Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Зотов А.Ф. Современная западная философия

ОГЛАВЛЕНИЕ

Свобода и фактичность. Бытие в ситуациях

 

Самый распространенный аргумент, с точки зрения здравого смысла, против тезиса, что человек свободен, состоит в том, что человеческие способности ограничены не только в отношении "внешнего мира", но и в отношении своей собственной "природы". И в самом деле, пишет Сартр, "Я не "свободен" избежать судьбы своего класса, своей нации, своей семьи, ни даже увеличить собственные способности или свою удачу, ни даже победить свои самые незначительные желания или собственные привычки. Я рожден рабочим, французом, наследственным сифилитиком или туберкулезником. История жизни, какой бы она ни была, - это история неудачи. Коэффициент неудачи в делах (adversite des choses) состоит в том, что необходимы годы терпения, чтобы достичь самого жалкого результата. К тому же следует "овладеть природой, чтобы ею управлять", то есть включить свое действие в цепи детерминизма. В куда большей степени, чем "действующим", человек представляется "сделанным" - климатом и землей, расой и классом, языком, историей общности, частью которой он является, наследственностью, индивидуальными обстоятельствами его детства, приобретенными привычками, большими и малыми событиями его жизни" [2].

Это кажется очевидным, но подобные аргументы не могли поколебать позиции защитников человеческой свободы - начиная с Декарта, защищавшего сразу и тезис о бесконечной свободе воли и считавшего,

560

что "трудом можно добиться больше, чем надеясь на удачу". Прежде всего очень многое зависит от нашего подхода: одна и та же скала, которая для одного предстает как тяжкое препятствие на пути, для другого - желанная возвышенность, с которой только и можно увидеть прекрасный пейзаж. Во-вторых, немаловажны такие обстоятельства, как отсутствие или наличие альпенштока, хорошей обуви, проложенной тропы. И при всем при этом наша свобода прежде всего определяет то, по отношению к чему эти обстоятельства выступают как ограничения. Значит, необходимо отличать свободу как способность создавать проекты от свободы их реализовывать. И свобода, действительная свобода, всегда связана с контекстом "мира, оказывающего сопротивление". Как утверждает Сартр, "успех никоим образом не важен для свободы" [1]. Когда речь идет о свободе, как о моменте человеческого бытия, онтологии субъективности, суть ее не в том, можно ли достигнуть желаемого, а в том, есть или нет "автономии выбора".

"Мы, таким образом, не утверждаем, что некий заключенный всегда свободен выйти из тюрьмы - это было бы абсурдно, или что он всегда свободен мечтать об облегчении приговора - это разумеется само собой; речь идет о том, что он всегда свободен искать способ сбежать (или освободиться) - это значит, что каковы бы ни были условия, можно проектировать свой побег и представлять себе самому цену своего проекта с началом действия" [2].

Не следует ли из сказанного, что, в определенном смысле, без препятствий нет свободы? И что свобода сама создает себе препятствия? Разумеется, так - в том смысле, что свобода - это отношение к данному. Однако само это данное ("в себе") и не причина свободы, и не необходимое условие свободы, поскольку оно в его связи с нами совершенно случайно. Свобода не похожа ни на аристотелеву "форму", ни на "пневму" стоиков, для которых нужна материя, чтобы раскрыться: ведь данное есть только "бытие в себе", в отношении которого "бытие для себя" совершает отрицание. Эти данные играют роль ситуативных мотивов свободного поведения. Можно сказать и так: ситуация и мотивация - это одно и то же. Такова парадоксальная формула свободы: нет свободы, кроме как в контексте ситуации, и нет ситуации, кроме как в связи со свободой.

В конечном счете, пишет Сартр, "мы суть свобода, которая выбирает; но мы не выбираем бытие свободными: мы осуждены на свободу..., мы заброшены в свободу, или, как говорит Хайдеггер, "покинуты". И, как можно видеть, эта покинутость не имеет другого истока,

561

чем само существование свободы. Следовательно, если определить свободу как бегство от данного, из свершенного, имеется некое свершение бегства из свершенного. Это фактичность свободы" [1].

Было бы ошибочно, по мнению Сартра, "объективировать" ситуацию, рассматривая ее как нечто жестко данное, что существует само по себе. Напротив, сознание свободного человеческого существа, отталкиваясь от своей цели, высвечивает это данное как мотив.

"Ситуация и мотивация образуют единство. Для-себя открывает себя как ангажированное в бытие, инвестированное бытием, испытывающее угрозу со стороны бытия; оно открывает положение вещей, которые его окружают, как мотив для реакции защиты или атаки. Но сделать это открытие оно не может иначе, чем свободно выдвигая цель, по отношению к которой положение вещей угрожающее или благоприятствующее" [2].

Поэтому ситуация - это феномен неоднозначный; в ней невозможно распознать меру вклада свободы и жесткого положения вещей. В качестве иллюстрации Сартр приводит пример со скалой, которая выглядит недоступной. Это значит, что "качество" недоступности принадлежит скале только в свете желания кого-то на нее подняться. Но для того, кто просто смотрит на нее со стороны, эта скала вообще не предстает в аспекте доступности или недоступности: под эстетическим углом зрения она может либо украшать, либо уродовать пейзаж - это разные ситуации. Не говоря уж о том, что для профессионального скалолаза она может быть вполне доступной, и даже безразличной, если его мастерство так высоко, что эта скала не представляет для него спортивного интереса. Так образуется "парадокс свободы": свобода существует только в ситуации, а ситуация существует только посредством свободы.

Фактичность моей свободы, мое "здесь и сейчас", то есть структура ситуации, складывается из "моего места", "моего тела", "моего прошлого", "моего положения в отношении других" и "моего фундаментального отношения к другому".

Мое место - это всегда "здесь"; можно сказать, что свое "здесь" я получил с рождения. Разумеется, конкретное место в пространстве вещей, в котором я нахожусь актуально, я могу сменить, но тогда мое теперешнее "здесь" превратится в "там", как соответственно бывшее "там" превратится в "здесь". Это значит, что, в экзистенциальном смысле, я не могу избавиться от своего "изначального" места, от своего "здесь". Это значит, что "без человеческой реальности не было бы

562

ни пространства, в котором различимы "здесь" и "там", ни какого-либо места вообще. И тем не менее это человеческое существо, эта реальность, посредством которой к вещам приходит размещение, тоже "размещено" среди прочих вещей и не обладает никаким преимуществом по сравнению с ними. Это конечно же антиномия; но она выражает "точное отношение свободы и фактичности" [1].

В "геометрическом" пространстве, собственно говоря, никаких мест нет - это чистое ничто. В реальном пространстве человеческого бытия есть центр, это "мое место"; все остальное относительно к этому абсолютному центру; там, в этом центре мирового пространства, я нахожусь. Это значит, что место, в котором я нахожусь, это отношение. Базовая онтологическая характеристика этого отношения состоит в том, что оно - отношение между некоей вещью, которая есть я, и теми вещами, которые не суть я, - это значит, что и в формировании пространства моего мира существенную роль играет неантизация.

"Неантизация, внутренняя негация, определяющая возвратное обращение к бытию-там, которое есть я, эти три операции образуют единство. Они - только моменты некоей изначальной трансценденции, которая стремится к некоей цели, неантизирующей во мне, объявляя мне посредством будущего то, что я есть. Таким образом, моя свобода доставляет мне способность отличить мое место и определить его как то в котором я нахожусь; я не могу быть строго ограничен этим бытием-там, которое я есть, потому, что моя онтологическая структура есть не быть тем, что я есть, и быть тем, что я не есть" [2].

Это значит, что именно цель придает значение моему месту: я никогда не "просто нахожусь там"; мое место всегда либо изгнание, либо мое настоящее место. Об этом свидетельствуют такие выражения, как "вплотную подойти", "быть вдали от", которые имеют вовсе не только смысл пространственного отрезка, отделяющего меня от определенной географической точки. Сартр вспоминает весьма выразительный пример Хайдеггера: очки на моем носу гораздо дальше от меня, чем объекты, которые я сквозь них вижу. Следовательно, "расстояние" зависит от цели, которую я свободно избираю, так же точно, как и от препятствий, которые мне мешают этой цели достигнуть (впрочем, и препятствие-то или иное обстоятельство становится только относительно цели).Так обстоит дело с "местом".

Нечто аналогичное мы обнаружим, обратясь к временному измерению бытия человека (то есть, собственно, своего бытия). Предлагая собственное понимание этой темы, Сартр противопоставляет его уже

563

известной нам позиции Хайдеггера. Согласно Сартру, "мы есть прошлое" [1]. Суть этого утверждения конечно же не в той тривиальности, что у каждого человека есть его собственное прошлое, которое изменить уже невозможно. Куда более существенно то, что, принимая любое новое решение, мы исходим из него. Простая иллюстрация: я закончил военно-морскую школу и стал морским офицером. Сейчас я посажен под арест на корабле, которым вчера командовал. Я смещен, разжалован, даже подумываю о самоубийстве - или о том, как восстановить свое доброе имя. Но какое бы решение я теперь не принял, оно все равно исходит из моего прошлого; прошлое "присутствует" в моем настоящем: "...этот костюм, который я сшил шесть месяцев назад, этот дом, который я построил, книга, которую начал писать прошлой зимой, моя жена, то, что я ей обещал, мои дети; все то, что я есъм, я имею в бытии в модусе обладания бывшим" [2].

И хотя мое прошлое в его фактическом содержании от меня уже не зависит (в противоположность моему будущему, которое есть проект), его образ в моем сознании меняется в зависимости от моих целей. Разумеется, если я перенес в детстве какую-нибудь серьезную болезнь, которая имела следствием ослабление зрения, я не могу стать летчиком; это значит, что пространство моих бытийных возможностей детерминировано тем, что некогда было. Однако само мое прошлое в качестве прошлого - то, которое всплывает в моем сознании, зависит от моего проекта: например, именно тогда, когда вознамерился поступить в летное училище, я вспоминаю о своем заболевании, поскольку, как оказалось, это важный фактор, а вместе с ним и о множестве других событий, сопутствовавших моей болезни. Наконец, разве охватившее меня сегодня глубокое разочарование в прежде любимом человеке не изменяет не только жизненную перспективу, но и ту картину прошлого, которая так недавно была почти идиллической? А образ прошлого в голове заключенного, разве он не зависит от его намерения вести после освобождения жизнь честного человека или, напротив, попытаться повысить свое профессиональное воровское мастерство? Значит, и выборка событий и смысл прошлого зависят от проекта, обращенного в будущее.

Эту мысль можно выразить и иначе: прошлое может быть как "мертвым", так и "живым", причем последнее разнообразно почти до бесконечности. Есть такое прошлое, которое живо всегда: моя любовная привязанность, мои деловые обязательства, мое доброе имя. А вот костюм, который я сегодня ношу, несмотря на то что он давно стал

564

немодным, - это прошлое амбивалентное: ведь когда-то я упорно искал именно такой и купил его потому, что он был в моде; сегодня я его все еще ношу потому, что утратил интерес к моде, или из соображений экономии. Нечто похожее, продолжает Сартр, происходит с и общественными институтами: многие из них продолжают существовать, несмотря на то что исчез режим, учредивший их ради определенной цели, а теперь цели общества изменились чуть ли не до противоположности.

Итак, прошлое может быть живым, мертвым, полуживым, амбивалентным, антиномичным, пережившим свое время, и пр., и пр. - это значит, во всяком случае, что оно вовсе не "окаменело" в вечном тождестве самому себе. И все эти виды прошлого выводит на свет мой проект. В своей совокупности вся эта система видов прошлого составляет материал того, что называют историческим выбором. Реперные точки исторического выбора - монументы. Само по себе вступление США в мировую войну на стороне Франции - событие, имеющее, в конечном счете, утилитарную основу. Но в той мере, в какой этот утилитарный проект подкрепляется историческими ссылками на помощь, которую оказали некогда французы восставшим против англичан американским колонистам - вступление США в войну обрело смысл "платы за добро". Вряд ли можно сомневаться, что если бы, по тем или иным политическим и экономическим соображениям, выбор американского правительства был сделан в пользу союза с Германией, на помощь были бы призваны другие аргументы - например, "кровная связь" с европейскими немцами немцев американских, во множестве приехавших в США в XIX веке. При всем при том бесспорно, что экономические интересы, определившие вступление США в войну, сформировались в определенном историческом контексте: демократический характер американского капитализма определен во многом связями с революционной Францией в период становления американской государственности. Еще пример: взятие Бастилии в 1789 г. - просто имевший место факт; но событие это стало символом борьбы народа с гнетом, историческим памятником, "монументом".

Наряду с историей "монументалистской" есть и "отсроченная" (en sursis) история, к которой обращаются "по мере надобности". Пожалуй, достаточно адекватным примером является "восстановление исторической памяти" в нашей стране в начале Отечественной войны в знаменитой речи Сталина, обращенной к народу: в ней ведь упоминались не Разин и Пугачев, а Суворов и Кутузов; через некоторое время в советской армии появились погоны и офицеры, а в заключение даже сам Сталин стал генералиссимусом, как некогда Суворов. Наше время тоже демонстрирует этот процесс, и во всей своей, часто неприглядной, красе...

565

Все это, согласно Сартру, свидетельство в пользу важного тезиса:

"Вечная историзация Для-себя есть вечное подтверждение свободы" [1] .

Любопытно, что, когда человек обращается к связи событий прошлого, свобода становится незаметной: не случайно так распространено выражение, согласно которому история "не имеет сослагательного наклонения". Это значит, что прошлое на любой момент предстает как строго детерминированное, в форме "иначе и быть не могло" [2].

2 Тезис, надо сказать, по меньшей мере сомнительный.

Какие же общие выводы следуют из вышеизложенного?

"Сказать, что прошлое Для-себя есть отсроченное, сказать, что его настоящее есть ожидание, сказать, что его будущее есть свободный проект, или что не может быть ничего, что не принадлежало бы бытию, или что имеется некая детотализированная тотальность (totalite detotalisee), это одно и то же" [3].

Прошлое обязательно связано с актуальным свободным выбором, и в той мере, в какой этот выбор его определяет, оно "составная часть и необходимое условие моего проекта" [4]. Это значит, что некогда "избранное" прошлое теперь само детерминирует поведение человека (например, американский ветеран вьетнамской войны, или русский ветеран войны афганской, "избравшие" свое ветеранское прошлое как собственное, начинают вести себя соответствующим образом: требуют определенных привилегий, создают ветеранские организации, избирают специфические виды деятельности как собственные, часто становясь "головной болью" и для правительств своих стран, и для общества в целом).

Нетрудно заметить, что при этом "собственное" прошлое отдельного человека не только погружено в некое "универсальное прошлое", из материала которого оно строится (ведь человек его вовсе не выдумывает, или, точнее, выдуманное прошлое не настоящее), но и становится частью общего мира культуры, так сказать, предлагая себя для оценки другими.

"Как геометр свободен порождать такую фигуру, которая ему нравится, но не может придумать ни одной такой, которая тотчас не принесла бы с собой некую бесконечность отношений с бесконечным множеством других возможных фигур, точно так же наш свободный выбор самих себя, приводя в действие определенный оценочный поря-

566

док относительно нашего прошлого, приносит с собой некую бесконечность отношений этого прошлого в мир для других, и эта бесконечность отношений представляется нам как бесконечность способов поведения (ипе infinite de conduites a tenir), поскольку само наше прошлое мы воспринимаем исходя из будущего. И мы вынуждены придерживаться этих способов поведения в той мере, в какой наше прошлое оказывается в кадре нашего существенного проекта. Желать реализации этого проекта, в самом деле, - это значит желать сохранить прошлое, и желать сохранить это прошлое - значит желать реализовать его посредством тысячи вторичных поступков. Логично, что сооружения прошлого суть гипотетические императивы: "если ты хочешь иметь такое прошлое, действуй так-то и так-то". Но поскольку первая посылка есть конкретный и категорический выбор, императив тоже трансформируется в категорический императив" [1].

В самом деле, прошлое - это то, что я вижу с позиции моего настоящего, часто с оттенком презрительного сожаления ("каким же наивным я тогда был!", или "какой же я была дурой, когда решила связать свою судьбу с этим проходимцем!"). Правда, с этим уж "ничего не поделаешь", поскольку прошлое - только пассивный объект, о котором я сужу. Однако, с другой стороны, я ведь некоторым образом отношусь к этому объекту, который есть "бывший я"; я отличаю, отделяю себя нынешнего от самого себя прошлого ("я уже не такой", или "это я, которым сегодня я не являюсь", или "это бытие, которое было у меня и которого больше у меня нет"). Я ищу и нахожу в себе свое прошлое, и это прошлое позволяет мне себя "измерить". С другой стороны, соизмерение с прошлым может принять и форму "отказа от отказа" - пример тому стремление "сохранять верность прошлому" ("а ведь в душе я ничуть не изменился...", или "я тебя сейчас люблю ничуть не меньше, чем тогда, когда мы встретились впервые"). Впрочем, по Сартру, это всего-навсего вид "дурной веры", поскольку таким образом человек неявно сам отказывается - пытается отказаться! - от своей свободы. По сути же, в конечном счете, человек непрерывно пребывает "в инстанции свободы" (en instance de liberte), и прошлое интегрируется в ситуацию, образуемую в результате свободного выбора человеком собственного будущего. Существенный момент связи, которую конструирует сознание человека в его стремлении оправдать собственный выбор и свою манеру поведения, состоит в том, что факты прошлого иерархизируются согласно системе ценностей и те-

567

перь уже предстают как мотивы сделанного им выбора, поставленных целей и способов, которые он считает возможным использовать ради достижения этих целей.

Жизненная ситуация включает также окружение. Содержание этого понятия конечно же не исчерпывается характеристиками места, о которых речь шла несколько раньше.

"Окружение - это вещи, окружающие меня и пригодные для использования, с присущими им коэффициентами пригодности и используемости. Таким образом, заняв свое место, я создаю основу для открытия окружения, а меняя свое место - операция, которую, как мы видели, я реализую произвольно - я закладываю основу для нового окружения. Но и наоборот, окружение может измениться или быть изменено другими без какого бы то ни было моего участия в изменении этого окружения" [1].

Как это может быть, вероятно, хорошо известно каждому из собственного опыта: представьте себе ситуацию, когда в комнату, где вы только что удобно устроились в кресле, чтобы полистать журнальчик с весьма фривольными фотографиями, внезапно входит ваша жена (или соответственно ваш муж).

Даже так называемые "объективные обстоятельства", входящие в "окружение", если присмотреться, не так уж и "жестки", даже если их независимость от нашего сознания, наших желаний, наших настроений и конечно же наших материальных (финансовых, технических и прочих) возможностей сомнений не вызывает. Например, мой загородный домик в сотне километров от Москвы - такая же реальность моей жизни, как и то, что у меня нет автомобиля. Если бы я его купил, то эта сотня километров стала бы сущим пустяком. Но если бы я даже нашел средства для такой покупки (что в высшей степени сомнительно, учитывая размеры моих доходов), то потом могут тоже возникнуть такие обстоятельства, которые способны сделать мою поездку на дачу уже не удовольствием или легким развлечением, а серьезным испытанием: скажем, у автомобиля по пути за город внезапно и безнадежно испортился двигатель, или прокололась камера, или я попал в безнадежную пробку, или застрял в непролазной грязи на лесной дороге, километров в десяти от желанной цели; и вот мой домик сразу стал ничуть не более достижимым, чем был до покупки автомобиля. Или представьте себе, что вы назначили в определенное время и в определенном месте очень важную встречу, будучи совершенно уверены, что доберетесь туда городским транспортом максимум за полчаса; но с по-

568

ездом метро, которым вы едете, на беду что-то приключилось, и он вот уже 20 минут стоит в тоннеле между станциями. Не значит ли это, что наша свобода всегда и существенным образом ограничена не зависящими от нас "внешними обстоятельствами"? Да, действительно, трудно было бы утверждать, что таких обстоятельств, которые были бы независимы от моего сознания и от моих действий, вообще не существует. Более того, мои действия сплошь да рядом вообще способны только открыть для меня существование неких обстоятельств, которых я прежде просто не замечал, а теперь расцениваю как благоприятные или препятствующие достижению моих целей; я их обнаруживаю, а вовсе не создаю их себе сам (будь то в прямом или в переносном смысле). Отсюда следует вывод, что имеет смысл различать свободу выбора целей и свободу их достижения. Конечно, и тогда, когда достижение прежней цели, в силу объективных причин, становится весьма проблематичным, это не означает полной несвободы: я, например, могу вообще отказаться от прежних намерений и радикально сменить свои планы, или попытаться слегка скорректировать их "применительно к изменившимся обстоятельствам". Еще более тонкий случай, когда мои планы мне самому неприятны, и я буквально ищу повод от них отказаться. Я, как человек порядочный и верный слову, не могу просто отказаться от неприятной встречи, но с радостью обнаруживаю, что этой встрече могут помешать определенные обстоятельства; в такой ситуации превращение чуть ли не любых "обстоятельств" в "серьезные мотивы", для того чтобы изменить мои намерения, происходит совсем уж наглядно. Это значит, что свобода все же коренится во мне самом, что она - это "я сам", поскольку именно я считаю те или иные обстоятельства, расцениваемые под углом зрения достижения поставленной цели, либо как весьма серьезные, либо, напротив, как преодолимые или даже ничтожные.

"Быть свободным - это значит быть-свободным-чтобы-менять. Свобода, следовательно, включает существование окружения, подлежащего изменению: препятствия, которые нужно преодолевать; средства, которые можно использовать. Разумеется, это свобода раскрывает их как препятствия, но она может лишь интерпретировать смысл их бытия посредством своего свободного выбора. Для того чтобы была свобода, нужно, чтобы они уже просто были здесь, в совершенно сыром виде. Быть свободным - это значит быть-свободным-чтобы-де-лать, и это значит быть-свободным-в-мире" [1].

569

Здесь мы снова осуществляем негацию: сначала мы обнаруживаем обстоятельства, которые от нас не зависят; это "внутренняя негация", в результате которой "в-себе" открывается как независимое, а затем его независимость "конституирует во в-себе его характер вещи" [1]. Таким образом, "вещь" (в смысле любого объекта, независимого от моего собственного существования [2]) тоже результат конституирования. Свобода же теперь предстает как активность, которая развертывается в пространстве вещей, которые суть "не Я". Эта активность и есть деяние.

2 Здесь следует учесть определенную специфику французского языка, не всегда заметную для русского читателя: quelque chose означает "что-нибудь", безразлично, что именно.

"Делать, говоря строго, - это значит изменять то, что не нуждается для своего существования в иных вещах, кроме самого себя, это значит действовать на то, что в принципе безразлично к действию и может продолжать свое существование или свое становление без него" [3].

Поэтому любой свободный проект в качестве поиска уже предполагает будущее сопротивление со стороны чего-то: он есть "намерение нечто сделать в сопротивляющемся мире в результате победы над тем, что сопротивляется" [4].

Поскольку сопротивление оказывают "вещи", от меня независимые, их сопротивление, по определению, неожиданно (иначе они не были бы "независимы" в подлинном смысле этого слова). Здесь возникает нечто вроде парадокса: создавая свой свободный проект, я жду неожиданностей, то есть ожидаю таких неприятностей, таких форм сопротивления со стороны "вещей", которых не предвидел и не мог предвидеть. Это значит, что проект неизбежно должен включать некоторый коэффициент неопределенности; и человеку, который решил действовать свободно, начав свое дело, не следовало бы потом ничему удивляться. Таким образом, любой проект, поскольку он свободен, - это "открытая система", поскольку "она заключает в себе возможность своих дальнейших модификаций" [5]. И как может быть иначе, если человек заброшен в мир, для которого он совершенно безразличен, и который поэтому изначально ему непонятен? Поэтому он чувствует себя "изгнанником в безразличной среде" и вынужден как-то этот мир осваивать, превращая безразличное и непонятное "сущее-в-себе" в свое предметное окружение. Поэтому его цель, в конечном счете, сводится к тому, чтобы изменять мир, придавая конкретные формы тому непосредственно данному, в которое он оказался заброшен.

570

"Следовательно, действие свободы есть кристаллизация некоей цели в отношении некоего данного и открытие некоего данного в свете некой цели; эти две структуры совместны и неразделимы... всякий выбор есть выбор конкретного изменения, вносимого в конкретное данное. Всякая ситуация конкретна" [1].

Таким образом, как считает Сартр, "...проект моей свободы ничего к вещам не прибавляет: нужно, чтобы вещи были, то есть, точнее, чтобы были реальности с присущим им некоторым коэффициентом сопротивления и полезности; нужно, чтобы эти вещи открывались в опыте, то есть последовательно выбирались на основе мира в ходе процесса темпорализации; нужно, наконец, чтобы эти вещи демонстрировали себя как внеположные, независимые, отделенные от меня посредством того ничто, которое я продуцирую и которое есть я" [2].

Отсюда следует, что опыт - это сразу и поиск, и организация вещей в ситуации. Схема образования ситуации, в самых общих чертах, такова: сначала сознание человека, заброшенного в мир, конституирует некое первичное отношение, в котором противостоят друг другу Я и Не-Я. Тем самым Не-Я получает первое из своих "качеств" - независимости от Я. Затем, осуществляя свободный выбор, в свете свободно поставленной цели, Я (которое "есть свобода") превращает бесформенную массу неразличимых "вещей мира" в предметы (интереса, заботы, опасения и т.п.), инструменты и пр.; к примеру, палка "сама по себе" - не дубина и не посох, поскольку эти инструментальные характеристики она обретает только в свете поставленных человеком целей. Эти характеристики самой палке, как "вещи мира", не принадлежат. Пригодность палки для исполнения функции посоха "для нее" совершенно случайна. Она стала "ситуативно" предметом внимания человека, потому что он, например, здесь и теперь случайно вывихнул ногу. Это во-первых. Во-вторых, "сама" палка тоже оказалась здесь и теперь, в тот момент, когда здесь проходил человек, совершенно случайно. Правда, палка эта оказалась не самым совершенным костылем - она длинновата, шероховата и покрыта грязью; поэтому перед использованием человек был вынужден ее укоротить и почистить. Но ведь он мог бы свободно проковылять мимо. Но вот не прошел, подобрал палку, подработал ее и пошел дальше. Так сложилась ситуация. Но почему она так сложилась? Не могла бы она сложиться иначе? Могла бы, если бы в голове человека не возник проект, как облегчить ему дальнейший путь. Проект принес в мир время, поскольку в проек-

571

те появилась "диалектика" наличной, современной палки и проектируемого, будущего посоха. Все это значит, что и сама ситуация случайна. Более того, в ситуации происходит нечто вроде умножения случайности свободы на случайность вещи. Но происходит это уже в том мире, в котором есть такое сущее, главной характеристикой которого является свобода.

Поэтому, делает вывод Сартр, "я абсолютно свободен и ответствен за свои ситуации. Но и свободен я не иначе, как только в ситуации" [1].

Разумеется, строение ситуации вышеизложенным не исчерпывается. Если учесть, что в образовании конкретных ситуаций большая роль принадлежит Другому, то обнаружатся еще три слоя реальностей, имеющих значения и так или иначе обозначенных: во-первых, то, что уже обрело значение и используется в роли инструментов (вокзал, указатель железнодорожного переезда, мобилизационное предписание); во-вторых, знаки, которые я признаю своими собственными (мои национальные и расовые признаки, мой физический облик), и, наконец, в-третьих, Другой, которому отсылаются все эти знаки как центру референции.

Конечно, если бы все значения были определены только моими собственными целями, все было бы намного проще - не было бы оснований задаваться вопросом, какие значения имели бы сами по себе те объекты, которые я избираю: я был бы чем-то вроде Лейбницевой монады. Предполагая принципиальную возможность существования других Я, подобных мне, но с другими целями и иным выбором, я должен прийти к заключению о возможности существования других предметных миров, с другими значениями, которые конечно же могли бы открыться и моему взору, если бы я сделал другой выбор. Однако логика таких рассуждений чревата и мировоззренческим солипсизмом, поскольку Я-монада оказалась бы "без окон", и миры других Я оказались бы только возможными, в противоположность единственно подлинному, действительному для меня, моему собственному миру.

Однако, согласно Сартру, такая логика опровергается моим собственным "конкретным опытом", в котором обнаруживаются такие вещи, значение которых задано вовсе не мною самим: городские улицы, дома, автобусы с указателями, радиопередача официальной радиостанции, которую я слышу, проходя мимо одного из домов. А также, разумеется, объекты, обладающие жестким независимым существованием еще до моей оценки: "Я открываю, что здание - это отделение связи,

572

или ансамбль служб газовой компании, или тюрьма и т. п.; и значение здесь случайно, независимо от моего выбора; оно представляет себя с тем же безразличием, как сама реальность-в-себе: оно представляет собою вещь и не отличается от качества, свойственного в-себе-бытию" [1].

Кроме того, когда я проезжаю по улице в собственном автомобиле, меня постоянно предупреждают надписи: "осторожно, школа!", "правый поворот запрещен!", "проезда нет!" и т.п. Если я хочу купить хлеба, то я ищу соответствующий знак на здании или двери магазина и не пытаюсь купить хлеба на почте или бензиновой колонке. Все это значит, что и предметный мир уже в определенной степени организован до меня. Этот организованный мир, со своими значениями, запретами, разрешениями, призывами, подчиняет меня своей организации - я становлюсь зависимым от нее. Этот организованный мир "меня иссушает", поскольку избавляет меня от необходимости создавать многие проекты и ставить многие цели. Вместе с тем он превращает меня в "кого-то", в любого. Я оказываюсь подчиненным безликой, хотя и человеческой, реальности и измененным в смысле моего собственного бытия.

"Этот мир, увиденный через употребление, которое я делаю из велосипеда, автомобиля, трамвая ... открывает мне облик, строго коррелятивный средствам, которые я использую, следовательно, облик, который он открывает всем." [2]

Этот всем открытый мир есть мир техники, которую используют и другие - и, значит, бытие в этом мире есть "существование-в-мире-в-присутствии-других". Деятельность с использованием техники, которая является коллективной собственностью, предопределяет мою принадлежность к тому или иному виду коллективности (или сразу к нескольким) - нации, профессиональной группе, семье. Эта принадлежность, подчеркивает Сартр, "проявляется в использовании как простых, так и весьма сложных техник - в умении ходить, есть и пить, судить о форме и величине воспринимаемых объектов, говорить, уметь отличать вообще истину ото лжи и т. п. Но мы не владеем этими техниками в такой абстрактной и универсальной форме: уметь говорить - это не значит просто уметь произносить и понимать слова; это значит уметь говорить на определенном языке и проявлять свою принадлежность к человечеству на уровне национальной коллективности. Точно так же уметь говорить на языке - это не значит иметь абстрактное и чистое знание о языке, так, как его определяют академические

573

словари и грамматики: это значит сделать язык своим в его отклонениях и местных, профессиональных, семейных говорах. Поэтому можно сказать, что реальность нашей принадлежности к роду человеческому - это наша национальность и что реальность нашей национальности - это наша принадлежность к семье, региону, к профессии и т. д.; в том смысле, что реальность речи есть язык и реальности языка суть диалект, арго, местное наречие и т. п. И наоборот, истина диалекта есть язык, истина языка есть речь; это значит, что конкретные техники, посредством которых демонстрируется наша принадлежность к семье, к местности, отсылают к более абстрактным и более общим структурам, которые в них конституируются как значения и сущности; эти, в свою очередь, отсылают к другим, еще более общим, вплоть до того, что мы приходим к универсальной и совершенно простой сущности какой-то техники, посредством которой какое-то существо становится причастным миру" [1].

Это можно проиллюстрировать на примере любой "техники", в широком смысле этого слова (что и делает Сартр): например, уметь ходить на лыжах - это значит владеть норвежским, финским или русским шагом; а каждая из этих техник будет наиболее эффективной при использовании соответствующей ей обуви, лыж и палок. То же касается социальной принадлежности: и рабочая одежда, и "лицо рабочего" равно обнаруживают его социальную принадлежность.

Поэтому и "заброшенность в мир" конкретна - человек случайно заброшен в "пролетарский универсум" или в мир "буржуа" и т.п. Ведь если конкретизировать и детализировать известную поговорку, которая предстает буквально как калька философского понятия "заброшенности", то в социальном мире и в самом деле "не выбирают" не только родителей, но и родину, и эпоху, и социальное происхождение, и национальность, и многое, очень многое другое. Для того чтобы человек осознал себя личностью, нужно, чтобы существовала "некая внутренняя организация, которая превосходила бы его самого; и эта внутренняя техническая организация в нем есть национальное или человеческое" [2].

Не ясно ли, что все эти технические или лингвистические формы, которые становятся свойственными человеческому существу, все-таки воспринимаются им от других? "Ведь мой язык подчинен языку другого и в конечном счете языку национальному" [3].

574

Но не значит ли это, что человек в какой-то мере несвободен? Не значит, поскольку такого рода условия включены в ситуацию, которая, как мы уже знаем, в конечном счете определяется свободным выбором.

"Для-себя не является человеком сначала, с тем чтобы стать самим собой потом, и он не конституируется как он сам исходя из некоей человеческой сущности, данной априори; совершенно напротив, именно в его стремлении найти себя как собственную личность, Для-себя подчиняется известным социальным и абстрактным характеристикам, которые делают из него человека; и необходимые связи, которые следуют из элементов сущности человека, возникают только на основе свободного выбора. В этом смысле любой Для-себя ответствен в своем бытии за существование некоего образа человека. Но мы еще раз должны подчеркнуть неоспоримый факт, что Для-себя может выбирать себя только по ту сторону значений, источником которых он не является. Действительно, каждый Для-себя есть Для-себя только в той мере, в какой он выбирает себя по ту сторону национальности и вида, так же точно, как он говорит, лишь выбирая десигнат по ту сторону синтаксиса и морфем. Этого "по ту сторону" довольно, чтобы обеспечить его тотальную независимость по отношению к структурам, которые его превосходят; но тем не менее он конституирует себя по ту сторону в отношении этих наличных структур. Что это значит? Это значит, что Для-себя действует в мире, который есть мир для других Для-себя. Он есть данное. И тем самым, как мы уже видели, смысл их мира есть отчужденный. Это в точности означает, что он находит себя в присутствии смысла, который не вносится в мир им самим. Он действует в мире, который дается ему как уже виденный, изборожденный, исследованный, во всех смыслах обработанный, сама контекстура которого уже определена этими исследованиями; и даже в акте, посредством которого он развертывает свое время, он темпорализируется в мире, временной смысл которого уже определен другими темпорализациями: это факт одновременности" [1].

Однако все это не ограничивает свободы по сути, поскольку человек не только сам оценивает все обстоятельства ситуации, но и воспринимает Другого как субъекта или как объект. Поскольку Другие-субъекты формируют мир как совокупность собственных целей, то для меня мир как данное предстает как уже "населенный целями". Принимая другого в качестве объекта, я свожу его активность лишь к

575

действиям, которые в свою очередь предстают только как объекты, которые я могу так или иначе учитывать и использовать. Таким образом, в этом случае с моей свободой, согласно мнению Сартра, ничего особенного не происходит - ведь состоит она лишь в том, чтобы выбирать самого себя в мире, каким бы этот последний ни был.

Конечно, это не значит, что свобода вообще не имеет никаких границ. Во-первых, есть объективные границы, которые связаны с наличными обстоятельствами:

"Было бы абсурдно утверждать, что альбигойцам нехватало тяжелой артиллерии, чтобы противостоять Симону де Монфору: поскольку правитель Транкавеля или граф Тулузский избирали себя так, как они это делали, в таком мире, где никакой артиллерии не было, они рассматривали свою политику в этом наличном мире, они создавали планы военного противоборства в этом мире, они в этом мире выбрали себя как симпатизирующих Кафару, и поскольку они были тем, чем они выбрали быть, они были абсолютно в мире столь же абсолютно полном, как и мир с танковыми дивизионами" [1].

Это, конечно, так. Но сути свободы это не затрагивает, поскольку, например, "феодальный мир открывал вассалу Раймонда VI бесконечную возможность выбора; мы в этом отношении не обладаем никакими преимуществами. Столь же абсурден вопрос, который часто ставят в духе утопического мечтания: кем был бы Декарт, если бы знал современную физику? Это значит предположить, что Декарт обладает априорной природой, более или менее ограниченной и деформированной состоянием науки его времени, и что можно было бы перенести эту сырую (brute) природу в современную эпоху, где она вступила бы в реакцию с более развитыми и более точными знаниями. Но это значит забыть, что Декарт есть то, чем он избрал быть, что он есть абсолютный выбор самого себя исходя из некоего мира знания и техники, который этот выбор сразу и усвоил, и прояснил. Декарт есть абсолютный пользователь некой абсолютной данности и совершенный профан (impensable) в отношении другой данности, поскольку он сделал свою данность и сделал самого себя. Это он, и никто другой, определил точное состояние математических знаний, непосредственно предшествовавших ему, не путем бесполезного переписывания, которое не было бы связано ни с какой точкой зрения и не имело бы отношения ни к какой системе отсчета, но путем создания принципов аналитической геометрии, то есть введения оси координат, которая позволила определить состояние этих знаний. Здесь, сверх того, это свободное нововве-

576

дение и будущее, которое позволило прояснить настоящее, это - усовершенствование техники в перспективе некоей цели, которая помогает оценить состояние техники.

Таким образом, поскольку Для-себя утверждается перед лицом другого-объекта, он тотчас же открывает некие техники. Начиная с этого времени он может присваивать их себе, то есть интериоризировать их" [1].

И происходит так в любых исторических условиях: "...эта техника необходимо и полностью существует в случае любого индивидуального поведения и ее можно вывести на свет в каждом случае. Но существует она только для существа, которое выходит за рамки себя самого ...Для-себя не может быть личностью, то есть преследовать цели, которые суть он сам, не будучи человеком, членом национальной коллективности, какого-либо класса, семьи и т.д. Но это абстрактные структуры, которые он поддерживает и за границы которых выходит посредством своего проекта. Он делает себя французом, южанином, рабочим, чтобы быть собой в перспективе этих детерминант. И одновременно, мир, который открывается ему, предстает как нагруженный известными значениями, коррелятивными применяемым техникам. Он предстает как мир-для-француза, мир-для-рабочего и т.д., со всеми характеристиками, которые можно предугадать" [2].

Иного рода границы свободе, по Сартру, более существенные, ставит существование Другого в качестве Другого [3]: "Подлинное ограничение моей свободы состоит просто-напросто в самом факте, что другой постигает меня в качестве другого-объекта, и в другом факте, дополнительном к этому, что моя ситуация для другого перестает быть ситуацией и становится объективной формой, в которой я существую в разряде объективной структуры. Именно эта объективация, присоединенная к моей ситуации, есть константный и специфический предел моей ситуации, так как объективация моего бытия-для-себя в бы-тие-для-другого есть предел моей свободы. Одним словом, в результате факта существования другого я существую в ситуации, содержащей некое помимо и тем самым обладающей дополнительным пространством, чего я никоим образом не могу ее лишить, не говоря уж о том, что я не могу прямо на него воздействовать. Этот предел моей свободы, как легко заметить, положен просто-напросто существованием другого, то есть фактом, что моя трансцендентность существует для некоей другой трансцендентности. Таким образом мы постигаем весь-

3 С этой темой мы уже встречались ранее, когда рассматривали тему "бытия-для-другого".

577

ма важную истину: мы только что видели, рассматривая под углом зрения существования-для-себя, что единственно только моя свобода способна ограничить мою свободу; теперь, допустив существование другого в наши расчеты, видим, что моя свобода в этой новой плоскости также находит свои пределы в существовании свободы другого. Так, на некоей плоскости, на которую мы себя помещаем, единственный предел, который свобода встречает, она встречает в свободе. Точно так же, как мышление, согласно Спинозе, может быть ограничено лишь мышлением, так же свобода может быть ограничена только свободой, и ее ограничение происходит как внутренняя конечность из того факта, что она не может не быть свободой, то есть что она осуждает себя на бытие свободой; и в качестве внешней свободы из того факта, что, будучи свободой, она есть для других свобод, которые ее свободно принимают, в свете своих собственных целей" [1].

Разумеется, я свободен либо признать за свое собственное мое бытие-для-другого в качестве отчужденного (и тем самым признать другого как трансценденцию), либо учитывать этого другого только в качестве объекта. Но и в том, и в другом случае, пишет Сартр, "я не могу постигнуть себя как ограниченного другим иначе, как путем признания того, что другой существует для меня; и я не могу сделать другого существующим для меня в качестве признанной субъективности иначе, чем приняв мое бытие для другого... Только признавая свободу антисемитов (как бы они ею ни пользовались) и принимая это бытие-евреем, как я существую для них, это единственно и значит также, что возникает бытие-евреем как внешняя объективная граница ситуации; если, напротив, мне по душе расценивать их как простые объекты, то мое бытие-евреем тотчас же исчезнет, уступив место простому сознанию бытия свободной, не поддающейся квалификации, трансценденции. Признавать бытие Других и, если я еврей, принимать мое бытие-евреем - это одно и то же" [2].

Эту мысль Сартр выразил и по-другому: "... Для-себя никогда не может быть: если я Для-себя, то я больше не профессор или гарсон из кафе, как и не хороший или подлый, еврей или ариец, возвышенный, вульгарный или воспитанный. Мы будем называть такие характеристики нереализуемыми. Следует остеречься отождествлять их с воображаемыми. Речь идет о совершенно реальных существах, но о таких, для которых эти характеристики, которые и в самом деле данности, не суть эти характеристики; и я, который есть они, не могу их реализовать: если мне, например, говорят, что я вульгарен, интуитивно я уже

578

знаю о природе вульгарности применительно к другим; так что я могу применить слово "вульгарный" и к собственной личности. Но я не могу связать значение слова "вульгарность" со своей личностью. Если говорить точно, то здесь речь идет об индикации некоей связи для использования (но может это быть сделано не иначе как либо путем интериоризации и субъективации вульгарности, или же путем объективации личности; две операции, которые непосредственно влекут за собой разрушение той реальности, о которой идет речь). Так мы оказываемся вовлеченными в бесконечную сферу нереализуемого" [1].

Этот тезис Сартр поясняет простым примером: после долгой отлучки не просто реализовать свое возвращение как "быть в Париже": улицы и дома там же, где были, и кажутся хорошо знакомыми, но я сам чувствую себя "внешним" им: мне еще нужно снова освоиться в этом знакомом городе, в известном смысле слиться с ним, утратив значение своей "инакости" по отношению к этому городу.

Таким образом, полагает Сартр, каждый человек, в известном смысле, "двуличен": ведь в нем в потенции всегда содержатся "две мерки" оценки и себя самого, и другого. В этом, по его мнению, коренится значительная, если не большая, часть моральных коллизий; здесь же источник постоянного чувства виновности.

Место смерти в экзистенциальной онтологии

Та же принципиальная (можно сказать - онтологически фундаментальная) двойственность человеческого начала обнаруживается в феномене смерти. С одной стороны, как абсолютный предел, поставленный жизни любого человека, смерть, несомненно, существует как факт: со смертью жизнь кончается. С другой стороны, внутри самого пространства жизненной реальности смерти, в этом вышеозначенном смысле, "нет места": пока человек жив, он еще не мертв! Выходит, что и к жизни человека можно применить известное определение эйнштейновской Вселенной: она конечна, но вместе с тем безгранична. И подобно тому, как смысл прозвучавшей фразы задает "окружающая" ее тишина, поскольку без этой тишины не было бы самой фразы, так и смерть задает смысл жизни: "вечная жизнь" - это, в определенном смысле, нонсенс, поскольку, став вечной, она перестала бы быть человеческой жизнью.

Но экзистенциально-онтологический смысл этого тезиса в полной мере может быть понят только тогда, когда жизнь рассматривается не в качестве процесса, происходящего с неким объектом, вроде тиканья

579

часового механизма, пока заведена его пружина, а как экзистенциальная человеческая характеристика, как моя жизнь. Соответственно и онтологический смысл смерти становится понятным, если это моя собственная, "личная" смерть, если совершается сразу и "индивидуализация", и "интериоризация" смерти. И жизнь человека, и его смерть, с точки зрения экзистенциализма, уникальны. Рильке, поэт, равно почитаемый и Хайдеггером и Сартром, утверждал, что смерть каждого человека напоминает его жизнь, поскольку вся жизнь есть по сути подготовка к смерти. И Мальро, известный французский литератор, видимо, был прав, когда писал в "Завоевателях", что, когда европейская культура показала некоторым из азиатов смысл их смерти, она тем самым внесла в их сознание ту истину, "опьяняющую и лишающую надежды", что жизнь уникальна. Эта же идея "гуманизации смерти" в европейской культуре может быть выражена и в другой, хайдеггеровской, формуле: Dasein ничего не испытывает, коль скоро оно есть не что иное, как "проект и антиципация"; отсюда следует, что смерть - это не конец биологических процессов в теле, а абсолютная невозможность создавать и реализовать собственные проекты. Поскольку проекты имеют смысл лишь тогда, когда они связаны со свободой, получается, что антиципируя в качестве "проекта" собственную смерть, именно как "личную", человек европейской культуры, в отличие от азиата, тем самым предвосхищает и возможность конца своего "присутствия в мире", тем самым делая Dasein "бытием-к-смерти". Свободно выбирая свободу, мы свободно конституируем себя в качестве "свободы-чтобы-умереть" [1], как особую, конечную тотальность.

1 На мой взгляд, смысл этого понятия на русском языке лучше выражает термин "свобо-да-с тем-чтобы-умереть": в самом деле, ведь смертность человека выступает как условие свободы, как фактор, принуждающий человека быть свободным. Именно вследствие своей конечности (смертности) человек вынужден свободно принимать решения, и тем самым свободно выбирать себя самого.

Смерть, согласно Сартру, по сути своей абсурдна. Ее нельзя рассматривать как аналогию заключительного аккорда в музыке - ведь последний аккорд подготовлен самим музыкальным произведением, он в ней обоснован музыкальной тканью, фразой, он ей принадлежит! Со смертью положение существенно иное. Здесь я предоставлю слово самому Сартру, вместо того, чтобы пытаться представить его позицию некоторым внешним образом. Вот длинная цитата, содержание которой стоит того, чтобы, набравшись терпения, внимательно дочитать ее до конца.

580

"Часто говорят, что мы как бы находимся в ситуации осужденного среди осужденных, которому неведом день его казни, но который ежедневно видит казни своих сокамерников. Это не совсем точно: было бы лучше сравнить нас с осужденным на смерть, который смело готовится к последней муке, который тратит все свои усилия на то, чтобы предстать в благородном виде на эшафоте, и которого в это время уносит эпидемия испанки. Это то, что осознала христианская мудрость, рекомендующая готовиться к смерти, как будто она может настигнуть его в любой момент. Таким образом надеются получить возмещение смертности, превратив смерть в "ожидаемую смерть". Если смысл нашей жизни становится ожиданием смерти, то она и в самом деле, внезапно наступив, может только наложить свою печать на жизнь. В конечном счете, это то, что более позитивно выражено в понятии "решительности" (Entschlossencheit) у Хайдеггера. К сожалению, это такой совет, который легче давать, чем следовать ему, не по причине какой-то природной слабости человеческого существа, или неаутентичности изначального проекта (projet), но по причине смерти как таковой. В самом деле, можно ожидать некую неопределенную особую смерть (ипе mort particuliere), но не эту конкретную смерть (la Mort). Уловку Хайдеггера довольно просто обнаружить: он начинает с того, что индивидуализирует смерть каждого из нас, подчеркивая, что она есть смерть личности, индивида; "единственное, чего никто за меня не сделает"; затем он использует эту ни с чем не сравнимую индивидуальность, связываемую им со смертью, отталкиваясь от "Dasein", чтобы индивидуализировать самое "Dasein". Делает он это, произвольно обращаясь к его последней возможности, где "Dasein" достигло бы аутентичного существования и отошло бы от банальностей повседневности, чтобы достичь незаменимой уникальности личности. Однако здесь существует круг: в самом деле, как доказать, что смерть обладает такой индивидуальностью и способностью сообщить об этом? То есть, если смерть описана как моя смерть, я могу ее постигнуть: эта возможность характеризуемая и различимая. Но смерть, которая случилась со мною, - это она, моя смерть. Прежде всего совершенно позволительно говорить, что "умереть - это единственное, чего другой не может сделать вместо меня". Или скорее, что имеется очевидная дурная вера в рассуждении: если и в самом деле трактовать смерть как последнюю и субъективную возможность, событие, которое касается только Для-себя, то очевидно, что никто за меня умереть не может. Но отсюда следует, что ни одна из моих возможностей, рассматриваемая с этой точки зрения (которая есть точка зрения Cogito), будь она принята в аутентичном или неаутентичном существовании, не может быть спроектирована кем-то другим, кроме меня. Никто не может за меня любить, если под этим понимать произносить эти клятвы, которые

581

суть мои клятвы, переживать чувства (сколь бы банальными они ни были), которые суть мои чувства. И "мои" никоим образом не относятся здесь к личности, рассматриваемой в плоскости повседневной банальности (что позволило бы Хайдеггеру возразить нам, что как раз для того, чтобы любовь, которую я испытываю, была моей любовью, а не безличной любовью во мне, нужно, чтобы я "был свободен для смерти"); это просто самость, которую Хайдеггер явным образом признает за всяким "Dasein" (существует ли оно в аутентичном или неаутентичном виде), поскольку он декларирует, что "Dasein ist je meines" [1]. Таким образом, с этой точки зрения, самая банальная любовь есть, как и смерть, незаменима и уникальна: никто не может любить за меня. Как и, напротив того, если рассматривать мои действия в мире с точки зрения их функции, их свершения и их результата, очевидно, что другой всегда может сделать то, что делаю я: если речь идет о том, чтобы сделать эту женщину счастливой, охранять ее жизнь или свободу, обеспечить ее средствами существования, или просто совокупляться с нею (de realiser avec elle un foyer), "делать ей детей", если это и есть то, что называют словом "любить", тогда другой мог бы любить на моем месте; он мог бы даже любить за меня: таков сокровенный смысл тех жертв, о которых тысячу раз рассказывалось в сентиментальных романах и которые показывают нам влюбленного героя, обеспечивающего счастье любимой женщины, отступая перед своим соперником, поскольку, как он считает, этот последний "будет любить ее лучше". Здесь соперник в буквальном смысле заряжен смыслом "любить за", поскольку любовь определяется просто как "получать счастье посредством любви, которую ей - или ему - приносят". И так было бы во всех моих поступках. Сама моя смерть тоже подпала бы под эту категорию: если умереть - значит умереть за то, чтобы созидать, чтобы доказать, за отечество и т.д., то не имеет значения, кто может умереть на моем месте - как в той песенке, где на званый обед приглашают того, кто ест. Одним словом, тогда нет никакой персонализирующей ценности, которую можно было бы особым образом связать с моей смертью. И наоборот, она становится моей смертью только в том случае, если я размещаюсь в перспективе субъективности; именно моя субъективность, определенная посредством дорефлек-сивного Cogito, делает из моей смерти нечто незаменимо субъективное, а не-смерть придает незаменимую самость моему для-себя. В этом случае смерть не могла бы отличаться, поскольку она есть смерть как моя смерть; и следовательно, ее существенная структура смерти недостаточна, чтобы сделать из нее то персонализированное и квалифицированное событие, которого можно ждать.

1 "Dasein есть только мое".

582

Но в остальном смерть никоим образом не могла бы быть ожидаемой, если бы она не была совершенно точно обозначена как моя обреченность на смерть (казнь, которая состоится через восемь дней, исход которой предвидим и фатален, и т. п.), поскольку она есть не что иное, как обнаружение абсурдности всего ожидаемого, будь это даже ее ожидание. Прежде всего, в самом деле, следовало бы тщательно различить два смысла глагола "ожидать", которые здесь продолжают путать друг с другом: дожидаться смерти не значит ждать смерти. Ждать мы можем только некоего определенного события, когда равным образом определенные процессы реально вступили в дело. Я могу ждать прихода поезда из Шартра, коль скоро знаю, что он вышел с вокзала Шартра и каждый оборот колеса приближает его к парижскому вокзалу. Разумеется, поезд может опоздать; может даже произойти несчастный случай; но от этого процесс, посредством которого реализуется прибытие на вокзал, не становится меньше, ход его "развертывается", и феномены, которые могут замедлить или ускорить это прибытие на вокзал, означают здесь только то, что процесс есть не что иное, как относительно замкнутая, относительно изолированная система, и что она оказывается погруженной в универсум "с волокнистой структурой", как говорит Мейерсон. Так, я могу сказать, что ожидаю Пьера, и что "ожидается, что его поезд опоздает". Но в точности возможность моей смерти означает единственно, что в биологическом плане я - это система относительно замкнутая, относительно изолированная; эта возможность означает только принадлежность моего тела к тотальности существующего. Она того же типа, что и возможное опоздание поезда, а не того, к которому относится приезд Пьера. Она относится к классу непредвиденных помех, того неожиданного, которое всегда следует принимать в расчет, сохраняя за ним его специфический характер неожиданного, но такого, чего невозможно ожидать, поскольку оно само по себе теряется в недетерминированном. Предположив, в самом деле, что факторы обусловлены строго, что не может даже быть доказано и относится к сфере метафизики, их число бесконечно и их импликации бесконечно бесконечны; все они вместе взятые не образуют системы, по меньшей мере с точки зрения обсуждения, рассматриваемый эффект - моя смерть - не может быть ни предвидимым на какое-то число, ни, следовательно, ожидаемым. Быть может, пока я мирно пишу в этой комнате, состояние мира стало таким, что моя смерть существенно приблизилась; но, быть может, и наоборот, она значительно отдалилась. Если я, к примеру, ожидаю пове-

583

стки о мобилизации, я могу заключить, что смерть моя близка, то есть что шансы моей скорой смерти существенно выросли; но ведь может статься, что в тот же момент секретно собралась международная конференция, и что она нашла средство продлить мир. Поэтому я не могу сказать, что минута, которая истекла, приблизила меня к смерти. Верно, что я стал ближе к ней, если я рассуждаю в самом общем виде, что моя жизнь ограничена. Но в этих пределах, весьма гибких (я могу умереть столетним, или в тридцать шесть, завтра), я не могу знать, приближаюсь ли я к этому пределу или удаляюсь от него" [1].

Теперь несколько моих комментариев. Если бы была возможной только смерть от старости (или смертная казнь по приговору), то свою смерть я мог бы ожидать. Но я не могу ожидать внезапной смерти: внезапная смерть, по определению, неожиданна. Однако внезапная смерть есть факт! Но самое главное, пожалуй, в том, что смерть не может быть определена как "моя реальная возможность", поскольку она всегда предстает не как одна из возможностей в ряду других равных, а как отрицание любого из наших проектов (и всех их вместе), то есть отрицание всех наших возможностей. И еще одно: каждый из проектов, каждая из моих реальных возможностей имеет некоторое значение в моей жизни; моя смерть как осуществленная задумка в моей жизни значения иметь не может, потому что после моей смерти нет моей жизни [2].

2 Разумеется, религиозная трактовка смерти (в частности, христианская) коренным образом отлична от той, которую предлагает Сартр: для того, кто верит в загробную жизнь, смерть - не абсолютный конец всех возможностей быть, а только граница, переход к будущей, подлинной жизни. Не случайно ведь в одной из пасхальных молитв говорится: "Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ".

С большой степенью справедливости, полагает Сартр, и всю жизнь человека можно было бы определить как одно сплошное долгое ожидание: мы ожидаем реализации своих целей, ждем того времени, когда станем "настоящим человеком", ждем, когда осуществятся, одна за другою или все вместе, наши надежды и пр. И дело не в том, что это лежит в нашей природе, тем более что от этого можно было бы избавиться с помощью духовных упражнений в стиле йоги или нищенствующего монашества. Если здесь и можно было бы в каком-то смысле говорить о "человеческой природе", то это природа "бытия-для-себя", ведущей характеристикой которого является темпорализация самого себя, различение между собой настоящим, собой прошлым и собой будущим.

584

"Поэтому следует рассматривать нашу жизнь как сделанную (etant faite) не только из ожиданий, но и из ожидания ожиданий, которые сами ожидают ожиданий. Здесь заключается сама структура самости: быть собой - значит приходить к себе. Эти ожидания очевидным образом все ведут с собой ссылку на некий последний предел, который станет таким ожидаемым, когда ждать больше нечего. Отдых, который будет бытием, к которому более не присоединяется ожидание быть. Вся серия целиком отсрочена до этого конечного предела, который принципиально никогда не становится данным и который есть ценность нашего бытия, то есть, очевидно, полнота типа "в-себе, для-себя". Этим конечным пределом поправка (reprise) нашего прошлого будет сделана раз и навсегда; мы навсегда узнаем, был ли тот юношеский опыт плодотворным или неудачным, был ли тот подростковый кризис капризом или реальной подготовкой моих последующих дел; траектория нашей жизни будет зафиксирована навсегда. Одним словом, будет подведен окончательный итог." [1]

Может быть, все это было бы и так, но, по мнению Сартра, здесь содержится одна ошибка, которую можно обнаружить, к примеру, в рассуждениях Лейбница касательно сущности человека. Согласно Лейбницу, человек свободен потому, что все его акты проистекают из его сущности; однако сущность эта избирается не самим человеком, а Богом: ведь он избрал сущность для праотца нашего, Адама, а потому все наши свободные акты оказываются скрытыми от нашего взора служением Господу. Ситуация, возникающая при таком предположении, приводит к парадоксу, продемонстрированному Д. Дидро в одной притче, которую приводит в своей работе Сартр. В день Страшного суда перед очами Создателя предстали два брата; первый спрашивает: "Почему Ты послал мне столь раннюю смерть?" - и получает следующий ответ: "Я хотел спасти тебя от греха: если бы ты умер позднее, ты совершил бы преступление, как и брат твой". Тогда спрашивает другой брат: "Почему же тогда Ты, Господи, дал мне такую позднюю смерть?"

Если бы момент смерти с самого начала определялся нами самими, или если бы, по меньшей мере, он был нам известен, то, будь наш смертный час предписан Богом или законами вселенной, тогда экзистенциальный смысл смерти был бы иным: она не кончала бы нашу жизнь, а завершала бы ее, будучи чем-то вроде упомянутого выше последнего аккорда музыкального произведения, органичного для него. Но ведь смерть - это "одновременное исчезновение Для-себя и мира, субъективного и объективного, обозначающего и всех значений" [2].

585

Кстати, самоубийство поэтому, будучи актом моей собственной жизни, ликвидирует то значение, которое дает моей жизни только будущее; но поскольку оно последний акт моей жизни, оно отказывается от этого будущего; таким образом, оно остается полностью недетерминированным. Почему же? Аргументация Сартра звучит следующим образом: если я останусь жив, или если "я ошибся", могу ли я быть уверен, что позднее не сочту собственную попытку самоубийства минутной слабостью? Не покажет ли мне дальнейшее развитие событий, что возможны были другие решения? Но поскольку они, так же точно, как и все решения вообще, представляют собой мои собственные замыслы, все они могут существовать только пока я жив. Получается, что "самоубийство есть некая абсурдность, которая топит мою жизнь во тьме абсурда" [1].

Конечно, это и все подобные рассуждения становятся понятными только в том случае, если не забывать Сартрово определение жизни как способа бытия-для-себя: специфика последнего в том, что оно задает вопросы относительно своего собственного бытия, а потому всегда предполагает собственное "потом". Таким образом, "в пределах" жизни нет места для смерти.

Для того чтобы все эти характеристики смерти предстали не как плод воображения, а как вполне объективные, онтологические определения, в "пространстве онтологии", непременно должен существовать Другой: ведь именно Другой, по Сартру, "обеспечивает проявление значений и знаков. Ведь по причине существования Другого моя смерть есть исчезновение из мира под названием субъективности, вместо того, чтобы быть уничтожением сознания и мира" [2].

Только потому, что я учитываю существование другого и сам могу играть роль другого, смотря "со стороны" на характеристики других людей и на само их существование, я способен и самого себя рассматривать с точки зрения Другого. В таком случае смерть, как и рождение (в том числе и моя смерть, и мое рождение), предстают в моем собственном сознании как случайные факты, и потому относятся к классу, который в экзистенциализме обозначается термином "фактичность". Поэтому, в противоположность Хайдеггеру, Сартр не относит смерть к онтологической структуре "моего бытия"; во всяком случае, когда речь идет о бытии-для-себя:

"Это другой смертен в своем бытии. Для смерти просто нет места в бытии-для-себя; нельзя ее ни ожидать, ни реализовать, ни проектиро-

586

вать себя в ее направлении; она никоим образом не является основанием его конечности, и, рассматриваемая в общем виде, не может ни быть обоснованной изнутри как проект изначальной свободы, ни быть воспринятой для-себя извне как некое качество. Что же она такое? Не что иное, как известный аспект фактичности и бытия-для-другого, то есть не что иное, как данное. Абсурдно, что мы были рождены, абсурдно то, что мы умрем; с другой стороны, эта абсурдность представляется как перманентное отчуждение моего бытия-возможностью, которая не есть более моя возможность, но возможность другого" [1].

Поэтому мы не можем не только так или иначе пережить собственную смерть, но не можем также ни мыслить ее, ни ждать ее, ни встретить ее "во всеоружии". Мы, как пишет Сартр, "всегда умираем лишь вдобавок" .

Теперь мы можем попытаться свести все сказанное выше относительно ситуации - этого важнейшего для экзистенциализма понятия, поскольку человеческое бытие есть как раз бытие-в-ситуациях - к нескольким кратким выводам. Здесь Сартр выделяет шесть моментов:

Во-первых, я существую в среде других существующих, и не могу ни принимать этих других существующих только в качестве объектов, ни себя как существующего лишь "в окружении" других. Ситуация - это моя позиция в мире, определенная отношениями используемости и сопротивляемости тех реальностей, которые окружают меня. Это значит: "открытие опасностей, которые я встречаю в мире, препятствий, которые я могу там встретить, помощи, которая может быть мне оказана, в свете радикальной неантизации себя самого и радикальной и внутренней негации бытия-в-себе, развертывающееся с точки зрения.свободно поставленной цели, - вот что мы называем ситуацией" [3].

Во-вторых, ситуация коррелирована с движением данного в направлении поставленной цели. Это значит, что и я сам в качестве данного, и все прочее данное оказываются повернутыми под углом зрения "это еще не...". Поэтому ситуацию можно понять только "изнутри", а не с позиции внешнего наблюдателя. И вследствие этого ее нельзя трактовать ни как "субъективное", ни как "объективное". Ее субъективные моменты не подходят под строгое понятие субъективного, поскольку речь идет не о восприятиях неких "объективных вещей", а о самих этих вещах и обо мне самом как вещи среди вещей. Но и "объективное" в ней не является тем "данным", которое сознание может

587

разве что констатировать. Ведь уже придавая то или иное значение различным компонентам данного, мы некоторым образом свободно организуем это данное в собственном сознании. Это объединение субъективного и объективного в ситуации позволяет даже определить само бытие-для-себя как его ситуацию.

В-третьих (и это следует из предыдущего), бытие-в-ситуации "определяет человеческую реальность, сразу придавая ей значимость и его бытия-здесь, и его бытия-посредством-того-что-здесь (etre-par-dela). В самом деле, человеческая реальность есть бытие, которое всегда есть свое бытие-здесь посредством того, что здесь" [1].

Смысл этого утверждения в том, чтобы оправдать кажущийся парадоксальным тезис о "полной свободе" как постоянной черте человеческого бытия в любой ситуации. Иначе говоря, по Сартру, не бывает ситуаций, которые открывают больший простор свободе, нежели другие. "Если мы говорим, что раб столь же свободен в своих цепях, как и его господин, мы вовсе не хотим говорить о свободе, которая будет оставаться неопределенной. Раб в цепях свободен их разбить; это значит, что сам смысл его цепей предстает ему в свете цели, которую он изберет: остаться рабом или рискнуть всем для того, чтобы избавиться от рабства. Нет сомнения, что раб не сможет обрести богатства и уровня жизни господина; но ведь здесь не это и было содержанием его проектов, он мог лишь грезить об обладании этими сокровищами; его фактичность такова, что мир предстает ему в ином образе и ставит перед ним задачу решать иные проблемы; в частности, мир делает основой его поисков почву рабства и именно посредством этого придает смысл этому неясному принуждению. Если он, например, выберет восстание, то рабство, вовсе не будучи изначально каким-то препятствием для этого восстания, получает свой смысл и свой коэффициент противостояния только благодаря ему. Говоря точно, поскольку жизнь раба, который восстает и умирает в ходе восстания, есть свободная жизнь, говоря точно, поскольку ситуация, проясненная посредством свободного проекта, полна и конкретна, говоря точно, поскольку настоятельная и капитальная проблема этой жизни есть: "достигну ли я своей цели?", говоря точно, применительно ко всему этому, ситуация раба несравнима с ситуацией господина" [2].

Это значит, что не существует никаких "общих" для многих или для всех людей ситуаций - ситуация всегда своя.

588

В-четвертых, в связи с вышесказанным ситуация всегда конкретна. Она - особый способ видения положения дел этой конкретной личностью, и потому положение дел открывает этой отдельной личности только ее, совершенно уникальные, возможности ("разбить свои цепи, стать королем франков, освободить Польшу, бороться за интересы пролетариата" [1]). Нетрудно понять, что, формируя ситуацию, человек (как "бытие-для-себя") создает и себя самого.

В-пятых, ситуация не может быть истолкована ни как произвольный результат свободы, ни как совокупность принуждающих факторов. Она "возникает из прояснения принуждения свободой, которая придает принуждению его смысл принуждения" [2].

В-шестых, "Для-себя" есть темпорализация (поскольку, напомню, оно с самого начала рефлексивно). И потому оно не есть; оно "себя делает". Отчуждаясь в ситуации, оно создает основание также и для представления личности как субстанциальной перманентности, что находит выражение в высказываниях вроде "а ведь он ничуть не изменился", или "она постоянно одна и та же". И всем понятно, о чем идет речь, хотя свободный выбор себя в форме проектов означает как раз постоянное самообновление. Но материал реальностей, который оформляет наши проекты, от нашей воли и сознания не зависит, он есть "в-себе" и потому обладает качеством перманентности; но и мы, как и "наши проекты", оставляя свой отпечаток на этом "объективном" материале, отчуждаемся в нем и оказываемся в состоянии post factum "видеть себя" в своих проектах, прежде всего в уже осуществленных, но также в незавершенных или даже неудавшихся. Пожалуй, этот смысл выражен и в известном библейском тезисе: "по делам их познаете их". Простейший пример такого "наделения перманентностью" личности, пожалуй, выражен в высказываниях, связывающих личность с местом ("он москвич"), с прошлым ("он бывший солдат"), с окружением ("он чиновник"). Именно благодаря такой субстанциализированной перманентности я предстаю для другого как нечто инвариантное. То же касается черт характера или личности (флегматик, негодяй, "свой мужик" и т. п.). Нередко бывает так, что создавшийся таким образом "имидж" человек и сам начинает сознательно поддерживать, теперь уже играя некогда выбранную или сложившуюся так или иначе социальную роль. Так становятся "душой общества", "Донжуаном" или "железным Феликсом" и пр. Теперь уже и "мои проекты" становятся довольно жестко коррелированными с подобными перманентными характеристиками.

Было бы странно, если бы Сартр в своей концепции человеческой личности, анализируя свободу, не уделил никакого внимания связан-

589

ной с нею проблеме ответственности. Если человек свободно формирует своп мир, то он, "будучи осужденным быть свободным, целиком несет всю тяжесть мира на собственных плечах: он ответствен за мир и за себя самого как способ быть (en tant que maniere d'etre)" [1].

Если человек абсолютно свободен, то речь может идти только об абсолютной ответственности: ведь все, что я сделал, - это мое; и говорить, что "меня к этому вынудили", или что "я был взбешен", или что "у меня не было достаточной информации", пытаясь тем самым снять с себя ответственность за сделанное или, по меньшей мере, облегчить груз ответственности, значит отказываться от того, что делает двуногое обезьяноподобное существо человеком.

"Самые жестокие ситуации войны, самые тяжкие мучения не создают нечеловеческого положения вещей: нет бесчеловечных ситуаций; только в результате страха, стремления убежать и обращения к магическому поведению я делаю вывод о бесчеловечном: но это решение есть решение человеческое, и по сути я несу за это ответственность. Однако в остальном ситуация - моя, поскольку она - образ моего свободного выбора самого себя, и все, что она мне представляет, мое в отношении того, что это мне репрезентирует и символизирует. Разве не я принимаю коэффициент сопротивления вещей, вплоть до их непредсказуемости, когда я определяю решение относительно самого себя? Поэтому в жизни нет случайностей; социальное событие, которое происходит внезапно и затрагивает меня, не приходит извне; если я мобилизован на войну, эта война есть моя война, она по образу моему, и я ее заслуживаю. Я заслуживаю ее прежде всего потому, что всегда мог бы ее избежать, покончив с собой или дезертировав..." [2]

Поэтому Сартр целиком солидарен со словами Ж. Ромена, автора "Прелюдии к Вердену": "На войне нет невинных жертв".

Таковы главные моменты свободы как определяющей отношение бытия и действия. Осталось разобраться еще с одним отношением - действия и обладания.

Если "тайна" человеческого бытия - в свободном действии, которое начинается с выбора и определяется им, то остается вопрос о цели действия. Эмпирическая психология пробовала найти подход к пониманию целей через исследование желаний, которые, так сказать, присущи человеку от природы. В таком подходе Сартр усматривает, прежде всего, ошибку субстанциализации того, что обычно называют "сущностью человека". Однако желание всегда есть трансценденция:

590

"...если я желаю дом, стакан воды, тело женщины, то как это тело, этот стакан, это сооружение могут пребывать в моем желании, и как мое желание может быть чем-то иным, нежели сознанием этих объектов как желаемых? Остережемся рассматривать эти желания как маленькие психические сущности, обитающие в сознании: они суть само сознание в его изначальной проективной и трансцендирующей структуре, поскольку сознание есть принципиально сознание какой-то вещи" [1].

Субстанциализация желания - это первая ошибка эмпирической психологии. Ее вторая ошибка - в том, что результат ее анализа желаний конкретного человека на поверку оказывается синтезом набора абстрактных определений (например, "типичных черт характера"), на который наложена печать "обстоятельств": субъективность тем самым сводится к внешним обстоятельствам жизни, влияние которых может быть то явным, то скрытым. В конечном итоге, пишет Сартр, "человек исчезает; мы больше не находим "этого самого", с которым произошли те или иные события: или, лучше сказать, мы искали личность, а встретили некую метафизическую субстанцию, бесполезную и противоречивую - или же существо, которое мы ищем, рассыпается в пыль феноменов, связанных между собою внешними отношениями" [2].

Вот пример, которым Сартр иллюстрирует эту мысль: я могу сказать о своем друге Пьере, что он любит грести на лодке. Это может быть выражением конкретного желания. Но я могу пуститься в дальнейшие объяснения, сказав, что Пьер вообще спортивный человек, что он любит энергичные упражнения на свежем воздухе; что это, в свою очередь, определено его семейным воспитанием, и далее тем, что корни этой семьи в провинции, где гребля распространена повсеместно - и так чуть ли не до бесконечности. Не правда ли, это напоминает классификаторские упражнения старых ботаников, где абстрактный род предстает как основание видов, а последние - как "субстанция" конкретных характеристик индивидов? А может быть, желание покататься на лодке здесь и сейчас есть только желание покататься на лодке здесь и сейчас - и ничего больше? Или, быть может, любое желание есть именно желание?

"...Стендаль, несмотря на его приверженность идеологиям, Пруст, несмотря на его стремление анализировать, разве они не показали, что любовь, ревность не могут быть редуцированы только к желанию обладать некой женщиной (ипе femme), а что они устремлены на овладение посредством женщины миром вообще: таков смысл стендалевской

591

кристаллизации [1], и именно по этой причине любовь, как ее описывает Стендаль, выглядит как способ бытия в мире, то есть как фундаментальное отношение Для-себя к миру и к самому себе (самости) посредством этой конкретной женщины: женщина представляется только проводником в электрической цепи. Эти анализы могут быть неточными или не полностью верными: они не лишают нас оснований подозревать в них другой метод, нежели чисто аналитическое описание. И подобные же рассуждения содержат заметки католических романтиков, которые тотчас же усматривали в плотской любви ее устремление к Богу, в Дон Жуане - "вечную неудовлетворенность", в грехе - "пустующее место Бога" (la place vide de Dieu). Здесь речь идет не о том, чтобы обнаружить абстрактное позади конкретного: порыв к Богу не менее конкретен, чем стремление к этой конкретной женщине. Напротив, речь идет о том, чтобы найти в частном и неполном аспекте предмета подлинную конкретность, которая есть не что иное, как тотальность его устремления к бытию, его изначальное отношение к себе, к миру и к Другому, в единстве внутренних отношений и некоего фундаментального проекта. Этот порыв может быть только индивидуальным и единичным; никоим образом не отдаляясь от личности как факта, например, анализ Бурже, который конституирует индивидуальное посредством суммирования общих максим, он не заставляет нас искать позади потребности писать - и писать именно эти книги - потребность в активности вообще: но, напротив того, равно отбросив теорию мягкой глины и теорию пучка тенденций, мы откроем личность в изначальном проекте, который она конституирует. Именно на этой основе с очевидностью раскроется нередуцируемость достигнутого результата: не потому, что он самый бедный и самый абстрактный, а потому, что он наиболее богат: интуиция здесь будет обладать полнотой индивидуального" [2].

1 Напомню: Стендаль сравнивает любовь с процессом образования кристаллов на сухой ветке, опущенной в солевой раствор. В результате даже уродливая коряга выглядит восхитительным произведением ювелирного искусства.

И в самом деле, если личность есть тотальность, то стоит ли пытаться представить ее как соединение разных черт или тенденций, которые мы в ней обнаружили? Не вернее ли противоположное утверждение - что в каждой из этих тенденций как раз и выражается эта личность, выражается "приблизительно так же, как спинозовская субстанция выражается в каждом из ее атрибутов?" [3]

В таком случае желание (любое желание) "заряжено" трансценден-цией, в которой субъект конституируется как "он сам", как личность.

592

И отсюда следует, что так же точно, как существует бесконечное число возможных проектов, которые возникают в сознании отдельной личности, существует и бесконечное множество возможных личностей.

Поскольку любое желание связано с недостатком бытия и с проектом, а последний есть не что иное, как момент человеческого бытия, то, в самой общей форме, желание - это не что иное, как желание быть.

"В своей основе человек есть желание быть, и существование этого желания не может быть построено посредством эмпирической индукции; оно относится к ведомству априорного описания бытия для-себя, поскольку желание есть недостаток и поскольку для-себя есть такое бытие, которое само по себе представляет собой свой собственный недостаток бытия" [1].

Сказанное вовсе не означает, что вначале существует некое неопределенное желание быть, а потом оно находит выражение в тех или иных конкретных желаниях и проектах - такое утверждение означало бы возвращение к прежней, дофеноменологической, метафизике с ее "двухэтажной" онтологией. На деле "...желание бытия существует и проявляется в и посредством ревности, скупости, любви к искусству, трусости, храбрости, тысячи случайных и эмпирических выражений, которые создают то, что человеческая реальность никогда не является нам иначе, чем манифестированной каким-либо этим человеком, отдельной личностью" [2].

Постоянное ощущение своей недостаточности, которое существует как вечная неудовлетворенность собственным "здесь и теперь" (отсюда и проекты!), согласно Сартру, находит выражение в идеале полноты бытия; идеал этот носит имя Бога. Поэтому можно сказать, что Бог - это фундаментальный проект человеческой реальности.

"И если человек обладает доонтологически неким постижением бытия Бога, то не грандиозные явления природы и не мощные социальные силы сообщают ему об этом: Бог, высшая ценность и высшая цель трансценденции, представляет собой перманентный предел, отправляясь от которого, человек возвещает себе то, что он есть. Быть человеком - это значит стремиться стать Богом; или, если угодно, человек, в своей основе, есть желание стать Богом" [3].

Однако если это так, то как быть со свободой? Не будет ли это изначальное желание, фундаментальный смысл желания, чем-то вроде

593

"сущности", которая должна была бы определять все множество конкретных желаний как "явления"? На деле, утверждает Сартр, ситуация совсем иная - желание всегда связано с изобретением особой цели, которая преследуется с учетом условий конкретной ситуации. Это значит, что желание быть предстает как желание способа быть. В этом превращении играют свою роль "мириады конкретных желаний, которые конституируют траекторию нашей сознательной жизни" [1]. В результате сознание образует "символическую архитектуру" личности, в которой можно выделить три уровня:

Первый связан с эмпирическими желаниями; в их облике можно распознать личность как символизацию некоего "фундаментального и конкретного" желания. Это фундаментальное желание выражает в мире, в единичных ситуациях, некую абстрактную структуру, желание быть вообще - это "человеческая реальность в личности" . Это создает общность личности с другими, "позволяет утверждать, что существует некая истина человека, а не только несравнимых индивидуальностей" [3]. Эмпирические желания - только символизации. Желание быть - это истина фундаментального конкретного желания, но оно, однако, не существует в виде реальности: "Таким образом, фундаментальный проект, или личность, или свободная реализация человеческой личности, есть повсюду, во всех желаниях...; это постигается не иначе, как через желания - так же точно, как мы можем постичь пространство не иначе, как через тела, которые о нем информируют; кроме того, пространство, пожалуй, - особая реальность, а не понятие - или, если угодно, личность, как объект у Гуссерля, подает себя не иначе, чем посредством "Abschattungen" [4], и который, тем не менее, не может исчерпаться никакой Abschattung" [5].

4 Нем. - отбрасываемых теней. Соответственно, Abschattung - одна тень.

Таким образом, после того, как получено эмпирическое описание желаний, чтобы добраться до личности (которая, напомню, есть порождающий целеполагание "недостаток бытия", или свободное проектирование, или свобода), нужно идти не к "обобщению" (или "абстрагированию"), а к дешифровке поведения, тенденций и склонностей. И сделать это можно, по мнению Сартра, только с помощью специфического метода, который он называет "экзистенциальным психоанализом".

Его исходная предпосылка ("принцип") состоит в том, что человек есть целостность ("тотальность"), а не "коллекция". Его цель - рас-

594

шифровка поведения, выражение поступков в виде понятий. Точка отправления - опыт герменевтического постижения. Метод - сравнительный (каждый отдельный поступок символизирует фундаментальный выбор, но он же и маскирует его случайными характеристиками). Однако экзистенциальный психоанализ не только схож по своей установке с тем, который представлен в трудах 3. Фрейда, но и радикально отличается от него. Сходство сводится к общей установке на изучение личности, к отрицанию таких изначальных данных, как врожденные склонности, характер и пр. Точно так же, как либидо у Фрейда не представляет ничего до его конкретных фиксаций, так и свобода человека - ничто до его поступков. И в психоанализе Фрейда, и в экзистенциальном психоанализе человеческая личность - это "непрерывная историзация". Поэтому и тот и другой изучают личность только в контексте ее "мира" (или "ситуаций"). В том и в другом подходе возможность логической реконструкции подвергается сомнению; более того, психоаналитический подход выступает скорее противоположностью логическому анализу, поскольку цель исследования - личность - предстает как неповторимый комплекс бесчисленных моментов собственной истории. Но экзистенциальный психоанализ не признает бессознательного: "... психический факт, с его точки зрения, соразмерен сознанию" [1].

Это не значит, что любой психический факт тем самым оказывается понятным субъекту - ведь сознание и познание не одно и то же, "... рефлексия может рассматриваться как некое квази-познание" [2]. Отсюда, однако, не следует, что существуют два слоя психического (как у Фрейда). Рефлексия, напротив "... постигает все, сразу, без теней, без рельефа, без разницы по величине; вовсе не потому, что эти тени, эти значения, эти рельефы где-то существуют и остаются скрытыми, но скорее потому, что они относятся к некоей другой стороне человека и могут существовать только посредством сознания и для него. Рефлексия, не способная служить базой экзистенциального психоанализа, однако просто доставляет ему сырые материалы, к которым психоаналитик должен подойти объективно. Только так можно познать то, что уже постигнуто. Отсюда следует, что комплексы, извлеченные из глубин бессознательного, как проекты, обнаруженные экзистенциальным психоанализом, должны быть поняты с точки зрения другого. В результате объект, уже выведенный на свет, будет артикулирован согласно структурам трансценденции-трансцендируемого, то есть его бытие станет бытием-для-другого, даже если, впрочем, психоаналитик

595

и предмет психоанализа одно и то же. Таким образом, проект в свете того и другого психоанализа есть не что иное, как тотальность личности, нередуцируемая от трансценденции того, что они суть в их бы-тии-для-другого. Что всегда ускользает при таких методах исследования, это проект как он есть сам по себе, комплекс в его собственном бытии. Этим проектом-для-себя можно только обладать; существует несовместимость между существованием самим по себе и существованием объективным. Но объект психоанализов не обладает в силу этого меньшей реальностью бытия; его познание субъектом может, кроме того, помочь прояснить рефлексию, и здесь это может стать тогда использованием, которое будет квази-знанием" [1].

Экзистенциальный психоанализ

Фрейдовский психоанализ - Сартр характеризует его как "эмпирический" - провозглашает наличие некоего психобиологического "остатка", который вовсе не самоочевиден для сознания - это либидо и воля к власти. То, что они являются основой комплексов, обнаруживают эмпирические исследования, которые сами по себе случайны (в том смысле, что каждый из них не обладает качеством необходимости). Поэтому "ничто не мешает принять априори некую "человеческую реальность", которая не будет выражаться посредством воли к власти и либидо которой не будет конституировать недифференцированный изначальный проект. Выбор, к которому обращается экзистенциальный психоанализ, именно потому, что он есть выбор, напротив того, принимает в расчет его изначальную случайность, поскольку случайность выбора есть обратная сторона его свободы" [2].

Это значит, что никаких общих понятий, вроде либидо, никаких абстракций в качестве средства объяснения индивидуального поведения экзистенциальный психоанализ не признает. Как раз индивидуальный выбор составляет самое человеческое бытие: "нет разницы между существованием и выбором" [3].

Можно сказать, что "комплексы" экзистенциального психоанализа, совокупность выборов, которые делает человек, не выражают чего-то лежащего в их основании, поскольку они сами составляют "последнее основание" личности. Отсюда следует и отрицание Сартром какой бы то ни было изначальной универсальной символики, всеобщих стандар-

596

тных отношений символизации (испражнения символизируют золото, подушечка для иголок - женскую грудь и т.п.). Отношения символизации существуют, но смыслы символов меняются. Так же точно, как меняется и личность. И может быть, самое важное отличие: если для "эмпирического психоанализа" материалом служат сны, мании, фобии и прочие неврозы, то для экзистенциального психоанализа - "дневные" мысли, удачные действия, стиль поведения и пр.

Если принять тезис, что при исследовании истоков характеристик личности - человеческого поведения - не работают никакие общие понятия, то выходит, что экзистенциальная онтология имеет свой "нижний предел", на котором она переходит в экзистенциальный психоанализ. А его методы принципиально иные, чем методы онтологии. Какова же тогда связь предмета онтологии - человеческого бытия - с предметом экзистенциального психоанализа - индивидуальным человеческим поведением, определяемым желаниями?

Вот как отвечает на этот вопрос Сартр.

Желания связаны с конкретными и разнообразными объектами желания тремя видами отношений: человек желает либо владеть некоей вещью, либо сделать некую вещь, либо, наконец, быть кем-то (или чем-то). Таковы три изначальных отношения человеческого существования.

Далее. Желание нечто сделать, в общем случае, предполагает желание иметь это: ""Сделать" сводится к роли средства иметь это" [1]. Однако бывает и так, что первое оказывается самоценным - например, в сфере научной деятельности или в творчестве художника. Результат научного или художественного творчества предлагается другим людям, а главную его ценность для автора составляет то, что результат этот создан им. Это и означает здесь, что живописное полотно принадлежит этому художнику даже тогда, когда оно приобретено неким банкиром или музеем, а научное открытие, сделанное данным конкретным ученым, принадлежит именно ему, даже если потом используется в производстве или в дальнейших научных исследованиях, которые осуществляют другие ученые. Соответственно любая вещь, которую я сделал сам для собственного употребления, принадлежит мне сразу в двух смыслах: как мое творение и как предмет, которым я владею в качестве собственника.

Кроме того, есть еще владение знаниями и навыками, которыми, между прочим, могут пользоваться другие, используя как раз меня, обладателя этих знаний и навыков. Эти знания - знания о чем-либо -

 

597

имеют в своей основе любопытство. В языке они часто предстают как результат того, что ученому удалось "подсмотреть" объект в том виде, как он есть сам по себе, в его "наготе". Так же часто научную работу сравнивали с охотой, ученых называли как открывателями тайн природы, так и "охотниками за знаниями". Этот языковый обычай, по мнению Сартра, позволяет говорить о том, что человеку присущ "комплекс Актеона" [1].

Отсюда распространенный речевой символ присвоения - "пожирать глазами", восходящий к деятельности животных по удовлетворению потребностей: ведь животное охотится, чтобы съесть объект охоты или получить сексуальное удовлетворение. Знание ведь тоже определенного рода ассимиляция. Но в результате этой ассимиляции объект, в идеале, должен сразу и стать моим, и остаться самим собой. Это неосуществимое (в результате его противоречивости) желание опять же сродни человеческой форме сексуальности, о чем уже немало говорилось выше: любовник желает целиком соединиться с предметом своей любви, но так, чтобы при этом возлюбленная оставалась самой собою, сохранила свою индивидуальность: "чтобы другой стал мною, не переставая быть другим" [2].

Поэтому - еще один сексуальный символ! - ученый всегда стремится "проникнуть внутрь" объекта, сохранив его при этом в "девственной чистоте"; он хотел бы ограничить свою активность, сокровенной целью которой является обладание, только созерцанием, "любованием" - самое большее, ласково поглаживая снаружи объект своего желания и постоянно опасаясь повредить его...

Или другой символ познания, столь же рельефно выражающий внутреннюю противоречивость желания познавать: бесконечно поглощать, не будучи в состоянии насытиться.

Наконец, еще один вид человеческой деятельности, отмеченной печатью присвоения, - это игра, прежде всего спорт. От других форм деятельности она отличается прежде всего, так сказать, меньшей степенью серьезности; поэтому "материал" игры больше принадлежит субъекту, чем миру как он есть "сам по себе" [3]. В самом деле, ведь человек сам выдумывает правила игры, задает ее цели и пр. И главное

598

желание, которое преследует человек в игре, - это желание быть. Однако, утверждает Сартр, в игре сохраняется и желание владеть - правда, в особо рафинированной форме, как обладание некой чистой "субстанцией", над которой можно "доминировать" (пример, который представляется Сартру наиболее репрезентативным, - это игра ребенка со снегом, из которого он может сделать "что-нибудь", чаще всего снежную бабу или просто шар, хотя можно и дом, и крепость, и целый снежный городок. При этом материал, из которого все это сделано, тает и на солнце, и в руках, и все изготовленное из него превращается в "Ничто"; это ли не аргумент в пользу "чистого желания владеть и доминировать", свободного от конкретной пользы? Стремление победить, стать чемпионом и пр. поэтому можно трактовать как выражение "недостатка бытия" в наиболее чистом виде.

1 В одном из греческих мифов рассказывалось об Актеоне, юноше-охотнике, который подсматривал за богиней Артемидой, купавшейся в обнаженном виде. За это, между прочим, он был жестоко наказан: Артемида превратила его в оленя и затравила собаками.
2 E N.P. 668.
3 Отсюда, согласно Сартру, "большая серьезность" установок материализма по сравнению с идеализмом, нацеленность первого на революцию: материализм хотел бы прежде всего изменить мир, а не сознание; серьезное материалистическое сознание есть "отодвигание на задний план человеческой реальности в пользу мира". (EN. Р. 669.)

Так что же, в общем виде, означает желание присваивать и владеть? Может быть, за ним стоит возможность использовать то, чем владеешь? Нет, поскольку я могу использовать посуду в столовой, вовсе не желая получить ее в собственность. С другой стороны, осуществив желание владеть художественным полотном, я просто вешаю его на стену в своей комнате и никак не использую. В конечном счете, считает Сартр, право владения сводится к возможности разрушить то, собственником чего ты являешься: если ты владеешь художественным шедевром, то имеешь право его уничтожить. Однако это право вовсе не универсально: уже в императорском Риме господин не мог убить раба, будучи его собственником; а в большинстве капиталистических стран владелец фабрики не может по собственному желанию ее закрыть. Это верно, но к сути желания владеть, уверен Сартр, прямого отношения не имеет. Общество, провозглашая права собственности или ограничивая их, не создает отношения собственности, а лишь легитимирует их. Но если собственность в принципе провозглашается "священным правом", то тем самым признается спонтанность этого отношения, возникающего между конкретными "в-себе" и "для-себя". Это спонтанное отношение органично для человеческого бытия уже в самых примитивных формах социальности: поэтому при похоронах вместе с покойником хоронили и принадлежащие ему вещи - это значит, что они предстают в сознании как то, что каким-то образом включено в целостность человеческого бытия, и вместе со смертью человека некоторым образом "умирают" также его вещи.

На основании вышеизложенного нетрудно понять, почему, по мнению Сартра, желание владеть сводится к желанию быть: ведь первое есть не что иное, как ощущение "недостатка бытия"; поэтому и владение - это бытийное отношение. Под этим углом зрения оказывается весьма представительным поведение ученого, артиста, спортсмена: в нем всегда есть момент "освоения" (или "присвоения"), хотя в каждом

599

из этих случаев то, что осваивается, есть "субъективная эманация самого себя", выступающая при этом как нечто внешнее и даже как изначально безразличное к субъекту. Спортсмен "бьет" или "устанавливает" рекорд, "берет" рекордный вес или высоту, "отбирает рекорд" у своего соперника и т.п. - во всех этих случаях язык сам говорит о том, к чему спортсмен стремится, как о чем-то не только "объективном", но и "внешнем", о том, чего он хочет достигнуть, чтобы стать чемпионом или рекордсменом. Артистка и "достигает вершин мастерства", и становится примадонной. Ученый и получает выдающийся результат, и становится талантливым исследователем. "Это значит, в том же синкретизме, Я становится не-Я, и не-Я превращается в Я" [1].

Впрочем, это отношение будет более точно выражено с использованием хайдеггеровской терминологии: "В проекте владения мы встречаем некое Для-себя "unselbststandig" (несамостоятельным), отделенным посредством ничто от возможности, которая существует. Эта возможность есть возможность присвоить себе объект ... Таким образом, присвоение становится отношением бытия между неким Для-себя и неким конкретным В-себе, и это отношение будет неотступно сопровождаться (sera hante) идеальной индикацией некоторого конкретного отождествления между этим Для-себя и обладаемым В-себе" [2].

Такое отношение может возникнуть в результате деятельности созидания; но эту деятельность способна символизировать и покупка. "Деньги представляют мою силу; они в меньшей мере то, чем я владею, нежели некий инструмент овладения. ... Вот почему деньги - синоним могущества, и не только потому, что они и в самом деле способны доставить нам то, чего мы желаем, но прежде всего потому, что они представляют действенность моего желания в качестве такового" . Они выражают "мою магическую власть" над объектами: "Остановитесь у витрины с деньгами в кармане: выставленные объекты уже более чем наполовину ваши" [4]. Деньги потому символизируют универсальное творение, что они и в самом деле способны сотворить то, чем я владею в виде множества "вещей", которые в результате совершенной покупки станут предметами моего окружения. "Моя лампа - это не только этот электрический пузырек, этот абажур, эта подставка из кованого железа: это некая способность освещать этот кабинет, эти книги, этот стол; это определенная светящаяся деталь моей работы по ночам, связанная с моей привычкой поздно читать

600

или писать; она одушевлена, окрашена, определена тем, как я ее использую; она есть это использование и существует только в силу этого" [1].

Каждый конкретный объект, которым я владею, по мнению Сартра, вместе с тем символизирует обладание всем классом таких объектов (не в этом ли экзистенциальный смысл выражений вроде: "А у меня тоже есть авторучка!"); более того, он даже символизирует обладание "всем миром" ("Я ведь тоже когда-нибудь смогу купить автомобиль, как купил авторучку..."). Но важнее то, что, делая себя собственником того-то и того-то или желая приобрести в собственность нечто конкретное, я сам выбираю собственный мир! И поэтому слова известной песни, что "каждый выбирает для себя женщину, религию, дорогу", тоже только символизируют универсальный, свободный выбор мира. Не потому ли следующая строфа этого стихотворения уже расширяет предметную сферу: "дьяволу служить или пророку...".

Отсюда общий вывод, который делает Сартр: "Всякое для-себя есть свободный выбор; каждый из этих актов, от самого ничтожного до самого значительного, проводит этот выбор и проистекает из него; это то, что мы назвали нашей свободой. Теперь мы постигли смысл этого выбора: он есть выбор бытия, будь то прямо, будь то посредством присвоения мира, или скорее и то, и другое сразу. Поэтому моя свобода есть выбор бытия Богом, и все мои акты, все мои проекты проводят этот выбор и отражают его тысячами и тысячами способов, поскольку это есть бесконечность способов быть и способов иметь. Экзистенциальный психоанализ имеет целью обнаружить через эти эмпирические и конкретные проекты изначальный способ, которым каждый ищет свое бытие" [2].

Поэтому-то экзистенциальный анализ и не ограничивается качествами сексуальности - для него любое качество имеет онтологический смысл. Качество - это "проявитель бытия". Поэтому, по мнению Сартра, психоаналитику прежде всего следовало бы обратиться к анализу вещей. В этом плане Сартр весьма благожелательно оценил небольшую книжку своего соотечественника, методолога и историка науки Гастона Башляра "Вода и грезы" ("L'eau et les reves"), которая теперь имеется и в русском переводе. Правда, он считает нужным оговориться, что не следует искать за "материей" вещей какие-то образы, которые мы, якобы, на нее в своем воображении проецируем: в этом

601

случае происходит недопустимое для феноменолога смешение восприятия с воображением. Поэтому экзистенциальный психоанализ исследует не продукты воображения, а смыслы, реально принадлежащие вещам. Он не отрицает того, что такие, например, качества, как "липкость" в "человеческом" смысле, тому, что существует само по себе, не принадлежат. Однако "материальные значения" в этом "человеческом" смысле ("мягкий", "колючий", вязкий" и пр.) вполне реальны, как и сам мир, они "принадлежат" не воображению, а миру! Впрочем, как, по мнению Сартра, свидетельствует содержание другой книги Г. Башляра "Психоанализ огня" ("Psychanalyse du feu"), этот философ на деле применяет свой метод именно к вещам, а не к субъективным образованиям.

"Например, если я хочу определить объективные значения снега, я вижу, к примеру, что он при определенной температуре тает, и что это таяние снега есть его смерть. Здесь речь идет просто об объективной констатации. А если я хочу определить значение этого таяния, нужно, чтобы я сравнил его с другими объектами, расположенными в других регионах существования, но столь же объективными, столь же трансцендентными, идеями, личностями, о которых я также могу сказать, что они тают (деньги тают в моих руках; я могу в них купаться и пр.) ... без сомнения, я таким образом обретаю известное отношение, связывающее известные формы бытия с другими известными формами бытия" [1].

Таков источник многих сказок: например, сказки братьев Гримм о портняжке, который, соревнуясь в силе с великаном, выдает сыр в своей руке за камень, из которого он смог выжать воду, а птицу, выпущенную им, за камень, брошенный вверх. Но здесь же источник и вещей более серьезных: возможности превращения множества реальных жидкостей не только в "живую воду", но и в гомогенную универсальную жидкость (вроде "воды" как первоначала мира в онтологии Фалеса), которой противостоят компактные "зерна" или "атомы", обладающие качеством чистого для-себя-бытия, а затем онтологических антиномий дискретного и непрерывного, женского и мужского, вплоть до противоречивого единства волновой и квантовой механики, отрицать реальное содержание которого сегодня вряд ли кто осмелится. Так, уверен Сартр, мы подходим к "расшифровке тайного смысла снега, который есть смысл онтологический" [2].

Нечто аналогичное может быть применено не только к отношениям "объективных структур", в результате чего возникают гипотезы, объединяющие и унифицирующие такие структуры, но и к субъективному. Двигаясь в этом направлении, тот же Башляр размышляет о "материальном поэтическом воображении" таких писателей, как Лотреамон, Рембо или По.

 

Всякий психоанализ основан на определенных априорных принципах: ведь он уже знает, что именно он должен искать; он исходит из постулатов. Таким постулатом во фрейдовском психоанализе является либидо. Подобный постулат сексуальности использован и Башляром. Могут быть и другие - такие, как воля к власти, страх смерти, родовая травма. А потом делаются попытки доказать эти постулаты результатами. Но все это, по Сартру, все равно, что "вертеть очаг вокруг жаркого". Никакой изначальной природы у человека нет; есть только "выбор бытия, будь то непосредственно, будь то посредством присвоения мира" [1].

Сексуальность, воля к власти и т. п. - феномены уже вторичные. То, что дано непосредственно, ситуационно, "фактично", как раз и раскрывает человеческую реальность. "Желтизна лимона, сказали бы мы, не субъективный способ восприятия лимона: она есть лимон. ... лимон полностью распространен на свои качества, каждое из качеств распространено на остальные; это то, что мы в точности называем "это". Любое качество бытия есть все бытие; оно - присутствие его абсолютной случайности, оно - его несводимость индифферентности" [2].

Такое "интуитивное проявление бытия" и достигается благодаря экзистенциальному психоанализу. "Каково метафизическое содержание желтого, красного, гладкого, твердого? Каков - вот вопрос, который ставят после этих элементарных вопросов - метафизический коэффициент лимона, воды, масла и т.п.? Здесь столько же проблем, сколько приходится разрешать и психоанализу, если он захочет однажды понять, почему Пьер любит апельсины и боится воды, почему он с удовольствием ест помидоры и отказывается попробовать бобы, почему его тошнит от устриц или крутых яиц" [3].

Напомню, что, по мнению Сартра, чувство вовсе не некая "внутренняя предрасположенность" человека, которая "проецируется" на вещи, придавая им ту или иную "окраску"; напротив, это "объективирующее и трансцендирующее отношение, позволяющее воспринять в

603

качестве своего объекта то, что он есть" [1]. Это значит, что символизация бытийных характеристик "материальными" качествами вещей позволяет выводить во-вне, "трансцендировать" и "объективировать" человеческие отношения. Пример, который Сартр приводит, и в самом деле убедителен: использование европейцем уже упомянутого немного ранее слова "липкий" для выражения моральных и вообще человеческих характеристик: бывают "липкие пальцы", прикосновение которых неприятно; "липкий взгляд"; "липкая улыбка"; "липкие ярлыки", которые так любят "наклеивать" газетчики; мы можем сказать о человеке, что "весь он какой-то липкий", или "слишком прилипчивый", и т. д. и т. п. При этом любопытно то, что все подобные характеристики человека сами характеризуются словом "отталкивающие", в прямой противоположности тому "материальному" качеству, посредством коего они символизируются.

Далее, можно продемонстрировать, как в этом процессе трансцендирования вообще "снимается" противоположность "идеального" и "материального", "физического" и "психического": клейкость предстает как агония воды, как "феномен в становлении", как момент в смене агрегатных состояний и потому как нечто ускользающее, как то, чем трудно "овладеть". Нечто подобное можно сказать о "мягкости" - она, по выражению Сартра, есть "превращение в ничто, которое остановилось на полпути"; но вместе с тем это качество демонстрирует нам нашу собственную способность к деструкции (а также к продукции) и границы этой способности. Клейкость (или липкость) предстает как компромисс между твердыми телами (которые символизируют жесткость "бытия-в-себе") и жидкими, которые "утекают сквозь пальцы", исчезают на солнце и т. д.; у меня в связи со свойством клейкости возникает впечатление, что я могу овладеть и тем, и другим; она символизирует длительность процесса присвоения, "ядовитое присвоение", в котором "В-себе" абсорбирует "Для-себя".

Заключение

Какие же общие выводы относительно онтологии (ведь книга Сартра носит подзаголовок "Очерки феноменологической онтологии") можно сделать в заключение?

Прежде всего Сартр убежден, что никакая онтология, кроме феноменологической, не может быть построена на сколько-нибудь солидных основаниях, если исходить из принципов картезианского философствования и признать единственно несомненным фактом существование самого сознания.

604

Анализ бытия позволяет выявить его диалектику: как бытия самого по себе ("в-себе") и его самого в качестве собственного предмета ("для-себя"). При этом для-себя-бытие предстает как "чистая неанти-зация" бытия-в-себе (что понятно, поскольку В-себе, по определению, совершенно "внешне", безразлично, "закрыто" от того существа, сам способ существования которого есть установление связи с тем, что не есть само оно: освоение, опредмечивание иного. Поэтому "В-себе" выглядит "как дыра бытия в груди Бытия" [1].

Неантизированное бытие-в-себе становится "миром". Никакой "автономной субстанцией" ни "мир", ни "бытие-для-себя" не обладают. Отношение, которое образуется в ходе неантизации, это и есть познание. Поскольку неантизация (и следующее отсюда опредмечивание, образование "мира) производится субъектом, сознанием, то образованный предметный мир по сути своей не что иное, как образ того сущего, которое производит неантизацию, которое относится к иному. Отношение человека к себе как к иному (но такому, которое, будучи иным, тем не менее остается самим этим человеком) порождает время, поскольку бытие, ставшее предметом познания, для познающего бытия выступает в модусе "было".

Бытие-для-себя есть бытие вопрошающее, и его собственное бытие открывается как следствие вопрошания, обращенного к самому себе как предмету. Отсюда следует онтологическая приоритетность "В-себе" по отношению к "Для-себя".

Так возникают первоначальные проблемы онтологии - как исследования отношения человеческого бытия к самому себе. Мир в его конкретности (предметный мир конкретного индивида) есть конкретная и единичная тотальность. Вопрос о том, как он возникает, - это вопрос не онтологический, а метафизический по определению (поскольку он касается условий или причин возникновения этого мира, которые находятся "за его пределами"). "В этом смысле, метафизика для онтологии то же самое, что история для социологии" [2]. Метафизические вопросы не имеют смысла, "абсурдны", поскольку любой вопрос обладает смыслом (то есть является понятным вопросом) только в границах самого "бытия-для-себя": ведь "все "почему", в действительности, суть вторичное к бытию и его предполагают. Бытие есть без основания, без причины и без необходимости; само определение бытия дает нам его изначальную случайность" [3].

605

Таким образом в философской онтологии появляется тезис о Causa sui, определяющий абсолютную границу всяких осмысленных вопросов о бытии. Зато всякий вопрос, обращенный к самому себе, всякая рефлексия, даже когда она вдохновляется пустым желанием добраться до первопричины, оборачивается прогрессом конституирования себя как предмета рефлексии и своего предметного мира: сознание оказывается "бесконечным проектом".

Таковы общие принципы феноменологической, или экзистенциальной, онтологии, которую можно было бы назвать также "онтологией субъективности", если бы под углом зрения принципов, на которых она базируется, это не было пустой тавтологией: ведь никакой другой онтологии, кроме онтологии субъективности, не может быть просто потому, что понятие бытия является осмысленным только как коррелятивное понятию "сознание"!

Есть ли у этой онтологии моральный аспект? Следуют ли отсюда какие-либо моральные рекомендации? По Сартру, сама онтология не формулирует никаких моральных предписаний, поскольку только "описывает то, что есть". Однако, исследуя человеческое бытие как "бытие в ситуациях", она сталкивается с проблемой ценностей, которые связаны с тем, что человеческое бытие (как для-себя) есть бытие, которому, устремленному к полноте и самодостаточности (ко "в себе"), всегда чего-то недостает. Без такой "неполноты" нет существования, поскольку существование - это, по сути, бытие, заряженное интересом, бытие интенциональное, деятельное. Так открывается перспектива исследования психологии интереса как средства понимания человеческого поведения, а в поле такого исследования находятся темы и альтруизма, и эгоизма, и того поведения, которое обычно называют "незаинтересованным".

Здесь же предмет экзистенциального психоанализа человеческой субъективности, которая открывается через онтологическую структуру вещей в виде символизации их "материальных" качеств. Через символы человеку открывается его собственное бытие; собственно, реальная цель психоанализа как раз и состоит в том, чтобы открыть человеку его собственное бытие. Только в таком случае желание получить ту или иную вещь (или, напротив, отвращение к той или иной вещи) открывается ему со стороны подлинного смысла этих вещей; сами вещи - не более чем символы бытийного смысла. Отсюда следует, что действительные цели человека вовсе не "материальны", а идеальны; поэтому овладение желаемой вещью и не приводит к окончательному удовлетворению (иначе говоря, потребности человека постоянно растут потому, что они имеют идеальную основу, которая состоит в

606

желании стать бытием-в-себе, оставаясь бытием-для-себя) [1]. Такова основа человеческого понятия Бога; Бог - это символ желания человека стать Богом, то есть абсолютного, полного, самодостаточного бытия, которое вместе с тем оставалось бы бытием-для-себя. Недостижимость этого идеала проявляется в тоске.

1 Человек "хочет всего", и это, кстати, совсем неплохо выражено в известной сказке, где царь посылает своего подданного "туда, не знаю куда", чтобы "принести то, не знаю что"; или, в виде карикатуры на "экономический принцип социализма" у Стругацких, где профессор Выбегайло создает упрощенную модель совершенного человека с постоянно растущими потребностями, у которого поглощение селедочных голов вызывает рост потребности поглощать селедочные головы.

Эта экзистенциальная тоска, в конечном счете, - подлинный источник ценностей, которые идеальны, то есть устремлены в бесконечность. Свобода, обращенная к этому предмету, поэтому раскрывается в конечном счете как абсолютная, неустранимая самоценность, как идеал бытия. Как и любой идеал, реально она недостижима, и потому тоже никакого восторга не вызывает: человек обречен быть свободным.

Эти общие выводы самому Сартру во время завершения подготовки "Бытия и Ничто" к публикации представлялись проспектом его будущего философского труда. Однако труд этот так и не был написан - подобно тому, как осталась незавершенной книга Хайдеггера "Бытие и время". Случайно ли это совпадение? Или, может быть, программа рациональной реконструкции оснований онтологии на принципах феноменологии и в том, и в другом случае была на самом деле все-таки в основном выполнена, а дальнейшая работа философской мысли могла идти лишь как прогулки философствующего поэта "лесными тропами", или как экспозиция ситуаций бытия в форме романов, пьес и сценариев? На мой взгляд, мы сможем если не ответить на этот вопрос с полной определенностью, то приблизиться к нему после того, как познакомимся еще с несколькими влиятельными течениями в современной западной философии.


Обратно в раздел философия











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.