Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Рикёр П. Память, история, забвение

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть третья. ИСТОРИЧЕСКОЕ СОСТОЯНИЕ

Глава 3. Забвение

ПОЯСНИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ

Забвение и прощение определяют, совокупно и по отдельности, горизонт всего нашего исследования. По отдельности — поскольку они принадлежат к разным проблемным сферам: для забвения это память и верность прошлому; для прощения — виновность и примирение с прошлым. Совокупно — поскольку траектории движения каждого из них пересекаются в том месте, которое, собственно, не является местом и точнее обозначается термином «горизонт»: горизонт умиротворенной памяти, даже счастливого забвения.

В каком-то смысле самой широкой является проблематика забвения, поскольку умиротворение памяти, в котором и заключается прощение, составляет, вероятно, последний этап на пути забвения, достигающего высшей точки в том ars oblivionis*, которое, по мнению Харальда Вайнриха1, конституировалось параллельно ars memoriae, изученному и прославленному Фрэнсис Йейтс. Именно с учетом этого смысла я решил вынести слово «забвение» в название данной работы, поставив его в один ряд с «памятью» и «историей». Действительно, забвение остается внушающей опасения угрозой, которая вырисовывается на заднем плане феноменологии памяти и эпистемологии истории. В данном отношении это понятие есть символ исторического состояния, ставшего темой третьей части нашей книги, — символ непрочности этого состояния. В другом смысле наиболее широка проблема памяти, поскольку возможное ars oblivionis предстает как двойник ars memoriae, образ хорошей памяти. А идея хорошей памяти, можно сказать, положила начало всей книге, когда мы решили воспрепятствовать тому, чтобы патология памяти взяла верх над феноменологией обычной памяти, рассматриваемой под углом зрения этапов ее успешного функ-

* Искусство забвения (лат.). 1 См. выше, с. 94, 98-103.

573

Часть третья. Историческое состояние

ционирования; правда, тогда мы еще не знали, какую цену придется заплатить, чтобы придать полный смысл идее хорошей памяти: для этого потребуется исследовать диалектику истории и памяти, а в конце осуществить двойной анализ — анализ забвения и прощения.

На этом взаимодействии горизонтов — именно в том смысле, в каком мы говорили о взаимодействии масштабов — завершится наше исследование. Слово «горизонт» наводит на мысль не только о слиянии горизонтов в гадамеровском смысле, который я принимаю, но также и об убегании горизонта, о незавершенности. Такое признание не является неожиданным в деле, которое с самого начала ведется под знаком беспощадной критики, направленной против hybris тотальной рефлексии.

Можно долго говорить о забвении, не упоминая до поры о проблематике прощения. Именно так мы и поступим в этой главе. Забвение прежде всего и в самом общем виде предстает как ущерб, нанесенный надежности памяти, — ущербность, слабость, пробел. В этом плане сама память определяется, по крайней мере в первом приближении, как борьба против забвения. Геродот стремится уберечь от забвения величие греков и варваров. И наш пресловутый долг памяти возвещается как призыв не забывать. Но в то же время и в силу того же спонтанного побуждения мы устраняем призрак памяти, которая якобы ничего не забывает. Мы даже считаем ее чудовищной. В нашем сознании возникает притча Хорхе Луиса Борхеса о Фюнесе el memorioso, человеке, который ничего не забывал2. Стало быть, в использовании человеческой памяти необходима мера: «ничего слишком», согласно формуле античной мудрости? Значит, забвение не является во всех отношениях врагом памяти, и память должна была бы заключить договор с забвением, чтобы ощупью найти точную меру своего равновесия с ним? И эта соразмерная память имела бы нечто общее с отвержением тотальной рефлексии? Что же, память без забвения — это всецело плод воображения, предельный образ той тотальной рефлексии, за которой мы ведем охоту на всех уровнях герменевтики исторического состояния?

Нужно сохранять в сознании это предчувствие, Ahnung, в течение всего странствования по ущельям, скрывающим линию горизонта.

Глава 3. Забвение

Не будет преувеличением говорить здесь об ущельях, которые нужно преодолеть. Тот, кто берется оценить очевидные недостатки и предполагаемые достоинства забвения, вначале сталкивается с удручающей полисемией слова «забвение», об изобильности которой свидетельствует литературная история в описании Харальда Вайнриха. Чтобы не впасть в уныние, которым — в силу богатства языка — может быть отягчено ностальгическое странствование, предвещаемое темой забвения, я предлагаю сетку прочтения, в основе которой лежит идея глубины забвения. Чтобы прояснить это различение, я соотнесу его с тем, чем направлялось прежде описание мнемонических феноменов, рассмотренных в «предметном» ракурсе (соответственно субстантивному использованию термина «воспоминание»37*), — с различением между когнитивным и прагматическим подходами; при первом память постигалась сообразно ее претензии верно представить прошлое, тогда как второй касается оперативной стороны памяти, ее осуществления, как в случае ars memoriae или в случаях верного и неверного использования, которые мы попытались классифицировать. Забвение побуждает к новому толкованию двух проблемных областей и их взаимосвязи при помощи нового принципа различения — принципа уровней глубины и проявленности. Действительно, забвением предполагается новое значение идеи глубины, которую феноменология памяти стремится отождествить с расстоянием, удалением, в соответствии с горизонтальным образом глубины; в экзистенциальном плане забвение предполагает нечто вроде погружения в пропасть, выражаемого метафорой вертикали, глубины.

Оставаясь пока в плане глубины, я предлагаю сопоставить проблематику, относящуюся к этому уровню, с когнитивным подходом к спонтанной памяти. Действительно, именно на пересечении этих областей исследования забвение приводит к апории, с которой связана проблематичность репрезентации прошлого, — к апории ненадежности памяти; забвение — это, по сути, вызов, брошенный претензии памяти на надежность. Но прочность воспоминания обусловлена загадкой, конституирующей всю проблематику памяти, то есть диалектикой присутствия и отсутствия, составляющей главное в репрезентации прошлого; к этому добавляется ощущение дистанции, присущей воспоминанию, в отличие от простого отсутствия образа, — неважно, способствует ли оно отображению или маскировке.

575

Часть третья. Историческое состояние

Проблематика забвения, сформулированная на уровне наибольшей ее глубины, свидетельствует о переломном моменте проблематики присутствия, отсутствия и дистанции — моменте, противоположном тому маленькому чуду хорошей памяти, каковым является актуальное узнавание прошлого воспоминания.

Именно этот переломный момент обозначает основную точку бифуркации, которая положит начало двум первым разделам данного исследования; имеется в виду оппозиция между двумя основными образами глубокого забвения, которые я называю забыванием из-за стирания следов и забыванием-резервом (я скоро поясню это выражение). Этой большой бифуркации посвящены первый и второй раздел данной главы. Как явствует из названия первого образа глубокого забвения, на этом решающем уровне именно проблема следа определяет собой проблематику забвения. И здесь нет ничего неожиданного. С самого начала работы мы соотнесли свой анализ с высказанным Платоном в «Теэтете» предложением связать судьбу eikon с судьбой typos, отпечатка, подобного следу, оставленному кольцом на воске. Именно эту связь между образом и отпечатком забвение побуждает рассмотреть более глубоко, чем это делалось до сих пор. Вся проблематика следа от Античности до наших дней на самом деле коренится в этом древнем понятии отпечатка, которое, отнюдь не разрешая загадку присутствия того, что отсутствует, — загадку, приводящую к проблематике репрезентации прошлого, — добавляет к ней свою собственную загадку. Какую же?

Уже в комментарии к текстам Платона и Аристотеля, руководствуясь метафорой отпечатка на воске, я предложил различать три рода следов: письменный след, который становится в сфере историографических операций документальным следом; психический след, который можно назвать скорее впечатлением, чем отпечатком, понимая под этим чувство, оставленное в нас событием примечательным или, как говорят, впечатляющим; наконец, церебральный, кортикальный след, изучаемый нейронауками. Я отвлекаюсь здесь от документального следа, о котором шла речь во второй части, но напомню, что, как всякий материальный след — а кортикальный след стоит в этом отношении в одном ряду с документальным следом, — он может быть физически искажен, стерт, разрушен; помимо прочего, именно стремление предотвратить эту угрозу стирания следа побуждает создавать архив. Мы займемся сопоставлением двух

576

Глава 3. Забвение

других следов: психического и кортикального. На их взаимосвязи строится вся проблематика глубокого забвения.

Сложность прежде всего заключается в доступе к этим следам. К одному и другому ведут радикально различные пути. Церебральный, кортикальный след известен нам только извне, благодаря научному знанию, которому не соответствует какой-либо чувственный, жизненный опыт, в отличие от того, как обстоит дело с теми органами чувств, о которых мы говорим, что мы видим глазами и берем что-то руками. Мы не можем сказать, что мыслим мозгом. Мы знаем, что этот мозг-объект есть наш мозг, расположенный в черепной коробке, каковой является наша голова с ее фасадом-лицом, — наша голова, символ того господства, которое мы стремимся осуществить над своими членами. Сложность составляет это присвоение «нашего» мозга — и следов, которые запечатлевает в нем объективное познание. Первый раздел данной главы будет посвящен дискуссиям о понятии мнезического следа3, с которым связана первая форма глубокого забвения, забвения из-за стирания следов. Подступ к предполагаемым психическим следам совершенно иной. Он гораздо более потаенный. Об этих следах говорят только ретроспективно, на основании точных опытов, строящихся по модели узнавания образов прошлого; данные опыты в конечном счете позволяют полагать, что многие воспоминания, может быть, наиболее ценные среди воспоминаний детства, не были окончательно стерты, но только стали недоступными и не находятся в нашем распоряжении, в силу чего мы можем сказать, что забываем меньше, чем это нам кажется или чем мы опасаемся.

Но трудность, связанная с проблематикой двух следов, заключается не только в доступе к феноменам, о которых идет речь. Она касается самого значения, которое может быть придано двум этим пониманиям следа — внешнего и внутреннего. Первый раздел, посвященный концептуальному применению идеи мнезического следа в рамках нейронаук, распадается на три момента. 1). Какова, спросим мы в предварительном порядке, принципиальная позиция философа перед лицом ученых, говорящих вообще о следах, мнезических и немнезических? 2). Как обстоит дело в более частном случае, с мнезическими следами?

3 Я использую терминологию нейронаук, где идет речь о мнезическом следе. Термин «мнемонический» я сохраняю для совокупности феноменов, относящихся к сфере феноменологии памяти.

19 - 10236 577

Часть третья. Историческое состояние

Чему могут научить друг друга в этом плане феноменолог и невролог? Именно на данной стадии вопрошания главный вопрос достигнет самого высокого уровня проблематичности. 3). Наконец, какое место занимает вопрос о забывании в картине дисфункций памяти? Является ли дисфункцией само забывание? В этой третьей части вопрошания мы внимательнее всего рассмотрим забывание из-за стирания следов. Но принцип предложенного решения будет в неявной форме присутствовать уже с самого начала благодаря идеям causa sine qua non*, субстрата, корреляции между организацией и функцией. Ведь главной установкой является здесь эпистемологический разрыв между дискурсом о нейронном и дискурсом о психическом. Этот разрыв предохранит от любой спиритуалистической экстраполяции или материалистического редукционизма в силу того, что в классическом споре по поводу так называемого вопроса о союзе души и тела мы будем неуклонно оставаться в сфере онтологии.

Именно благодаря этому я максимально разовью во втором разделе допущение, обосновывающее отсылку к отчетливому понятию психического следа, какова бы ни была его нейронная обусловленность. Решающий опыт, как мы только что сказали, есть опыт узнавания. Я называю его маленьким чудом. Действительно, именно в момент узнавания наличный образ, как полагают, соответствует первому впечатлению, шоку от события. Там, где нейронауки говорят просто о реактивации следов, феноменолог, опираясь на живой опыт, будет говорить о сохранении первичного впечатления. Именно этому дискурсу я придам наибольшую напряженность, идя по стопам Бергсона, исследовавшего в «Материи и памяти» всецело ретроспективное допущение о рождении воспоминания в момент самого впечатления, о «возрождении образов» в момент узнавания. Но в этом случае должно быть постулировано «бессознательное» существование воспоминания, в том особом смысле, который можно приписать такому бессознательному. Данную гипотезу о самосохранении, конституирующем длительность, я попытаюсь распространить на другие феномены сокрытости, вплоть до той точки, где эта сокрытость может предстать как позитивный образ забвения, которое я называю забыванием-резервом. Действительно, именно из этой сокровищницы забвения я черпаю, когда мне хочется вспоминать о том, что я однажды видел, слышал, испытал, узнал, постиг. Именно на этом постоянстве ис-

Необходимого условия (лат.).

578

Глава 3. Забвение

торик сможет, вслед за Фукидидом, воздвигнуть проект «опыта, усвоенного навечно».

Разумеется, остается еще проблема согласования нейронного статуса мнезических следов и статуса того, о чем говорится в терминах сохранения, последействия, возрождения, длительности. Может быть, следует ограничиться, по крайней мере в избранном мной дискурсе, признанием полисемии понятия следа, поскольку идея психического следа предполагает наделение равными правами идеи нейронного следа. Тогда мы будем иметь дело с двумя соперничающими между собой прочтениями мнемонических феноменов. Первое склоняется к идее окончательного забвения: это забывание из-за стирания следов; второе тяготеет к идее обратимого забвения, даже к идее незабываемого, то есть забывания-резерва. Таким образом, двойственное чувство, которое мы испытываем в отношении забвения, коренится и вместе с тем находит свое теоретическое оправдание в состязании между двумя разнородными подходами к загадке глубокого забвения, первый из которых ведет к интериоризации и присвоению объективного знания, другой же — к ретроспекции, основанной на решающем опыте узнавания. С одной стороны, забвение вселяет в нас страх. Не осуждены ли мы на то, чтобы все забыть? С другой стороны, мы радуемся, как мгновению счастья, возвращению частицы прошлого, вырванного, как говорится, у забвения. Два эти прочтения продолжаются, насколько позволяет мозг, всю нашу жизнь.

Продвигаясь по-прежнему вдоль вертикальной оси, обозначающей уровни глубины забвения, мы достигаем образов очевидного забвения. Их рассмотрению будет посвящен третий раздел данной главы. Руководствуясь предложенной выше корреляцией между двумя большими частями этой главы и различением между когнитивным и прагматическим подходами к мнемоническим феноменам, мы отнесем этот раздел к сфере прагматики забвения. Очевидное забвение есть также действенное забвение. Чтобы помочь в расшифровке феноменов, восходящих к прагматике забвения, я использую сетку прочтения верного и неверного использования памяти, подвергнутую испытанию во второй главе первой части. Такая иерархия продемонстрирует усиление проявлений действенного забвения. Исследование проблемы забвения не только приведет к удвоению описания, где одни и те же способы применения памяти раскроются в новом ракурсе — как способы использования забвения; последние, помимо того, введут нас в особую проблема™ -

,9* 579

Часть третья. Историческое состояние

ку, поскольку их внешние проявления можно распределить на горизонтальной оси, растянутой между двумя полюсами — пассивным и активным. Тогда забвение обнаружит присущую ему хитрую стратегию. В заключение мы рассмотрим пример, заимствованный из истории наших дней и иллюстрирующий эти верные и неверные способы использования забвения.

В конце исследования, посвященного прагматике забвения, сопоставление названных способов с иерархией способов верного и неверного использования памяти неизбежно приведет к вопросу о том, какой отголосок, какой отклик трудности и двусмысленности, связанные с пресловутым долгом памяти, могут встретить со стороны забвения и почему ни в коем случае нельзя говорить о долге забвения.

I. ЗАБВЕНИЕ И СТИРАНИЕ СЛЕДОВ

В нейронауках стало привычным прямо приступать к проблеме мне-зических следов с целью локализовать эти следы или подчинить вопросы топографии вопросам связности, иерархии синаптических структур; отсюда переходят к отношениям между организацией и функцией и, опираясь на это соответствие, определяют ментальный (или психический) коррелят кортикального — представления и образы, в том числе образы мнезические. О забывании тогда заходит речь в связи с дисфункциями мнезических операций, на расплывчатой границе между нормальным и патологическим.

Эта программа и это движение мысли с научной точки зрения безупречны. Но анализировать их — дело невролога. Вопросы философа — любого философа — совсем другого рода. Прежде всего, существует предварительный вопрос, упомянутый в пояснительных замечаниях и касающийся места идеи кортикального следа в типологии способов применения этого понятия. Раз очерчена идея кортикального следа, вопрос состоит вот в чем: что, как не отношение ко времени и к прошлому, рассмотренное в плане 'функции и психического выражения, дает нам основание утверждать, что такой-то след является мне-зическим. Но для феноменолога это отношение конкретизируется в центральной проблематике образа-воспоминания, а именно в диалектике присутствия, отсутствия и дистанции — теме, которая положила начало нашему исследованию, сопутствовала ему и стала его болевой точкой. Задача философа состоит, стало быть, в том, чтобы соотнести науку о мнезических следах с проб-

580

Глава 3. Забвение

лематикой, составляющей сердцевину феноменологии репрезентации прошлого. Перечитывание работ невролога, которое мы предпримем далее, всецело обусловлено этой идеей соотнесения знаний из области неврологии с диалектикой мнемонического образа. Такое соотнесение исключает непосредственное изучение понятия мнезического следа. Требуется терпение для долгого обходного пути, и отправной точкой в нем станет прояснение отношения, которое философия, как мы ее понимаем, поддерживает с нейронауками. Только в этом случае можно будет прямо подступить к понятию мнезического следа, рассмотрев его связь с загадкой наличной репрезентации отсутствующего прошлого. Но даже тогда речь не пойдет еще собственно о забывании, о том, какого рода дисфункцию оно собой представляет. Является ли оно дисфункцией, подобной амнезиям, подлежащим клиническому исследованию?

а). В связи со своей позицией философа перед лицом нейро-наук я позволю себе резюмировать аргументацию, которую я развил в дискуссии с Жаном-Пьером Шанжё в работе «Что нас побуждает мыслить. Природа и правило»4. Я стараюсь держаться не в плане монистической или дуалистической онтологии, а в плане семантики дискурсов, которые ведутся, с одной стороны, нейронауками, а с другой — философами, объявляющими себя наследниками одновременно французской рефлексивной философии (от Мен де Бирана и Равессона до Жана Набера), феноменологии (от Гуссерля до Сартра и Мерло-Понти) и герменевтики (от Шлейер-махера до Дильтея, Хайдеггера и Гадамера)5. За точку опоры я возьму тогда идею, что всякое знание, будучи по определению ограниченным, соотносится с тем, что является для него последним референтом, признаваемым в качестве такового научным сообществом, которое формируется в рамках одной и той же дисциплины, причем этот референт является последним только в данной сфере и определяется одновременно с ней. Следует поэтому по-

4 Changeux J.-P. et Ric?ur P. Ce qui nous fait penser. La nature et la regle.

5 Вступая в дискуссию, я заявил следующее: «Мой исходный тезис состоит в том, что дискурсы, ведущиеся той и другой сторонами, связаны с двумя разнородными перспективами, — разнородными, то есть не сводимыми друг к другу и не выводимыми друг из друга. В одном дискурсе рассматриваются нейроны, нейронные связи, нейронная система, во втором — знания, действия, чувства, то есть акты или состояния, характеризуемые намерениями, мотивациями, ценностями. Я поведу борьбу против того, что отныне буду называть семантической амальгамой и что, на мой взгляд, резюмируется в формуле, достойной названия оксюморона: "Мозг мыслит"» (op. cit., p. 25).

581

Часть третья. Историческое состояние

ставить себе запрет на превращение дуализма референтов в дуализм субстанций. Этот запрет в той же мере касается философа, что и ученого: для первого термин «ментальный» не равнозначен термину «нематериальный», совсем наоборот. Жизненное ментальное предполагает телесное, но слово «тело» берется при этом в смысле, не сводимом к «объективному телу», каким оно познается в науках о природе. Телу-объекту семантически противостоит живое тело, собственное тело: мое тело (то, откуда я говорю), твое тело (принадлежащее тебе, к кому я обращаюсь), его или ее тело (принадлежащее ему или ей, о ком я рассказываю историю). Существует только одно, мое тело, тогда как все тела-объекты находятся передо мной. Это влечет за собой проблему, создающую большие затруднения для феноменолога-герменевта: как понять «объективацию», в силу которой собственное тело постигается как «тело-объект»6. Фактически от собственного тела к телу-объекту ведет долгий путь. Необходимо сделать обходной маневр с помощью идеи общей природы, а для этого, обратившись к идее интер-субъекгивности, обосновывающей общее знание, подняться до атрибуции ментальных состояний, которые у большинства телесных субъектов сравнимы между собой и соответствуют друг другу. В конечном счете только это большинство правомочно сказать «мой» мозг: мозг как «один из», «один среди других». Тогда я могу утверждать, что другой человек, как и я, обладает мозгом. Только в конце этого долгого обходного пути существует мозг вообще, изучаемый нейронауками. Последние считают вполне ясным процесс объективации, который для герменевтической феноменологии остается проблемой — важной и во многих отношениях еще не разрешенной. Действительно, в каком смысле собственное тело и тело-объект суть одно и то же тело?7 Эта проблема сложна,

6 Скажем по поводу понятия предельного референта, что эта проблема многократно встречалась в данной работе; так, говоря об историографической операции, я признал, что последним референтом является совместное действие, на траектории формирования социального отношения и связанных с ним иден-тичн остей. Более определенным образом я принял, в плане литературно-исторической репрезентации, понятие договора о чтении между писателем и его аудиторией, в силу чего были ограничены ожидания, к примеру, вымысла или реальности в случае рассказываемой истории. Подобный договор в неявной форме складывается между ученым и просвещенной публикой.

7 В работе «Природа и правило» («La Nature et la Regle») я ставлю эту проблему как проблему третьего дискурса: есть ли это абсолютный дискурс, иная версия дискурса о рефлексии, критикуемого здесь? Или другой дискурс, будь то спекулятивный в духе Спинозы либо посткантианцев, будь то очевидно мифический, открытый для множества транспозиций?

582

Глава 3. Забвение

поскольку нельзя с первого взгляда обнаружить переход от одного рода дискурса к другому: либо я говорю о нейронах и т.п., оставаясь в рамках определенного языка, либо я говорю о мыслях, действиях, чувствах и связываю их с моим телом, с которым нахожусь в отношении обладания, принадлежности. Следует быть признательными Декарту, который — наперекор упрощениям и неясностям средневекового гилеморфизма — перенес проблему эпистемологического дуализма в ее ключевой пункт, подойдя к пониманию человека как существа, которое не пребывает в своем теле, как лоцман в своем судне8. Но мозг особенно примечателен в этом плане: тогда как с некоторыми органами — сенсорными, двигательными — я поддерживаю двоякое отношение, которое позволяет мне, с одной стороны, рассматривать глаза и руки как части объективной природы, а с другой стороны, говорить, что я вижу глазами, беру руками, я не могу сказать подобным образом, в том же смысле принадлежности, что я мыслю мозгом. Не знаю, случаен ли тот факт, что мозг нельзя воспринять, но я действительно не чувствую свой мозг, не могу двигать им, как каким-либо иным своим органом; в этом отношении он всецело объективен. Я присваиваю его лишь как нечто размещенное в моей черепной коробке, а значит, в моей голове, которую я почитаю и защищаю как место власти, гегемонии в субъекте, пребывающем в вертикальном положении, которое дает ему возможность поддерживать и сохранять себя перед лицом остального мира. Ученый, быть может, позволит себе сказать, что человек мыслит мозгом; для философа не существует параллели между фразами: «я беру руками», «я понимаю мозгом». С его точки зрения, ученый именно дает себе разрешение на то, чтобы в его договоре о дискурсе творительный падеж обозначал нечто иное, чем жизненное отношение принадлежности собственного тела, обладания им, — то есть отношение между организацией и функцией, о чем мы скажем сейчас несколько слов.

Размещаясь на границе эпистемологии и онтологии, философ охотно прибегнет к формулировке, предложенной Платоном в «Федоне». Сократ дает два ответа на вопрос, почему он не бежит из тюрьмы, а сидит и ждет смерти, на которую его осуди-

8 Azouvi F. La formation de l'individu comme sujet corporel a partir de Descartes // G. et Zarka C. (dir.). L'individio nel pensiero moderno, secoli 16-18; французский перевод: L'individu dans la pensee moderne, XVIIe-XVIIIe siecle, t. I. Piza, ETS, Istituto italiano di cultura (Fr.), Universite degli Studi (Piza), 1995.

583

Часть третья. Историческое состояние

ло общество: он остается в этом положении, потому что его удерживают его члены; тело является тогда необходимым условием, causa sine qua поп\ но подлинная причина, побуждающая его оставаться здесь, — подчинение законам общества. Используя эту формулировку, я скажу, что мозг является причиной только в плане обусловленности, выраженной идеей causa sine qua поп. Значит, можно говорить, как это сделал Аристотель в своей теории форм причинности, о материальной причине, или, как я предпочитаю выражаться, о субстрате.

Ученый еще признает границы этого каузального дискурса, когда ведет речь только об «участии» той или иной кортикальной зоны, о «роли», «причастности», даже об «ответственности» такой-то нейронной структуры, или же заявляет, что мозг «затрагивается» появлением таких-то психических феноменов. Но биолог требует большего, причем независимо от той философской позиции, охотно разделяемой научным сообществом, согласно которой дуализм душа—тело есть проклятие, а материалистический монизм — допущение, не вызывающее сомнений как статья договора, который регулирует деятельность научного сообщества. Представитель нейронаук требует менее негативного использования на своей собственной территории каузальности, господствующей в отношениях между структурой, или организацией, и функцией. Такая каузальность отвлекается от наличия здесь известной разнородности — ведь организация не есть функция — и в этом плане равнозначна корреляции. А корреляция означает нечто большее, чем условие sine qua поп: к последнему она прибавляет позитивную обусловленность, которая делает возможным in fine утверждение, что мозг есть такая организация, благодаря которой я мыслю или, другими словами, которая заставляет меня мыслить. Стремясь в большей мере использовать свои преимущества, биолог привлечет в качестве аргумента корреляцию между структурой и функцией и перенесет на церебральную организацию сущности, относящиеся в то же время к сфере дискурса о ментальном, такие как представления и образы/ — сущности, которые какой-то своей стороной очевидно связаны с функцией. Здесь философ спохватится и заподозрит наличие семантической амальгамы, которая, с его точки зрения, выходит за пределы допущения, связанного с идеей корреляции. Но биолог прибегнет к новой двусмысленности, на этот раз в связи с понятием функции: постепенно всякое некортикальное становится функцией. Гегемонистские устремления, свойственные любой науке, осуществляются поэтому

584

Глава 3. Забвение

в отношении родственных наук, будь то в сфере, расположенной ниже уровня молярной кортикальной организации, в биологической химии, привлекаемой, в частности, к изучению си-наптических разветвлений, будь то (что более проблематично для философа) выше собственно кортикального уровня, в области когнитивных наук (говорят о нейрокогнитивных науках), психологии поведения, этологии, социальной психологии; при этом существует опасность упразднить, недолго думая, различия между кортикальным и культурным следом. Здесь философ охотно согласится умерить свою семантическую бдительность, проявляя толерантность к нарушениям, допускаемым, как бы по уговору, научным сообществом, о котором идет речь. Так, невролог позволяет себе помещать образы в мозг, вопреки оговоркам, обусловленным семантическим ригоризмом философа. Нарушение покажется последнему менее очевидным, когда нейронауки, исходя из идеи о мозге как проективной системе, сопоставят феноменологию действия с близкими ей идеями антиципации, разведывания, относящимися к новой смешанной области, как будто в практическом плане граница между двумя дискурсами, научным и феноменологическим, является более проницаемой, чем в плане теоретическом. На уровне действия корреляция между неврологией и феноменологией означает соответствие9.

б). Поставив более специальный вопрос о мнезических следах, мы ограничиваем сферу анализа и приближаемся к средоточию амнезии и забвения. В то же время мы подходим к центральному моменту дискуссии — к отношению между феноменологическим значением образа-воспоминания и материальностью следа.

На первый взгляд, феноменология немногого может ожидать от клинических исследований, находящих продолжение в

9 BerthozA. Le Sens du mouvement. Paris, Odile Jacob., 1991. Clark A. Being there: Putting Brain, Body and World together again. MIT, 1997. GeanerodJ. Cognitive Neuroscience of Action. Blackwell, 1997. Petit J.-L. Introduction generale // Petit /.-L. (ed.). Les Neurosciences et la Philosophie de l'action, предисловие Алена Бер-тоза, Paris, 1997, p. 1-37. Я заинтересовался этими исследованиями, поскольку в моем подходе к социальному феномену, на который нацелена историографическая операция, соотносятся репрезентация и действие. Здесь мы также находим излюбленный тезис Ж. Кангилема о среде, представляющей собой не совершенно готовый мир, каким он познается в опыте, но окружение, которое живое существо конфигурирует своей исследовательской активностью. См.: «Connaissance de la vie».

585

Часть третья. Историческое состояние

анатомо-физиологическом изучении мозга. Я неоднократно говорил, что знание того, что происходит в мозге, непосредственно способствует самопониманию только в случаях дисфункций, поскольку ими затрагивается поведение — хотя бы потому, что человек нуждается в уходе, а в более общем смысле — в силу нового прилаживания форм поведения к «урезанному» окружению, по выражению Курта Гольдштайна, заимствованному Жоржем Кангилемом. Но даже в случае болезни, непосредственно связанной с мозгом, новое приспособление всех форм поведения к «катастрофической ситуации» требует стольких хлопот от тех, кто ухаживает за больным, не говоря уже о его собственном смятении, что такое резкое изменение форм поведения препятствует осмыслению знаний о мозге. Нейронауки, как можно было бы сказать, ничем непосредственно не способствуют организации жизни. А потому можно развивать этический и политический дискурс о памяти и заниматься сложной деятельностью в многочисленных гуманитарных науках, даже не упоминая при этом о мозге. У самой эпистемологии исторического знания не было ни повода, ни нужды прибегать к нейронаукам; ее предельный референт, социальное действие, не предполагал этого. И все же я не буду отстаивать права феноменологии памяти на игнорирование нейронаук.

Нейронауки, исследующие память, могут, во-первых, внести свою лепту в организацию жизни на уровне того рефлексивного знания, в котором состоит герменевтика жизни. Мы не только извлекаем из природы непосредственную пользу; существует любопытство в отношении к предметам природы, наиболее чудесным продуктом которой, несомненно, является мозг. Но это любопытство —- вообще говоря, тождественное с тем, что движет эпистемологией истории, — есть одна из установок, артикулирующих наше отношение к миру. Наша каузальная зависимость от функционирования мозга, знанием о которой мы обязаны любознательности, постоянно обучает нас, даже при отсутствии какого-либо недомогания, связанного с дисфункциями. Это обучение предостерегает нас от амбициозного hybris, стремящегося возвести нас в ранг хозяев и властелинов природы и вносящего разлад во все наше бы-тие-в-мире. Если феноменология памяти в чем-то созвучна этому общему наставлению, даваемому нейронауками, то именно в том плане, в каком мы рассуждали, опираясь на работу Кейси «Вспоминание», о внутримировости воспоми-

586

Глава 3. Забвение

нания10. Эту брешь в стене взаимного незнания можно, однако, расширить.

Поразительно, что в работах, непосредственно посвященных памяти и ее нарушениям11, уделяется много внимания тому, что П. Бюзе12 называет таксономией памяти или, скорее, памятей: сколько памятей, спрашивается, можно насчитать? Таков второй важный урок, вынесенный из клинических исследований. На данном уровне необходимо предложенное выше прямое сопоставление с феноменологией памяти. Здесь не должны были бы удивлять несогласия, более поверхностные, чем показалось вначале. Они связаны по существу с различиями в плане постановки вопросов и методологии. В основе нашей типологии с ее парами противоположностей лежал главным образом вопрос о времени, о временной дистанции и глубине; кроме того, она была ориентирована на традиционную концепту-альность (это видно на примере таких понятий, как репрезентация, вымысел, изображение (depiction)); наконец, она направлялась стремлением к сущностному анализу, часто вопреки различениям, проводимым обыденным сознанием или экспериментальной психологией нашей эпохи.

Со своей стороны, таксономия, идущая от клиники, зависит от условий наблюдения, которые чаще всего значительно удалены от условий повседневной жизни: это либо структурные реконструкции, которые следует допускать при выявлении избирательного характера той или иной дисфункции, либо наблюдения, ведущиеся в искусственных условиях, где экспериментатор является хозяином положения, в частности при формулировке задач, предлагаемых испытуемым; в свою очередь ответы, даваемые на эти задачи, интерпретируются в соответствии с многообразием избранных критериев успеха, даже с разнообразием позиций исследователей, часто придерживающихся весьма различных традиций постановки эксперимента. Так, различения, предлагаемые П. Бюзе, обусловлены неким консенсусом, которому способствовали, помимо чисто клинических исследований, когнитивные науки, психология поведения, этология, социальная психология. Но подобные различения не являются из-за этого менее интересными. Таково лучше всего подтвержденное различение между кратковременной и

10 См. выше, первая часть, гл. 1, с. 63-72.

11 Schacter D. (dir.). Memory Distortions. Harvard University Press, 1995.

12 Buser P. Cerveau de soi, Cerveau de l'autre. Paris, Odile Jacob, 1998.

587

Часть третья. Историческое состояние

долговременной памятью, а также разграничения, внутренне присущие им обеим. К примеру, говорят о сиюминутной (immediate) памяти — одной из форм кратковременной памяти, — действенность которой измеряется секундами (здесь, конечно, имеется в виду объективное время, измеряемое хронометрами); говорят также о рабочей памяти (memoire de travail), само название которой напоминает о способе, каким она исследовалась, — о ситуации выполнения разнообразных когнитивных задач, предложенных экспериментатором. Особенно интересно различение между декларативной и оперативной памятью (последняя относится к жестикуляционной активности и двигательным функциям), напоминающее проведенное Бергсоном различие между двумя формами памяти или теорию habitus у Панофского, Элиаса и Бурдьё. Поразительно, что разделение проводится все дальше и дальше, в соответствии с исследуемыми видами деятельности (обучение, узнавание объектов, лиц, семантические навыки, знания и умения и т.п.); все, включая пространственную память, имеет право на отдельное упоминание. Удивляют объем и точность информации, а одновременно — некоторая узость, связанная с тем, что в условиях эксперимента не учитываются конкретные условия жизни, другие ментальные функции и, наконец, участие всего организма. Здесь заслуживают внимания усилия, прилагаемые П. Бюзе для компенсации этого дробления, в котором он доходит до вычленения специализированных форм памяти; так, в поле нейрокогнитивных дисциплин вновь появляется понятие сознания в смысле простой бдительности или awareness, a вместе с ним и понятие уровней сознания. Таким образом добиваются интересного различения между эксплицитной памятью и имплицитной подсознательной памятью. Само название, данное Бюзе написанной им главе — «Сознание и подсознание», — замечательно выражает стремление укрупнить раздробленные на мелкие части таксономии в соответствии уже не с критериями успеха в решении задач, а с уровнями сознания. Это дает возможность постичь не только «внутримировость» памяти, как было раньше, но и способы ее нового присвоения субъективным сознанием. Таким образом, наша теория атрибуции памяти обогащается рассмотрением уровней эффективности осознания. Мы вернемся далее к этой теме в связи с проблемой вызывания воспоминаний и нарушений этого процесса, которые могут представлять интерес с точки зрения исследования забывания.

588

Глава 3. Забвение

Читатель, возможно, задастся вопросом о том, как толкуются при подобном подходе церебральные локализации или наделение какой-то цепи либо нейронной структуры той или иной мнемонической функцией. Мы касаемся здесь наиболее сложного вопроса всего предприятия в плане не столько анатомо-клинического наблюдения, сколько интерпретации знания о мнезических следах.

Действительно, именно в тот момент, когда нейронауки оказываются ближе всего к своей цели, они достигают точки крайней проблематичности. Локализации, проводимые под углом зрения зон, цепей, систем, являются наиболее ярким примером корреляции между организацией и функцией. То, что мы только что описали, говоря о таксономии памяти, имеет отношение к функции, эквивалент которой в сфере организации — кортикальный эквивалент — стремится найти нейронау-ка. Здесь выявляется наиболее примечательный и восхитительный аспект всего замысла — идея о необходимости развивать одновременно исследование функций и организаций. В этом плане проблема локализаций далеко не исчерпана.

Но что мы в конечном счете смогли бы понять, если бы удалось построить таблицу с двумя входами — с одной стороны, кортикальной географией, с другой — функциональной таксономией? Разве мы поняли бы тогда феномен памяти в его глубинной структуре?

Собственно говоря, мы обязаны прояснить само значение понятия следа в его отношении к минувшему времени. Сложность, с которой сталкивается этот проект, вытекает из простого факта: «Все следы существуют в настоящем. Ни один из них не говорит об отсутствии, еще менее — о предшествовании. Тогда нужно наделить след семиотическим измерением, значением знака, и считать его знаком-следствием, знаком воздействия печати на отпечаток» («Ce qui nous fait penser. La nature et la regle», p. 170). Перейдем ли мы от метафоры отпечатка на воске к метафоре графического изображения? Апория здесь та же: «Почему запись одновременно присутствует как таковая и является знаком отсутствующего, предшествующего?» (ibid.). «Сошлемся ли мы на прочность следов, сходных в этом с иероглифами?» (Ж.П. Шанжё говорит о «синаптических иероглифах», op. cit., р. 164.) Но ведь нужно еще расшифровать иероглифы, как в том случае, когда мы узнаем возраст дерева по числу концентрических кругов, очерченных на срезе ствола. Короче, «чтобы мыслить след, нужно одновременно мыслить его как присут-

589

Часть третья. Историческое состояние

ствующее следствие и знак его отсутствующей причины. Но в материальном следе нет инаковости, нет отсутствия. Все в нем есть позитивность и присутствие» (op. cit., p. 170).

В этом смысле апория имела вполне завершенный вид уже в первой формулировке, данной Платоном в «Теэтете». Метафора отпечатка не разрешает загадку репрезентации отсутствия и дистанции. Роль ее состоит не в этом, а в том, чтобы соотнести функцию с организацией. Что же касается мнемонической функции, то она характеризуется, в отличие от всех прочих, отношением репрезентации ко времени, а в сердцевине этого отношения — диалектикой присутствия, отсутствия и отстояния, представляющей собой отличительный признак мнемонического феномена. Эта проблема может быть осмыслена только в дискурсе о ментальном. А нейронауки должны говорить не о том, что побуждает меня мыслить, не об этой диалектике, столько дающей мышлению, а о том, в силу чего я мыслю, то есть о нейронной структуре, без которой я не мог бы мыслить. Это уже кое-что, но еще далеко не всё.

в). Остается поговорить о забывании. Клинические исследования затрагивают тему забывания только в связи с вопросом о дисфункциях, или, как говорят, «нарушениях памяти». Но является ли забывание дисфункцией, нарушением? В некоторых отношениях — да. Если говорить об окончательном забывании, связанном со стиранием следов, оно переживается как угроза: именно в борьбе с таким забыванием мы используем память, чтобы замедлить его развитие, даже чтобы воспрепятствовать ему. Беспримерные подвиги ars memoriae были призваны предотвратить такое несчастье, как забвение, при помощи своего рода избыточного запоминания, способствующего припоминанию. Но искусная память больше всего проигрывает в этом неравном сражении. Короче говоря, забывание печалит нас по той же причине, что старение или смерть: это одна из форм неизбежного, непоправимого. И все же у забвения есть часть, связанная с памятью, как мы покажем в двух последующих разделах: благодаря его стратегиям и, при определенных условиях, его культуре, достойной названия подлинного ars oblivionis, забвение из-за стирания следов нельзя отнести ни к дисфункциям, как амнезию, ни к нарушениям памяти, подрывающим ее надежность. Ниже мы приведем факты, позволяющие высказать парадоксальную идею о том, что забывание порой столь тесно связано с памятью, что может считаться одним

590

Глава 3. Забвение

из ее условий. Этим переплетением забывания и памяти объясняется молчание нейронаук по поводу столь тревожного и неоднозначного опыта обычного забывания. Но прежде всего об этом ничего не говорят сами органы. В данном плане обычное забывание перенимает повадки хорошей памяти, которая умалчивает о своей нейронной основе. Мнемонические феномены переживаются при молчании органов. Обычное забывание столь же молчаливо здесь, как и обычная память. В этом состоит существенное различие между забыванием и разного рода амнезиями, которым посвящена обширная литература клинического характера. Даже горе окончательного забывания остается экзи-стентным несчастьем, подвластным скорее поэзии и мудрости, чем науке. А если бы этому забыванию было что сказать в плане знания, то оно вновь поставило бы вопрос о грани между нормальным и патологическим: ее нечеткость вызывает сильное беспокойство. На фоне этого молчания обрисовывается уже не проблематика биологии и медицины, а проблематика предельных ситуаций, где забвение смыкается со старением и смертностью; безмолвствуют не только органы, но и научный дискурс и философский дискурс, в той мере, в какой последний остается в тенетах эпистемологии. Критической философии истории и памяти также не удается сравняться здесь с герменевтикой исторического состояния.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия
Список тегов:
внести свою лепту 











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.