие "несчастные" случаи, которые внезапно возникают тогда в произведении действий (в нашем случае те, которые входят в перформативное высказывание). Но мы оставим в стороне этот род "несчастий"; мы должны только запомнить, что подобные события всегда могут произойти, и происходят всегда, на самом деле, в случаях, которые мы обсуждали. Они могли бы спокойно фигурировать в рубрике "смягчающих обстоятельств", или "факторов, уменьшающих или отменяющих ответственность действующего", и т.д.") (с. 54, я подчёркиваю - Ж.Д.). Второе действие этого исключения более непосредственно затрагивает нашу тему. Речь идёт о возможности для всякого перформативного высказывания (и априорно для любого другого) быть "цитированным". Однако Остин исключает эту случайность (и общую теорию, постигающую её) с оттенком постороннего раздражения, тем более значимого. Он настаивает на факте, что эта возможность остаётся ненормальной, паразитарной, что она характеризует своеобразное истощение и даже агонию языка, которую надо держать на расстоянии от себя или от которой нужно решительо отвернуться. Концепция "обыденного", по крайней мере, "обыденного языка", к которой он обращается, отмечена этим исключением. От этого она становится ещё более проблематичной и перед тем, как это показать, без сомнения, стоит просто прочитать параграф из второго "Доклада":

"II. Во-вторых: как "высказывания", наши перформативы так же подвержены некоторым видам отклонений, как и любое высказывание. Эти самые отклонения - пока невозможно включить их в более общую теорию - мы хотели бы недвусмысленно исключить из настоящего рассмотрения. Перформативное высказывание будет бессодержательным или пустым в особых случаях, если, например, оно сформулировано актёром на сцене, или введено в поэму, или порождено в разговоре с самим собой. Но это приложимо к какому бы то ни было высказыванию аналогичным образом; речь идёт о смене направления движения, благодаря специфическим обстоятельствам. Ясно, что такие обстоятельства речи не используются всерьёз и каким-то особым образом (я подчёркиваю - Ж.Д.), но дело в паразитарном употреблении по отношению к нормальному - паразитизм, изучение которого выделяется как сфера ослабления языка. Всё это мы исключаем из нашего исследования. Наши перформативные высказывания, удачны они или нет, должны быть понимаемы как произносимые в обычных обстоятельствах" (с. 55). Итак, Остин исключает, вместе со всем тем, что он называет "отклонение от курса", "несерьёзное", "паразитарное", "ослабление", "неординарное" (и общую теорию, не управляемую более этими оппозициями), всё то, что он, тем не менее, признаёт как открытую возможность для любого высказывания. Как вот такого же "паразита" трактует письмо философская традиция, и в их сближении нет ничего случайного.

Ставлю следующий вопрос: эта общая возможность, является ли она неудачей или ловушкой, в которую речь может попасть или затеряться, как в пропасти, находящейся вне или впереди неё? Что в ней "паразитарного"? Другими словами, всеобщность риска, принятая Остином, окружает ли она речь подобно рву, месту вечного блуждания, из которого высказывание может и не выйти, сможет ли она избежать его, оставаясь дома, в себе, в укрытии своей сущности или своего telos? Или же этот риск есть, напротив, её позитивное и внутреннее основание возможности? Это внешнее есть её внутреннее? Сила и закон её проявления? В последнем случае, что значит "обыденный" язык, определяемый через исключение закона самого языка? Исключая общую теорию этого структурного паразитизма, не заставляет ли Остин, претендуя тем не менее на описание фактов и событий обыденной речи, считать "ординарным" (обыденным) телеологическую и этическую детерминацию (однозначность высказывания - по поводу которой он признаёт, что она остаётся философским "идеалом" (с. 93), - присутствие в себе тотального контекста, прозрачность интенций, присутствие значения в абсолютно неповторимой единичности речевого акта, и т.д.)?

Наконец, то, что Остин исключает как аномалию, отклонение, "несерьёзное"7, цитацию (на сцене, в поэме или в разговоре с самим собой) - не есть ли видоизменение всеобщей цитатности - всеобщей итерабельности, скорее, - без которой не будет даже "удавшегося" перформатива? Таким образом - следствие парадоксальное, но неизбежное - удавшийся перформатив - это неминуемо "нечистый" перформатив, используя слово, предложенное Остином далее, когда он признаёт, что нет "чистого" перформатива (с. 152, 144, 119)8.

Возьму теперь те же вещи со стороны позитивной возможности, не занимаясь более "неудачей": возможно ли перформативное высказывание, если цитатное удвоение раскалывает, разрывает собой чистую неповторимость события? Я ставлю вопрос в такой форме, чтобы предупредить возражение. Мне могут сказать: вы не можете претендовать на уяснение структуры, называемой графематической, отправляясь от одного лишь случая неудач перформатива, какими бы реальными они ни были и какой бы действенной и всеобщей ни была их возможность. Вы не можете отрицать, что есть также перформативы, имеющие успех, и необходимо учитывать это: открывают заседания (Поль Рикёр сделал это вчера), говорят: "Я задаю вопрос", бросают вызов, заключают пари, спускают корабли на воду, иногда даже женятся. Такие события, как кажется, происходят. И даже если одно из них имело место один раз, тем более необходимо понять его.

Я скажу: "Может быть". Нужно сначала согласиться здесь, что в нём от "проявляться" или событийности события, которое предполагает в своём мнимо присутствующем и неповторимом проявлении вмешательство повторяющейся или цитатной структуры или, скорее, если последние два слова приводят к смешению, итерабельной. Я возвращаюсь к точке, которая показалась мне фундаментальной и которая затрагивает теперь статус события в целом, события речи, причудливой логики, предполагаемой им, что часто остаётся незамеченным.

Может ли перформативное высказывание быть удачным, если его формулировка не повторяет "кодированное" высказывание или итерабельное, другими словами, если та формула, которую я произношу, чтобы открыть заседание, спустить на воду судно или жениться, не идентифицируема как соответствующая итерабельной модели, если всё же она не идентифицируема каким-то образом как "цитата". Цитатность здесь другого типа, нежели в театральной пьесе, философской ссылке или чтении наизусть поэмы. Вот почему имеется относительная специфичность, как говорит Остин, "относительная чистота" перформативов. Но эта относительная чистота выводится не вопреки цитатности или итерабельности, но вопреки другим видам итерации внутри всеобщей итерабельности, которая взламывает мнимоустойчивую чистоту любого события дискурса или всякого речевого акта (speech act). Следует не противопоставлять цитацию или итерацию не-итерации события, а построить дифференциальную типологию форм итерации, предполагая, что этот проект будет пригоден и сможет быть сменён исчерпывающей программой, - вот вопрос, который я здесь ставлю. В этой типологии категория интенции не исчезнет, она займёт своё место, но с него она уже не сможет больше управлять всей сценой и системой высказывания. В особенности, тогда мы будем иметь дело с различными типами следов или цепочками итерабельных следов, а не соппозицией между, с одной стороны, цитатными высказываниями и высказываниями-событиями, единичными и оригинальными, с другой. Первым следствием отсюда будет следующее: придавая этой структуре итерацию, интенция, оживляющая высказывание, никогда не будет насквозь присутствующей в самой себе и своём содержании. Итерация, которая её структурирует, априорно вводит туда растрескивание и надлом. "Несерьёзное", oratio obliqua не могут более исключаться из "обыденной" речи, как того хотел Остин. И если претендуют на то, что эта обыденная речь, или обыденные обстоятельства речи, исключают цитатность или всеобщую итерабельность, не означает ли это, что пресловутое "обыденное", вещь и понятие, скрывают наживку, телеологическую приманку сознания, мотивы которой, её неразрушимую всеобщность и систематические последствия остаётся проанализировать? В особенности, это необходимое отсутствие интенции в актуальности высказывания, эта структурная бессознательность, если вам угодно, запрещает любое насыщение контекста. Чтобы контекст был исчерпывающе определим, как того требует Остин, нужно по меньшей мере, чтобы сознательная интенция была достаточно присутствующей и актуально прозрачной для самой себя и для других, поскольку она главный центр контекста. Концепция или требование "контекста", кажется, страдают здесь от той же задетой за живое теоретической неуверенности, что и концепция "обыденного", от тех же метафизических истоков: телеологичный и этичный дискурс сознания. Чтение коннотаций текста Остина на этот раз подтвердило чтение дескрипций; я только что показал этот принцип.

Отсрочивание, нередуцируемое отсутствие интенции или содействия в перформативном высказывании, наиболее "событийном", - вот что позволяет мне, учитывая предикаты, о которых я только что напомнил, предложить всеобщую графематическую структуру любой "коммуникации". Я не собираюсь извлекать отсюда следствие, что нет никакой специфичности воздействия сознания, воздействия речи (в оппозиции письму в традиционном смысле), что нет никаких воздействий перформатива, присутствия и дискурсивного события (speech act), обыденного языка. Просто эти воздействия не исключают того, что их почленно противопоставляют, допуская их несимметричные отношения как общее пространство их возможности.

Подписи

Это общее пространство - прежде всего промежуток как перерыв присутствия в следе - то, что я называю здесь письмом. Все затруднения, встреченные Остином, пересекаются в точке, которая одновременно является присутствием и письмом, что я покажу в отрывке из "Пятого доклада", где появляется настойчивое расщепление видения.

Не случайно Остин вынужден отметить, что: "Да, я знаю, мы снова запутались. Если чувство скольжения по прочной поверхности предубеждений возбуждает, нужно ждать какой-то расплаты" (с. 85). "Тупик" проявился чуть раньше, тот самый, к которому приходят "каждый раз, когда мы ищем простой и единый критерий грамматического и лексикологического порядка" в процессе установления различий перформативного или констатирующего высказываний (я должен сказать, что именно эта критика лингвистики и авторитетности кода, критика, исходящая из анализа языка, наиболее заинтересовала и убедила меня во всех работах Остина). Он старается оправдать, по нелингвистическим причинам, то предпочтение, которое выражается до сего дня в анализе перформативов и которое оказывается формам первого лица, индикатива настоящего времени, действительному залогу. В защите последней инстанции отсылка делается к тому, что Остин называет "источником" высказывания. Это понятие "источника" - цель которого столь очевидна - будет часто появляться далее и управлять анализом в фазе, которую мы исследуем. Остин не только не сомневается, что источник устного высказывания первого лица настоящего времени индикатива (в действительном залоге) пристствует в высказывании и в высказанном (я попытался объяснить, почему у нас могут быть основания этому не верить), но он не сомневается далее и в том, что эквивалент этой связи с источником в письменных высказываниях просто очевиден и обеспечивается в "подписи": "Когда в высказывании нет отсылки к тому, кто говорит (значит, и к тому, кто действует) через местоимение "я" (или его личное имя), несмотря на всё это лицо "имплицировано", и это выражается теми или иными средствами, как например:

а) в устных высказываниях автор - это высказывающееся лицо (то есть источник высказывания - общеупотребительный термин в системах устных координат);

б) в письменных высказываниях (или "инскрипциях") автор прилагает свою подпись (подпись очевидно необходима, письменные высказывания не столь привязаны к своему источнику, как устные)" (с. 83-84). Аналогичная фунция признаётся Остином в формуле "присутствующими" в официальных протоколах.

Попытаемся проанализировать с этой точки зрения подпись, её отношение к настоящему и к источнику. Я рассматриваю как уже имплицированное в этом анализе то, что все установленные предикаты имеют ценность также для устной "подписи", которой является или претендует на это присутствие "автора" как "высказывающегося лица", как "источника" производства высказывания.

По определению, письменная подпись содержит в себе актуальное или эмпирическое не-присутствие подписывающего. Но она тоже оставляет след и удерживает своё настоящее в теперь-прошедшем, которое останется теперь-будущим, значит, в "теперь"-всеобщем, в форме трансцендентального "теперь". Эта всеобщая "теперешность" каким-то образом вписана, наколота в своей присутствующей пунктирности, всегда очевидная и всегда неповторимая, в форме подписи. Здесь загадочная неповторимость всех росчерков. Чтобы привязка к источнику воспроизводилась, нужно закрепить абсолютную неповторимость события подписи и формы подписи: чистая воспроизводимость чистого события.

Имеется ли что-то подобное? Абсолютная неповторимость события подписи, воспроизводится ли она когда-нибудь? Имеются ли подписи?

Да, конечно, каждый день. Эффект подписи - самая обыкновенная вещь в мире. Но основание возможности подобных эффектов есть одновременно и основание их невозможности, невозможности их безупречной чистоты. Чтобы функционировать, то есть, чтобы быть читаемой, подпись должна иметь повторяемую, итерабельную, имитируемую форму; она должна оторваться от присутствующей и неповторимой интенции своего проявления. Это её та-же-самость, которая, чередуясь с её неповторимостью и подлинностью, разделяет её след. Только что я уже показал принцип подобного анализа.

Кратко подытожим эту тему:

1. В качестве письма коммуникация, если этим словом так дорожат, не является средством передачи смысла, обмена интенциями и значениями, дискурсом и "общением сознаний". Мы присутствуем не при конце письма, как явствует из идеологических представлений Мак-Люэна о восстановлении прозрачности и непосредственности социальных отношений, но при историческом развёртывании, всё более и более мощном, всеобщей системы письма, по отношению к которому речь, сознание, смысл, присутствие, истина и т.д. есть не что иное как следствия и должны анализироваться в качестве таковых. Именно эти следствия ставят под сомнение то, что я в другом месте назвал "логоцентризмом".

2. Семантический горизонт, который управляет обычно понятием коммуникации, превзойдён или прорван вмешательством письма, то есть "рассеиванием", нередуцируемым до "полисемии". Письмо читается, оно не предоставляет места "в последней инстанции", герменевтической расшифровке, высвобождению смысла или истины.

3. Несмотря на общее смещение классической, "философской", западной и т.д. концепции письма, кажется необходимым временное сохранение из стратегических соображений старого названия. Это содержит в себе всю логику "палеонимии", которую я не могу развить здесь9. Очень схематично: оппозиция метафизических концепций (например, "речь/письмо", "присутствие/отсутствие" и т.д.) не визави двух членов, но иерархия и порядок субординации. Деконструкция не может ограничиться нейтрализацией: она должна в двойном жесте, в двойной науке, в двойном письме, осуществить опрокидывание классической оппозиции и общее смещение системы. Только на этом единственном основании деконструкция предоставляет себе средства вторжения в поле оппозиций, которое она критикует и которое также является полем не-дискурсивных сил. Каждая концепция, с другой стороны, принадлежит к системной цепочке и составляет сама систему предикатов. Не имеется метафизической концепции "в себе". Имеется работа - метафизическая или неметафизическая - над концептуальными системами. Деконструкция заключается не в переходе от одной концепции к другой, но в перевороте и смещении концептуального порядка, а также неконцептуального порядка, по отношению к которому концепт себя артикулирует. Например, письмо в классической концепции содержит в себе предикаты, которые ему подчинены, исключены или сохраняются в резерве. Эти предикаты (я напомнил о нескольких), их сила общности, обобщения и порождения прививается к "новой" концепции письма - той, которая всё ещё сопротивлялась старой организации сил, всегда составляла "остаток", нередуцируемый правящей силой, организующей иерархию - скажем, для быстроты, логоцентричной. Оставить для этой концепции старое имя письма - это значит поддержать структуру прививки черенка, перехода и сцепления, необходимого для эффективного вмешательства в исторически образовавшееся поле. Это значит сообщить всему тому, что играется в операциях деконструкции, удачу и силу, возможность "коммуникации".

Но будет понятно и то, что само собой разумеется, особенно в философском обсуждении: операция рассеивания, отстранённая от присутствия (от бытия) во всех своих видоизменениях, письмо, если оно имеется, общается, возможно, но, конечно, не существует. Или едва-едва, присутствующими, в форме самой маловероятной подписи.

Примечание: этот текст - написанный - об этой коммуникации - устной - должен был быть адресован "Ассоциации обществ французского языка" перед заседанием. Такая посылка, следовательно, должна быть подписана. Что я и сделал и подделал здесь. Где? Там (Ж. Д.).

Подпись: Жак Деррида

От переводчика

Я отчасти упростил синтаксис Дерриды, лишая его текст самой основы - соответствия способа выражения и нелинейного, играющего смысла. Рассуждать о Дерриде - значит невольно впадать в парадокс одновременного собирания и рассеивания. Переведённый "доклад" относится к концу 60-х годов, времени "бури и натиска". Образная основа текстов Дерриды, проступающая и в переводе, в эти годы находится под влиянием словесного танца Ницше и алеаторики Малларме.

Как компьютерный вирус, Деррида "по косточкам" разбирает любую "программу", мешая её правильному функционированию, возвращая ей жизнь, полицентричность и нередуцируюмую сложность. Авантюра "без конца и без краю", движение в бесконечно расширяющемся пространстве письма и следов - есть ли более увлекательный сюжет?

Примечания

*Derrida J. Signature - Evenement - Context // Marges de la philosophie. Paris: Les editions de Minuit, 1972.

1 Руссоистская теория языка и письма также преподносится под общим заголовком "коммуникации" ("О различных способах сообщать наши мысли", название первой главы "Опыта о происхождении языков").

2 Речь дополняет действие или восприятие, произносимая речь дополняет язык действий, письмо дополняет произносимую речь и т.д.

3 "До сих пор мы рассматривали выражения в коммуникативной функции. Она основывается на факте, что выражения действуют как указатели. Но значительная роль также отводится выражениям в жизни духа, насколько она не вовлечена в отношения коммуникации. Ясно, что эта модификация функции не затрагивает то, что делает выражения выражениями. У них, как и раньше, свои Bedeutungen, и те же Bedeutungen, что и в общем речении" ("Логические исследования", I, гл. 1, § 8). То, что я выдвигаю здесь, содержит в себе интерпретацию, предложенную мной по поводу гуссерлевского маневра в этом пункте. Я позволю себе отослать к "Голосу и феномену".

4 "В первом издании я говорил о "чистой грамматике". Это слово, придуманное по аналогии с "чистой наукой о природе" Канта, и обозначенное так. Но, по мере того, как невозможно стало доказать, что чистая морфология Bedeutungen охватывает все грамматические априори в своей универсальности, поскольку, к примеру, отношения коммуникации между психическими субъектами, столь важные для грамматики, включают в себя собственное априори, выражение "чистая логическая грамматика" заслуживает предпочтения..." (Логические исследования, т. II, ч. 2, гл. 4, франц. пер. Эли, Келкел, Шерер, С. 136).

5 "...разбить два фетиша (которые я склонен, признаюсь, трактовать худшим образом...), они будут: 1) фетиш "истина-ложь" и 2) фетиш "ценность-факт", (С. 153)

6 С. 113, 151, например. Введение. С. 15, 16, 19, 20, 25, 26.

7 Подозрительная ценность "несерьёзного" - это заявление часто встречается (Докл. Например, С. 116, 130). Она необходимо связана с тем, что Остин в другом месте назовёт "oratio obliqua" (С. 92) или "мимом".

8 Можно проблематизировать с этой точки зрения факт, признанный Остином (С. 89), что "одна и та же фраза употребляется, в зависимости от обстоятельств, двумя способами: перформативным и констатирующим. Наше дело с самого начала будет безнадёжно, если мы ограничимся высказываниями, так как они являются, и из этого отправимся к поиску критерия". Именно графематичный корень цитируемости (итерабельность) провоцирует это затруднение и делает так, что "невозможно будет дальше, - говорит Остин, - составить исчерпывающий список всех критериев" (там же).

9 Рассеивание и Позиции.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия

Список тегов:
история письма 











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.