Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге
Все книги автора: Деррида Ж. (27)

Деррида Ж. О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только

ОГЛАВЛЕНИЕ

НОСИТЕЛЬ ИСТИНЫ

Первая публикация в Поэтике 21, 1975, специальный номер, подготовленный Филиппом Лаку-Лабартом под названием Смешанные литература и философия.


[647]
Они выражают признательность за те великие истины, которые он изрек перед ними, — так как им открылось (о определитель истинности того, что не поддается определению!), что все, что он изрекал истинная правда; — несмотря на то, что поначалу, как признаются эти славные люди, в них закралось подозрение, что в равной мере это же могло оказаться и обыкновенным вымыслом.По отвечает, что сам он никогда в этом не сомневался,
Бодлер.

УТАЕННЫЕ ПРЕДЛОГИ

Предположим, что психоанализ обнаруживается.
При том, что считается будто его обнаружили, только предположим, будто он обнаружился сам.
Когда он ищет, то, вероятно, что-нибудь обнаруживает.
Надо бы ограничить извращения в отношении так называемой генеративной грамматики этими тремя-четырьмя высказываниями.
Итак, где? Где психоанализ, уже, всегда, где он обнаруживается?
То, в чем это обнаруживается, если это вообще обнаруживается, назовем текстом. Не только ради того, чтобы напомнить, что теоретическое или практическое отображение психоанализа (в тексте как «языке», в «произведении литературы», в «культуре», в «мифологии», в «истории религии, философии, литературы, науки, медицины», и т. д, в тексте как области «исторической», «экономической»,


[648]
«политической», «безотчетно-навязчивой» и т. д., в разнородной и раздираемой конфликтами канве отсрочки, в чем-то, поименованном универсальным текстом, не ведающим границ) должно привести к последствиям, которые невозможно не учитывать. А также с тем, чтобы определить, к какому виду отнести один конкретный вопрос.
Если только не углубляться при этом в своеобразную логику: вид заключает в себе род.
Например: что происходит с психоаналитической расшифровкой какого-либо текста, когда он, дешифруемый, уже объясняется сам по себе? Когда он высказывается красноречивее, чем сам расшифровщик (долг, признаваемый Фрейдом неоднократно)? И особенно, когда он, сверх того, вписывает в себя сцену расшифровки? Когда он прилагает больше стараний в постановке сцены и доводит аналитический процесс до своего последнего слова, например истины?
Возьмем, к примеру, истину. Но истина, служит ли она примером? Что происходит — и о чем идет речь? — когда текст, например, литературный вымысел — но разве это пример? — выводит на сцену истину? Когда он выделяет в ней аналитическое содержание, навязывает свою позицию аналитику, показывает, как он доискивается до истины, и даже находит ее, держит речь об истинности текста, затем произносит исповедь об истине в целом, об истине из истин? Что же это за текст такой, если он способен на подобную сцену? и при этом тверд (Fort) в своем намерении отобразить аналитическую суетливость не в ладах с истиной?
Такой выход текста за предписанные ему рамки не дает нам полного представления о мастерстве автора, и еще меньше о смысле вымысла. Судя по всему, это, очевидно, естественное прояв-


[649]
ление энергичного характера. И истина сыграет в этой постановке свою партию, ту самую часть, изъятую философом или аналитиком из глубины более мощных партитур.
В качестве притчи или параболического предлога, ради того только, чтобы вначале огласить вопрос с поправкой на некий коэффициент усилителя истины, я открываю Traumdeutung почти на самой середине.
Обращаясь к истории вытеснения, начиная от Царя Эдипа и до Гамлета,стирая все различия между: 1. «Эдипом», 2. легендой и 3. трагедией Софокла, Фрейд выводит следующее правило: ко «вторичной переработке материала» (sekundaren Bearbeitung des Stoffes)относится все то, что не составляет в тексте семантического ядра из двух «типичных сновидений», которые он выделяет (кровосмешение с матерью и убийство отца), все то, что чуждо абсолютной наготе такого сновиден-ческого содержания. Формальные отличия (иначе говоря, текстовые), которые появляются как бы извне, чтобы присвоить эту семантическую структуру, в данном случае «Эдип», относятся, таким образом, ко вторичным обработкам. Например, когда в Царе Эдипе разглядели трагедию судьбы, конфликт между смертными и богами, теологическую драму и т. д., за главное было принято то, что осталось на виду, внешняя мишура, одежда, маскарадный костюм, добавленная к собственно Stoff ткань,все, что призвано скрывать за этим наготу.
Обнажение этой Stoff,вскрытие семантического материала, таким было бы завершение аналитической дешифровки. Обнажая смысл среди формальных маскировок, докапываясь, слой за слоем до первичного содержания, он извлекает его из-под вторичных переработок.


[650]
Обнаженность смысла, завуалированного формами вторичной переработки, чем не метафора? Или это уже метафора метафоры? Метафора, чтобы не сказать метафоричность? Вот, например, Бу-хур, цитируемый Кондилаком в Искусстве сочинять: «Метафоры это или вуали, настолько прозрачные, что позволяют видеть то, что они скрывают, или маскарадные костюмы, под которыми мы узнаем тех, кто в них выряжен».
После противопоставления семантического (первичного) содержания и формальной (вторичной) переработки Фрейд, между прочим, отсылает нас к тому, что он говорил выше об эксгибиционистских снах: «Остаток их формирования (Ihre weitere Gestaltung)происходит, отталкиваясь от вторичной переработки материала, подверженного презрительным насмешкам, который стремится сделать их пригодными для теологических целей. (Материал об эксгибиционистских сновидениях, стр. 206)».
Эксгибиционизм, обнажение, раздевание, девуалирование, в общем, понятно, к чему все подводится: это метафора истины. С таким же успехом можно сказать метафора метафоры, истина истины, истина метафоры. Когда Фрейд собирается раскрыть первоначальный Материал,спрятанный под маскарадным костюмом вторичной переработки, тем самым он уже предвидит истину текста. В таком случае этот текст, начиная со своего первоначального содержания, будет под-порядочен обнаженной истине, а также истине, как обнаженности.
Та подглава, к которой нас отсылает Фрейд, очень короткая: четыре страницы. Он трактует некоторые сновидения о стыде или смущении (Vertegenheitstraum).Сновидец не знает, куда деть свою наготу (Nacktheit).Эти несколько страниц


[651]
содержат от двух до четырех литературных ссылок. От двух до четырех, потому что всякий раз речь идет об одном «первом» тексте, вновь повторенном и трансформированном «вторым»: Гомер Келлером, Андерсен Фулдой, и этот факт, как и использование в подтверждение своих выводов литературного материала, со стороны Фрейда не вызывает при этом никакого вопроса.
Сны о наготе, таким образом, вызывают чувство стыдливости или стыда (Scham).Они становятся «типичными» лишь с момента их ассоциирования со стеснением, со смущением, с неловкостью. Это «ядро их содержания» впоследствии может подойти к любому виду трансформации, переработки, перенесения. Нагота дает место субститутам. Недостаток одежды, раздевание (Entkleidung, Unbekleidung)перемещается на другие атрибуты. То же самое, типичное ядро создает сновидение отставного офицера, выброшенного на улицу, без сабли, без галстука, одетого в штатские брюки в клетку. Все примеры, предложенные Фрейдом касаются мужчин, мужчин, выставляющих напоказ недостаток фаллического атрибута, скорее огорченных этой эксгибиционистской деятельностью. Говоря точнее: нагота не выставляет напоказ пенис или его отсутствие, но отсутствие фаллоса как атрибута, замещающего возможную ущербность, отсутствие колоссального двойника. Таким образом, вырисовывается некая цепочка: истина-женщина-разоблаченная-кастрация-стыдливость. Шребер: «Кроме того, хорошо известно, что если мужское сладострастие легко возникает при виде женской наготы, в обратном же случае, что касается женского сладострастия, то если оно и возникает при виде обнаженных мужских достоинств, то в очень слабой степени, к тому же женская нагота с одинаковым успехом возбуждает оба пола».


[652]
Другой типичный инвариант: контраст между невыносимым стыдом сновидца и внешним безразличием окружающих. Сновидец один ощущает себя обнаженным, и в этом он одинок Вот, говорит Фрейд, что «дает пищу для размышления». Все происходит так, как если бы две части, два «отрезка» (Stucke)плохо стыковались бы друг с другом в сновидении. Окружающие должны бы смотреть, насмехаться, ругаться, но они не делают этого. При этом сновидцу, должно быть, повинуясь собственному желанию, удалось превозмочь некую силу или влечение. Единственное, другое влечение, эксгибиционистское, остается и хранит свою силу (Macht).Типичным в этом сновидении является именно это «противоречие». Чтобы описать его и объяснить, Фрейд нуждается в примере, в литературной иллюстрации того, что он называет «любопытным свидетельством», которым, так уж случилось, мы «располагаем» (Wir besitzen ein interessantes Zeugnis dafur).Мы располагаем любопытным свидетельством: это жест, слово, от Бенвениста, ссылающегося на категории Аристотеля, которые пришлись весьма к месту в подтверждение его доказательства.1 У нас будет другой пример подобного иллюстративного ликования, при котором трактуется сам элемент своей «научной» речи в качестве замечательной парадигмы, которая в ней содержится и удачно приходится к месту для назидательной речи. Чаще всего в форме басни, истории или сказки. «Это действительно глубина (Grundlage)сказки (Marchen),которая всем нам хорошо известна в версии Андерсена (Новое платье короля)и поэтическую адаптацию которой совсем недавно развил Л. Фулда под на-
1    Я пытался анализировать схему и все, что связано с этим процессом в Дополнении о связке на Полях.


[653]
званием Талисман.Сказка Андерсена рассказывает нам историю двух мошенников, ткущих для короля драгоценную ткань, для платья, которое могут видеть только честные и преданные подданные. Король выходит в невидимом платье, и все, напуганные таинственной силой этой ткани, которая ставит их перед испытанием, делают вид, что не замечают наготы короля.
«Но так обстоит дело в ситуации с нашим сновидением. Не так уж смело будет предположить, что недоступное пониманию содержание сна (der unverstandlche Trauminhalt)побуждает искать Ein-klridung [слово, чье значение здесь как никогда емко: французский перевод говорит «басня», уменьшая метафоричность, именно ту, которую я хочу отметить здесь и которую Фрейд уже начал стирать], маскарадный костюм [одежда, которая скрывает и изменяет облик], в котором ситуация, воспоминание о которой еще свежо, обогащается смыслом (sinnreich).Таким образом, эта ситуация лишена (beraubt)своего первоначального значения (ursprunglichen Bedeutung)и становится пригодной для употребления в посторонних целях. Но мы установим, что подобное непонимание сновиденческого содержания, посредством сознательной мыслительной деятельности второй психической системы происходит нередко, и в этом необходимо признать фактор (Faktor)окончательного формирования сна».
Итак, Фрейд дает ключ к «переписке» (Umdeutung): «Мошенник — это сон, король — это сам сновидец, и морализаторская тенденция [стыдливость тех преданных подданных, кто не может или не хочет видеть наготы короля] выражает расплывчатость понятия, охватывающего в скрытом содержании сновидения запретные желания, обреченные на вытеснение. Ассоциации, которые


[654]
я установил, анализируя такого рода сновидения у страдающих неврозами, не оставляют по этому поводу никаких сомнений, в основе сновидения лежит некое воспоминание раннего детства. Если и бывало, что мы представали недостаточно одетыми (in mangelhafter Bekleidung)как перед взорами наших родителей, так и перед посторонними, прислугой, посетителями, то это было в нашем детстве и мы не стыдились своей наготы.* (Заметка Фрейда).
Фрейд не обращает никакого внимания на нестыковку в тексте, на структурное усложнение, окутывающее его речь. Она-то непременно должна прийтись к месту.
О чем он высказывается с самого начала? О том, что литературный рассказ — это некая вторичная переработка, и на этом основании, Einkleidung,это его слово, представляет собой формальную одежду, покрытие, переодевание некого типичного сновидения, его первоначального и инфантильного содержания. Сказка скрывает или маскирует наготу Stoff.Как все рассказы, как все вторичные переработки, она прикрывает наготу.
Итак, какова же природа этой обнаженности, которую она скрывает таким образом? Это природа наготы: сам сон о наготе и его основное ощущение, стыдливость. Поскольку природа наготы способна таким образом вуалироваться/де-вуалироваться, то это значит, что нагота не принадлежит природе и что ее истина заключается в стыдливости.
Скрытая тема в Новом платье короля,это просто скрытая тема. То, что формальная, литератур-
*    Но в сказке тоже появляется ребенок, именно маленький ребенок неожиданно вскрикнул: «Но на нем, действительно, ничего нет»


[655]
ная, вторичная Einkleidung вуалирует или, наоборот, раскрывает, это сновидение о вуалировании/раскрытии, это единство завесы (вуалирование/раскрытие), переодевания и обнажения. Такое единство находится в нерасторжимой структуре, представленной в форме наготы и невидимой одежды, ткани — видимой для одних и невидимой для других, наготы, одновременно незамечаемой и выставляемой напоказ. Одна и та же ткань прячет и показывает сновиденческий Stoff,и с таким же успехом истину того, что существует без вуали. Если брать в расчет приравненность более, чем метафорическую вуали, текста и ткани, текст Андерсена — это текст в тему. Точнее — определение текста как вуали в пространстве истины, сведение текста к движению aletheia.Он выставляет крупным планом текст Фрейда, когда тот объясняет нам, что текст, например текст сказки, это Einkleidung о наготе сна, о наготе. То, что Фрейд сообщает о вторичной переработке (объясняющей текст Фрейда), уже находится в поле зрения и заранее представлен в объясненном тексте (сказка Андерсена). И он, в свою очередь, описывает аналитическую сцену, позицию аналитика, формы его речи, метафоро-концептуальные структуры того, что он ищет, и того, что он находит. Один текст находится в другом.
И что же, при этом не скажется никаких различий между обоими текстами? Разумеется, различия будут, и немало. Но их взаимопричастность, вне всякого сомнения, являет собой гораздо более запутанную картину, чем можно подумать. Скажут, что текст Фрейда имеет значение или претендует на научность, это не литературный вымысел. Но что принимается за решающее для подобного суждения? Его очевидность не кажется подтвержденной ни с формальной,


[656]
ни с семантической точки зрения. Можно будет сказать, что их содержание равноценно, в них повествуется об одном и том же. Что касается «формы» изложения Фрейдова текста, то его можно отнести к традиционной научной речи, в той же мере, как и к жанру вымысла в устоявшемся значении. Traumdeutung,соотносится ли он с Новым платьем как изложение некого закона с описанием особого случая его применения? Но здесь особым случаем является сам язык, само событие исчезает в вуалях, сопровождаемое наукообразными выражениями (король, закон, истина, нагота, и т. д.).
При желании отличить науку от вымысла в конечном итоге придется прибегнуть к критерию истины. Необходимо спросить себя, «что же такое истина?» и тогда, по ту сторону отношений соответствия или homoiosis,мы очень быстро вернемся к значению раскрытия, разоблачения, обнажения того, что существует таким, как есть, в своем бытии. И кто тогда отважится заявить, что Платье не выдвигает на передний план саму истину? возможность проявления истины в виде обнажения? обнажения короля, господина, отца, подданных? И если бы стыд перед обнажением имел сколько-нибудь общего с женщиной или с кастрацией, фигура короля сыграла бы здесь абсолютно все роли.
Итак, «литература» может произвести, вывести на сцену и вперед нечто вроде истины. А значит, она более могущественна, чем истина, на которую она способна. Поддается ли себе подобная «литература» прочтению, проникновению вплоть до расшифровки с помощью психоаналитических схем, являющихся следствием того, что она сама производит? Обнажение обнажения, такое каким его предлагает Фрейд, обнаже-

[657]
ние мотива наготы таким, каким он будет после вторичной переработки или переодевания (eingekleidet)с помощью сказки Андерсена, которая, в свою очередь, заранее будто бы выставила напоказ/раскрыла в изложении, которое больше не относится к пространству, в котором можно выделить истину. Исходя из глубинной структуры подлежащего определению, это пространство перегружено возможностями для подтасовок. Аналитическая сцена, обнажение и удаление наносного Einkleidung,Новое платье короля воспроизводят ее в сцене написания, которая разоблачает, не высказывая этого открыто, главный смысл, господина смысла, короля истины и истину короля. Психоанализ обнаруживает для себя — все, что он обнаруживает — в тексте, который он расшифровывает. Больше, чем он сам из себя представляет. Какими же будут последствия этого для истины и для текста? Во что же мы вовлечены?

ИЗБЫТОК ОЧЕВИДНОСТИ ИЛИ НАЛИЧИЕ ОТСУТСТВИЯ

Значимость этого вопроса можно оценивать, подходя к нему с самыми различными мерками. В границах культурного поля, на которое я ссылаюсь, и принимая в расчет анализ, начатый в другом месте2, я считаю, что разработка этой
2    В различных местах и, если взять более точно, следуя важности некоторых примечаний, по-настоящему активных, в своей установке выявления небольших текстов Фрейда, предусмотрительно рассредоточенных по углам, подобно этаким заводным зверушкам, притаившимся в тени и угрожающим безопасности определенного пространства и определенной логики. Здесь я должен предположить, в частности Фрейд и сцена, написания (что касается Заметки о волшебном блокноте,1925), в Письме и разнице (1966—67), Двойной Сеанс (что касается Das Unheimliche,1919, в особенности примечания 25, 44 и 56), Вне Книги (что касается Das Medusenhaupt,примечание 24) и в Рассеивании (1969— 72). Примечание о Позициях (1971—72, стр. 118) предвосхитило организацию Семинара об Украденном Письме,которое сначала было темой конференции в университете Джона Хопкинса в ноябре 1971. — Б отношении Фрейда я постоянно отсылаю к работам Сары Кофман (Детство искусства,Пайо, 1970, Темная комната — об идеологии,Галиле, 1973, Четыре аналитических Романа,Галиле, 1974) и Жан-Мишель Рея, Путь Фрейда,Галиле, 1974. А для серьезного изучения Лакана я советую обратиться к фундаментальной и важной книге Жан-Люка Нанси и Филиппа Лаку-Лабарта, Заглавие письма,Галиле, 1973.

[658]
проблематики сегодня должна пройти определенный этап, отталкиваясь от того прочтения Фрейда, которое Жак Лакан предложил нашему вниманию. И, взятая более узко, в рамках пространства, которым я здесь располагаю, от Семинара по Украденному Письму.
Во Франции, перед «литературной критикой», отмеченной психоанализом, еще не вставал вопрос о тексте. Его интерес, как и ценность, заключались в другом. То же, очевидно, не рискуя показаться несправедливым, можно сказать и о психобиографии Марии Бонапарт, психоанализах материального воображения, об экзистенциальном психоанализе, о психокритике, о тематической феноменологии, окрашенной психоанализом, и т. д.
[659]
Все совершенно иначе в отношении Семинара по Украденному Письму.По крайней мере, таково внешнее впечатление. Несмотря на то, что Лакан не интересуется прямо и систематически так называемым «литературным» текстом, несмотря на то, что проблематика Das Unheimliche не затрагивается, насколько мне известно, в его речи, генеральная линия текста продолжает оставаться в поле зрения. Логика значимого обрывает здесь наивный семантизм. И «стиль» Лакана как нельзя более подходил к тому, чтобы долгое время затруднять любой доступ к какому-либо очерчиваемому содержанию, к какому-либо однозначному смыслу, который бы можно было уловить по ту сторону написанного.
Три другие работы также представляют для нас интерес. Они еще более тесно связаны с Семинаром по Украденному Письму.
1. Речь идет о По* в качестве одного из примеров пресловутой фантастической литературы, которая мобилизует и выходит далеко за рамки Das Unheimliche.
2.Хотя он не стоит первым в ряду Сочинений Лакана, Семинар идет во главе сборника, объявленного открытием, которое придает ему определяющее стратегическое место.3 И с самого открытия
*   Эдгар Алан По — американский писатель (1809—1849). (Прим. ред.)
3    Произнесенный в 1955, написанный в 1956, опубликованный в 1957, Семинар только в 1966 году занимает свое место во главе Сочинений,следуя порядку, который, не являясь более хронологическим, очевидно, не просто вписывается в теорико-дидактическую систему. Он, вероятно, сказался на постановке определенной сцены Сочинений.Сам факт такого предшествования, во всяком случае, подтверждается, подчеркивается, о нем упоминается в презентации Сочинений в серии изданий «Итоги» (1970). «...это будет представлено в виде разбора текста, который здесь как бы охраняет входной пункт, который в другом месте...» Тому, кто предпочитает ограничивать важность поставленных здесь вопросов, ничто не запрещает держать их в том месте,которое их «автор» отводит этому Семинару: во входном пункте. «Пункт отличается от Почты только родом», утверждает Литре.


[660]
анализ Украденного Письма присвоил себе некую перспективу: вопрос истины в соотношении с вымыслом. После присвоения Семинару «привилегии открытия (Сочинений), наперекор их диахронии», Лакан называет то, что «является не более притворным, чем истина, когда она обитает в вымысле». Обитать в вымысле, что это значит для истины — значит ли это сделать вымысел истинным или истину — вымышленной? В этом ли альтернатива? истинная или вымышленная?
3. И, наконец, Семинару принадлежит некого рода исследование «рефлекса повторения» (Wiederholungszwang),который, в группе текстов 1919—1920 (Jenseits, Das Unheimliche),трансформирует, по крайней мере, в принципе (Двойной Сеанс,примечания 44 и 56), отношение психоанализа к литературному вымыслу. Вся работа Лакана предполагает, что всерьез будет принята проблематика Jenseits,даже та, которая многим психоаналитикам кажется мифологической, спекулятивной. Таким образом, речь идет о том, чтобы взять на себя заботу о Wiederholungszivang и проследить за результатом, следуя логике значимого: «Наше исследование привело нас к тому, что мы должны признать, что рефлекс повторения (Wiederholungszwang)выводит свой принцип из того, что мы именуем неотвязностью (insistence)
[661]
значимой цепочки. Что касается самого этого понятия, мы вывели его в качестве коррелятивного из ex-sistence (либо: эксцентричное место), где нам необходимо определить место сюжету бессознательного, если мы должны принять всерьез открытие Фрейда». Это и есть первые строки Семинара.
И действительно, Семинар докажет «превосходство значимого над сюжетом», «господство значимого в сюжете». Не больше чем смысл, сюжет не является ни господином ни, автором значимого. Это не он командует, распространяет или направляет, служит поводом, смыслом или первоисточником. Если существует сюжет значимого, то для того, чтобы быть подчиненным закону значимого. Его место определено применением значимого, буквальной топологией и правилом этих перемещений. Первое следствие: такой анализ некого «литературного» текста обходится4 без какой-либо ссылки на автора (Фрейд никогда не думал о возможности не делать этого), на По, психобиография которого является организующим звеном всего анализа Бонапарт. Это по поводу ссылки на автора текста. Но он не является «авто-
4    Для большей очевидности уточним это тут же: обходится без этого чуть ли не полностью, обходится без этого чисто внешне, далее мы вернемся к этому. Неоднократно в Сочинениях отличалось «сопротивление», возникающее у аналитика при психобиографической ссылке на писателя. Подписываясь под этим подозрением, можно расширить его до некоторого рода формалистской нейтрализации последствий подписи. Это предполагает открытие некого иного пространства (теоретического, даже более чем теоретического) для дальнейшей переработки этих вопросов. Даже той, в которую мы здесь вовлечены.


[662]
ром письма», хождение (я подчеркиваю) которого занимает Лакана. Итак, еще одно следствие, «автор письма», он тоже «остается вне игры». «С тех пор ответственность автора письма переходит на второе место, рядом с той, кто является его обладательницей» (стр. 28). Налицо обладание письмом, но не владение на правах собственности. Оно больше никому не будет принадлежать, ни своему отправителю, ни своему адресату. «Мы говорим: кто им обладает, а не кому оно принадлежит. Так как становится совершенно очевидно, что право собственности на письмо не менее спорно для его получателя, как и для любого другого, в чьих руках оно может оказаться...»
Итак, по всей видимости, это письмо не имеет владельца. Соответственно, оно не является чьей бы то ни было собственностью. Оно не имеет никакого особого смысла, никакого особого содержания, которое бы, на первый взгляд, могло оказать влияние на его дальнейшую судьбу. Следовательно, оно становится объектом кражи, никому структурно не принадлежа. И эта кража не имела бы места, если бы письмо содержало какой-либо смысл или, по крайней мере, если бы оно сводилось к содержанию своего смысла, если бы оно ограничивалось тем, что содержит смысл и определяется вразумительностью этого смысла: «И в равной степени активизация изысканной публики, выражаемая столь бурно в настоящий момент, не имела бы смысла, если бы письмо, само по себе, довольствовалось бы лишь одним смыслом» (стр. 26).
Лакан не утверждает, что письмо не имеет смысла: оно не довольствуется лишь одним. Можно расценивать и таю смысл-то он есть, но, дескать, обнаруживается еще нечто, что, более или менее сопутствуя смыслу в этом письме, находит-


[663]
ся в движении и активизирует. Можно расслышать еще и такое иметь один смысл, лишь один, и такое возможное множество породило бы движение. В любом случае, иметь смысл, по Лакану, это значит, что письмо не довольствуется лишь одним смыслом. Что бы произошло, если бы доказали, что иметь смысл, по Лакану, значит, что само письмо довольствуется одним-единственным смыслом? Мы еще не дошли до этого.
Тот факт, что значимое чисто внешне, не в состоянии способствовать отнесению себя к своему передающему источнику, что оно не зависит ни от обозначаемого, ни от сюжета, который оно, напротив, определяет своими движениями («перемещение значимого определяет и сюжетные повороты»), таким образом, следствием этого было бы то, что значимое, в своем письме, как запечатанный текст и как локальность остается и отпадает в конечном итоге. В таком случае, у нас было бы два остатка: 1. Один остаток поддается уничтожению как раз в силу того, что он лишний. Министр подложил письмо, чтобы заменить им то, которое он украл: «Остаток,которым не пренебрежет ни один аналитик, остаток, который мы оставляем для того, чтобы удержать все, что есть значимого, но не всегда отдавая себе отчет в том, как им распорядиться: письмо, оставленное для отвода глаз министром, которое может оказаться рукой Королевы тотчас смятым в комок» (стр. 13). 2.Остаток, не поддающийся уничтожению в силу самой своей неуловимости, «неотступная» навязчивость украденного письма, которое обусловливает повторяемость и «заданность поведения»: «таким образом, министр не такой уж и сумасшедший, хотя и пребывает в этаком застойном безумии, и потому он вынужден вести себя, как при неврозе. Подобно человеку, удалившемуся на ка-


[664]
кой-нибудь остров, чтобы забыть, что? он забыл — таков министр — пустить письмо в ход, взял и забыл. Вот в чем выражается заданность поведения. Но письмо, а тем более, бессознательное невротика, не забывает об этом. Оно забывает об этом настолько незначительно, что трансформирует это, все больше и больше, в изображение того, кто передал ему письмо к его удивлению, и которое он теперь собирается уступить, следуя ее примеру, и к неменьшему ее удивлению.
«Черты этой трансформации обозначены, в форме, достаточно характерной в их явной безвозмездности, для того, чтобы достойным образом приблизить их к возвращению вытесненного» (стр. 34).
Если критика некоторого семантизма представляет собой необходимую фазу в разработке теории текста, то уже можно признать в Семинаре явное опережение по отношению ко всей пост-фрейдовой психоаналитической критике. Без какой-либо спешки, направленной на семантическое или даже тематическое содержание текста, в расчет здесь принимается организация значимого. В своей материальности как и в своей формальности.
В своей материальности: имеется в виду не эмпирическая материальность воспринимаемого значимого (scripta manent),но та, которая с одной стороны придерживается некоторой неделимости («эта материальность своеобразна по многим пунктам, первый из которых заключается в том, чтобы не выносить разделения. Если разделить письмо на маленькие кусочки, оно останется письмом, таким как есть, и это в одном, совсем другом смысле, в котором Gestaltheorie не может отдать себе отчет со скрытым витализмом своего понятия» (стр. 24), я же нахожусь с другой


[665]
стороны некоторой локальности.Сама локальность не эмпирическая и не реальная,потому что она дает обоснование тому, чего нет там, где оно есть, «недостает на своем месте», не выявляется, где оно находится или еще (но будет ли это то же самое?) выявляется, где оно не находится.Значения неделимости (ограждения делимости) и локальности сами при этом являются неразделимыми, они обусловливают друг друга, и позднее нам необходимо будет рассмотреть их в этом отношении одновременно. В некотором смысле они служат как бы средством, чтобы приковать нас, притянуть в очередной раз к тому, что, собственно, и связывает подпись со своеобразным. Единство значимого выступает в качестве гаранта этому в обмен на уверенность, которую оно от этого получает. Но мы еще не дошли до этого. Вначале о том, что сковывает воедино, под понятием письма или материальности значимого,неделимое и локальное: «Но если сначала мы настаиваем на материальности значимого, то сама материальность своеобразна по многим причинам, первая из которых заключается в том, чтобы не выносить разделения (...) Значимое — это единство, направленное на то, чтобы быть уникальным, хотя по своей символической природе это всего лишь некое отсутствие. И, таким образом, об украденном письме нельзя сказать, что наподобие прочих предметов, оно обязано или не обязано находиться где-либо, но именно в силу своего отличия от них оно будет и не будет там, где оно есть, где бы оно было. (...) Проблема в том, что нельзя заявить буквально, будто бы на его месте того недостает, что могло бы его подменить, а именно, символического. Так как для реального, каким бы потрясениям его ни подвергали, оно неизменно остается на своем


[666]
месте, приклеившись к нему своими подошвами, нимало не заботясь о том, что могло бы его оттуда сдвинуть (стр. 24—25).
Вопрос о письме* вопрос о материальности значимого: быть может, будет достаточно изменить лишь букву, быть может, меньше, чем букву, в выражении «недостаток на своем месте», добавить в него одну прописную букву «а»,то есть без значка (так как во французском языке «а» — обозначает предлог, тогда как «а»форму 3-го лица единственного числа глагола иметь,в таком случае выражение будет звучать так: «недостаток имеет место» — прим. пер.),чтобы показать, что если недостаток имеет место в этой атомистической топологии значимого, если он занимает здесь определенное место, с вполне очерченными контурами, порядок никогда не был бы нарушен: письмо всегда бы нашло свое собственное место, при условии, что недостаток был бы обойден обманным путем (конечно, не эмпирический, но трансцендентальный, это еще лучше и внушает больше уверенности), оно оказалось бы там, где якобы было всегда, должно было быть всегда, неприкосновенное и нерушимое путем объезда собственного маршрута, который сам по себе достаточно кругообразен.Но мы еще не дошли до этого.
Таким образом, Лакан осторожно подходит к букве и, соответственно, к материальности значимого. А также к его формальности, которая в такой же мере, как и наличие смыслоразличи-тельного значка, определяет сюжет: «Вначале субъективность не имела никакого отношения к реальному, но к синтаксису, который порождает здесь значимую отметку» (стр. 50).
*   Lettre (франц.)означает одновременно и букву и письмо, что позволяет игру слов. (Прим. ред.)


[667]
Разрыв между наивными семантизмом и психобиографизмом, разработка логики значимого (в своей литеральной материальности и в своей синтаксической формальности), осознание проблематики По ту сторону принципа удовольствия,таковы на первый взгляд самые общие формы того опережения, что можно выделить в Семинаре. Но избыток очевидности, как правило, побуждает к дополнительному расследованию.
А в данный момент необходимо подойти вплотную, перечитать, позадавать наболевшие вопросы.
С самого начала узнаваем классический антураж прикладного психоанализа. Непосредственно в произведении. Текст По, о статусе которого никогда не возникало вопросов — Лакан называет его просто «вымыслом», — приводится в качестве «примера». Примера, предназначенного «иллюстрировать», в дидактическом процессе, некий закон и некую истину, образующую собственно объект Семинара. Литературное произведение рассматривается при этом в иллюстративном плане: иллюстрировать — значит здесь отобразить общий закон на примере, прояснить смысл некого закона или некой истины, представить их во всем блеске и наглядности. Текст призван быть в услужении у истины, причем у истины назидательной: «Вот почему мы решили сегодня продемонстрировать вам истину, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем в отношении того, что именно символический ряд является для сюжета стержневым, что наглядно иллюстрируется одной историей, где основная линия сюжета вырисовывается при отслеживании значимого.
«Заметим, что именно эта истина делает возможным само существование вымысла» (стр. 12).


[668]
Еще одна иллюстрация, усвоенная из назиданий Фрейда: «То, на что Фрейд нацеливает нас в тексте, который мы комментируем, касательно того, что сюжет развивается в символическом русле, примечательно. Однако то, иллюстрацию чего вы видите здесь, еще более захватывающе: это не только сюжет, но сюжеты, взятые в их интерсубъективности, которые проходят чередой...» (стр. 30).
«Истина, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем», истина, в угоду которой выстраивается литературная иллюстрация, самая наглядная и самая назидательная, мы увидим, что не какая-нибудь истина, это сама истина, истина из истин. Именно она придает Семинару строго философское значение.
При этом нетрудно установить, что применяется наиболее классический подход. Но не только со стороны философской, «литературной критики», но подход, применяемый и самим Фрейдом всякий раз, когда он обращается к литературе за примерами, иллюстрациями, свидетельствами, подтверждениями в поисках озарения, истины, законов, которые он трактует в другом месте и по-другому. Опять-таки, если Лакановы высказывания об отношении между вымыслом и истиной где-то менее ясны и менее однозначны, то в данном случае смысловой ряд не оставляет никакого сомнения. «Истина обитает в вымысле», это не следует понимать в несколько перевернутом смысле, что вымысел сильнее истины, которая обитает в нем и которую он прописывает по месту жительства. Истинный смысл в том, что истина обитает в вымысле на правах хозяйки дома, подчиняет его себе как внутренний распорядок, как экономия вымысла. Истина заправляет экономи-


[669]
ей вымысла, она руководит, организовывает и делает сказку былью: «Заметим, что эта истина делает возможным само существование вымысла» (стр.12).
Итак, речь идет о том, чтобы обосновать вымысел истиной, тем самым заручиться ее поддержкой на гарантируемых ею условиях существования, при этом даже не удосуживаясь отметить, как это делает Das Unheimliche,этого постоянно растущего неподчинения литературного вымысла общему закону психоаналитического знания. Более того, Лакан никогда не задается вопросом о том, что отличает один литературный вымысел от другого. Даже если любой вымысел был обоснован или стал возможным благодаря истине, быть может, следовало бы задаться вопросом — к какому же типу вымысла относится такое явление, как литература, в данном случае Украденное Письмо,и какое влияние может он оказывать на то, что делает его возможным.
Это первое ограничение задает тон всему Семинару, исподволь налагая на него свой отпечаток: то, что несет в себе литературный пример, является сообщением.Его необходимо расшифровать, отталкиваясь от Фрейда. Новое издание: в предисловии к этому сборнику (октябрь 1966, десять лет спустя) говорится: «По отзывам его, читателя, относительно расшифровки сообщения По, она представляется ему не более надуманной, чем истина, обитаемая в вымысле» (стр. 10).
То, что анализирует Лакан, раскладывая на составные элементы первоисточник и назначение, раскрывая это во всей истинности, — это история.
Слово история встречается по крайней мере четыре раза, начиная со второй страницы. То, что служит примером — это «история»:
а) «Вот почему мы решили продемонстриро-


[670]
вать сегодня вам истину, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем, в отношении того, что именно символический ряд является для сюжета стержневым, что наглядно иллюстрируется одной историей, где основная линия сюжета вырисовывается при отслеживании значимого».
б) «Заметим, что именно эта истина делает возможным само существование вымысла. Следовательно, притча является настолько же пригодной для освещения, как и любая другая история...»
в) «Вот почему, не вдаваясь в поиски, мы взяли наш пример в самой истории,куда включена диалектика, касающаяся игры в чет и нечет, которую не так давно мы использовали не без выгоды».
г) «Без сомнения, эта история по воле случая оказалась благоприятной для того, чтобы дать толчок целой серии исследований, основой которым она и послужила» (стр. 12, я подчеркиваю).
Эта история — история письма, кражи и перемещения значимого. Но то, что рассматривается на Семинаре, это исключительно содержание данной истории, то, что именуется историей, в чистом виде пересказом рассказа, внутренней повествовательной стороной повествования. Но только не самим повествованием. Интерес к инстанции значимого вплоть до буквы притягивает к этой инстанции, поскольку она, на первый взгляд, в точности представляет собой образцовое содержание, смысл, отображение вымысла По, в противовес его манере изложения, его значимому и его повествовательной форме. Таким образом, перемещение значимого проанализировано как обозначаемое, как объект, о котором рассказывалось в новелле.
В какой-то момент можно подумать, что Лакан готовится принять во внимание излагатель-


[671]
ное повествование, многоплановую структуру разыгрываемой сцены написания, весьма любопытное место, отведенное в ней рассказчику. Но это место — единожды отмеченное мельком, при аналитической расшифровке изымается, нейтрализуется, или, говоря точнее, согласно образу действий, за которым мы собираемся проследить, навязывается рассказчиком результат нейтрализующего исключения («повествование» как «комментарий»), из-за чего весь Семинар как зачарованный погружается в анализ содержания одного текста. Но при этом упускает одну сцену. Когда считает, что их две. («Таких сцен две...», стр. 12), на самом деле их — три. По меньшей мере. И когда он выделяет одну или две «триады», всегда существует дополнительный квадрат, с введением которого усложняется счет.
Каким образом производится такая нейтрализация и каковы ее результаты если не намерения?
Итак, прежде всего, считается, что позиция рассказчика и повествовательная операция способны вместиться в расшифровку «сообщения По». Некоторые основания оставляют надежду на это, в тот момент, когда представлена сама «сказка»: «Как вы знаете, речь идет о сказке, которую Бодлер перевел под названием: Украденное Письмо.На первый взгляд, здесь угадывается драма, исходя из пересказа, который сделан на ее основе и условий этого пересказа» (ibid).«Драма» — это пересказанное действие, история (рассказанная), которая как раз отображает собственно предмет Семинара. Что касается пересказа, то в тот момент, когда о нем упоминается, он тут же ужимается до некого «комментария», который «дублирует» драму, выдвигая на сцену и выставляя на обозрение, без каких-либо хит-


[672]
роумных манипуляций, некий воздушный элемент декора, общую прозрачность. Далее будет рассматриваться вопрос об «общем рассказчике». «Действительно, повествование дублирует драму комментария, без которого бы не было никакой возможной постановки. Скажем так, что, собственно говоря, действие остается как бы невидимым для зала, — в дополнение к тому, что диалог, преднамеренно и следуя самому замыслу драмы, будто бы лишается всякого смысла, который можно было донести до слушателя, — иначе говоря, ничто в этой драме не поддалось бы ни слуховому, ни зрительному восприятию, если бы не строго дозированное, направляемое под определенным углом освещение, если можно так выразиться, придаваемое повествованием каждой сцене с точки зрения, которую имел, играя эту сцену, один из актеров.
«Таких сцен две...» (ibid).Далее следует анализ двух треугольников, содержания «сказки» и объекта аналитической расшифровки.
После чего оставляются за ненадобностью и рассказчик, и повествование, и сама «постановка». Изначальное место рассказчика с обеих сторон повествования, специфический статус его речи — который не является нейтральным или результат нейтрализации которого не нейтрален, — его высказывания, даже его психоаналитическая позиция никогда не вызовут вопросов в дальнейшем ходе Семинара, который так и не выйдет за рамку анализа пресловутых «интерсубъективных» «триад», тех, что составляют внутреннее пространство рассказываемой истории, того, что Лакан называет «историей» или «драмой», «реальной драмой» («каждая из двух сцен реальной драмы рассказана нам в ходе изложения другого диалога», стр. 18). Все намеки на рассказчика и на сам


[673]
акт повествования призваны исключить их из «реальной драмы» из обеих трехсторонних сцен, которая в таком вот усеченном виде и подвергается аналитической расшифровке сообщения. Расшифровка производится в два этапа, по мере изложения обоих диалогов, на которые подразделяется Украденное Письмо.
Этап первый. Изъятие рассказчика, не вызывающее затруднений, чему способствует сам текст По, который как будто и написан ради того только, чтобы благоприятствовать этому. Это момент того, что Лакан именует уточнением. Рассказчик именуется «общим рассказчиком», он является как бы нейтральным, однородным и прозрачным элементом рассказа. «Он не добавляет ничего», указывает Лакан. Как если бы требовалось что-либо добавлять к тексту своей роли, чтобы принять участие в самой сцене. Особенно в сцене повествования. Как если бы посредством и вопросов, и реплик, и возгласов — того, в чем выражается вмешательство так называемого общего рассказчика, в то, что Лакан выделяет как «первый диалог», — не привносилось ничего. Затем, еще даже до того, как завязывается «первый диалог», «общий рассказчик» высказывает то, чем мы заинтересуемся несколько позднее. И, наконец, рассказчик, который фигурирует на сцене, в разыгрываемой им постановке, а также в виде исполнителя постановки разыгранной текстом, более обширной, чем так называемое общее повествование. Дополнительный довод в пользу того, чтобы не считать его фигурой нейтральной и проходящей. Этому, вышедшему за рамки тексту, Семинар не уделил никакого специфического внимания: напротив, он изолировал, в качестве своего главного объекта, две трехсторонние «рассказанные» сцены, две «реальные драмы», в то же время нейтрализуя четвертый персонаж, кото-


[674]
рый является так называемым общим рассказчиком, его повествовательную операцию и текст, который выводит на сцену повествование и рассказчика. Так как Украденное Письмо,в качестве собственно текста и в качестве вымысла, не начинается ни с трехсторонних драм, ни с повествования, которое выводит их на сцену, участвуя в разыгрываемой постановке определенным образом, с анализом которого мы несколько повременим. И тем более оно этим не ограничивается. Украденное Письмо выводит на сцену рассказчика и постановщика, который — поддавшись на уловку Украденного Письма — подвигнутый уловкой Украденного Письма на то, чтобы поведать «реальную драму» украденного письма и т. д. Столько доводов в пользу того, что так называемый общий рассказчик неизменно что-нибудь привносит, еще даже до первого диалога, и что он, по сути, не просто обусловливает саму возможность рассказа, но выступает в качестве актера с совершенно выдающимся статусом. Столько причин, чтобы не довольствоваться тем, о чем заявляет Лакан, в том, что я окрестил первым этапом изъятия. Если так называемый фильтр общего рассказчика не являет собой «случайную комбинацию», если он напоминает нам, что «сообщение» «представляет собой явление языкового порядка», это значит, что невозможно исключить эту четвертую позицию под видом элементарного обобщения, трехсторонних сцен, которые бы составили из этого объект, содержащийся в наименовании «реальная драма».
Этап второй. Речь идет о том, что Лакан выделяет или обрисовывает как «второй диалог», все еще пренебрегая, на этот раз в промежутке между двумя этими диалогами, достаточно пространным не диалоговым абзацем, в течение которого рассказчик повествует о вещах, которыми мы за-


[675]
интересуемся позднее. В течение этого «второго диалога» произойдет переключение с регистра «уточнение» на регистр «истины», «то есть к основанию интерсубъективности». На этот раз можно надеяться на анализ специфической позиции рассказчика. И действительно, Лакан пишет:
«Таким образом, непрямое повествование высвечивает значение языка, а общий рассказчик не привносит ничего, чтобы это значение усилить, «по определению». Но функция рассказчика в диалоге проявляется совсем по-другому» (стр. 19).
Неверно: это уже было по-другому в первом диалоге, и Лакан не трактует одно и то же по-другому во втором диалоге. Он изображает рассказчика в виде некого приёмника-распределителя или медиума, единственная функция которого заключается в том, чтобы позволять Дюпэну жульничать, надувать нас, околпачивая пассивного рассказчика, проделывать свои трюки «в более чистой форме» в тот момент, когда он делает вид, что выставляет напоказ сам процесс, надувая нас таким образом, и рассказчика и нас, «самым правдивым образом».
«С другой стороны, что может быть убедительнее жеста, когда карты выкладываются на стол? Он настолько убедителен, что в какой-то момент заставляет нас поверить, что фокусник убедительным образом показал, как он и объявил ранее, механизм своего трюка, в то время, как он всего лишь обновил его в более чистой форме: и этот момент заставляет нас оценить верховенство значимого в сюжете.
«Таков образ действия Дюпэна...» (стр. 20).
Но какие основания считать, что рассказчик довольствуется пассивным слушанием или позволяет по-настоящему провести себя? Тогда кто поз-


[676]
водит по-настоящему обмануть себя, с тех пор как рассказчик повествует о себе самом? И т. д.
К чему же побуждает такая нейтрализация рассказчика сам Семинар?
1. Рассказчик (сам раздвоившийся в рассказчика повествующего и рассказчика — объект повествования, не довольствующегося лишь изложением обоих диалогов), очевидно, не является ни самим автором (назовем его По), ни, что уже менее очевидно, писцом какого-то текста, который повествует нам или, скорее, дает высказаться самому рассказчику, который, в свою очередь, дает пищу для разговоров огромному количеству людей. Писец и переписка рукописи являются своеобразными функциями, которые невозможно спутать ни с автором и его действиями, ни с рассказчиком и его повествованием, и еще менее с таким своеобразным объектом, с этим пересказанным содержанием, пресловутой «реальной драмой», которую психоаналитик торопится признать в качестве «расшифрованного послания По». Пускай переписанное в целом — вымысел, поименованный Украденным Письмом,— будет укрыто, по всей своей поверхности, повествованием, в котором рассказчик говорит «я», — это еще не основание, чтобы спутать вымысел с повествованием. И, конечно же, еще в меньшей степени с тем или иным отрывком рассказанного, будь он даже весьма пространным и очевидным. В этом кроется некая проблема кадрирования, ограждения и установления границ, и при анализе следует весьма скрупулезно к ней подходить, если, разумеется, преследуется цель признания результатов вымысла. Лакан исключает, не обмолвившись об этом ни словом, текстовый вымысел, внутри которого он выделяет так называемое общее повествование. Операция тем более легкоосуще-


[677]
ствимая, настолько простая, что за рамки повествования не выходит ни одно слово из вымысла под заглавием Украденное Письмо.Но в этом-то и заключается вымысел. Вокруг повествования существует некая невидимая рамка, но структурно она непоколебима. С чего же она берет свое начало? с первой буквы названия? с эпиграфа Сенеки? со слов «Будучи в Париже в 18...»? Это еще более сложно, и мы еще вернемся к этому, и этой сложности уже достаточно, чтобы отметить все то, чего недопонимают в структуре текста, игнорируя эту рамку. Внутри этой рамки, нейтрализованной или натурализованной, Лакан берет повествование без каких-либо границ и производит очередное извлечение, бросая рамку на произвол судьбы. В повествовании он выделяет два диалога, которые и образуют рассказываемую историю, то есть содержание некой постановки, внутренний смысл рассказа, нечто заключенное в рамку, что требует полного внимания, мобилизует все психоаналитические схемы, в данном случае Эди-повы, и приковывает к своему центру все усилия по расшифровке. Но чего здесь не хватает, так это постановки проблемы рамки, подписи и Парерго-нова подхода. В отсутствие этого становится возможной пересграивание сцены значимого в обозначаемое (процесс, всегда неизбежный в логике знака), процесс написания в написанное, текста в речь, говоря точнее, в «интерсубъективный» диалог (и ничего случайного в том, что на Семинаре комментируются только две части Письма,в которых содержится диалог).
2. Прежде всего в этом проявляется формальное ограничение анализа. Что касается формальной структуры текста, то она классически игнорируется в тот момент и, быть может, даже в той мере, когда утверждается, будто удалось «расши-


[678]
фровать» ее «истину», образец «сообщения». Структура вымысла сокращается в тот момент, когда ее соотносят с состоянием истины. В таком случае это проявление никудышного формализма. А занимаются формализмом потому, что не интересуются сюжетом-автором, что в некоторых теоретических ситуациях способно привести к прогрессу, даже к формулированию законного требования. Но такой формализм чрезвычайно непоследователен, с тех пор как, под предлогом изъятия автора, больше не считаются: 1. ни с переписанным-вымышленным, переписчиком-выдумщиком; 2. ни с перерасеказывающим повествованием и рассказчиком. Такой формализм неизменно потворствует украдкой производимым изъятиям из семантического содержания: вся интерпретационная работа психоанализа нацелена на это. Формализм и непроницаемый семантизм служат опорой друг другу, как истинные составляющие обрамления.
3. Таким образом, граница не только представляется формальной, но и не вызывает на данный момент интереса у науки о поэтическом вымысле или о повествовательной структуре. И разумеется, речь здесь не идет о том, чтобы уберечь литературу или литературную форму от когтей психоанализа. Отмечается некая глубинная историческая и теоретическая согласованность между психоанализом, применительно к литературе, и хитросплетениями формализма, заявляющего, что якобы удалось этого избежать. И принцип, лежащий в основе этого, начинает проясняться. Что имеет здесь наибольшее значение, так это, что формальный недостаток предполагает семантическое и психоаналитическое решение. С момента определения его отличия от автора, потом от писца, рассказчик является не только формальной предпосылкой по-


[679]
вествования, которую можно было бы симметрично противопоставить содержанию, по примеру рассказчика и повествуемого. Он по-особому вклинивается одновременно too seifevident и невидимо, в один треугольник, а поскольку тот касается другого одной из своих «вершин», то и в оба других, «интерсубъективных» треугольника. Что чрезвычайно усложняет, на этот раз внутри обрамленных сцен, причем обрамленных дважды, внутри отображаемого содержания, «интерсубъективную» структуру. Не придавать значения такому осложнению, это еще не означает слабость литературной «формалистской» критики, это дело психоаналитика-семантиста. Рассказчик не удаляется со сцены, как «общий рассказчик», а, скорее, растворяется в общей однородности, чтобы выступить в роли чрезвычайно своеобразного персонажа в излагаемом повествовании, заключенном в определенные рамки. Он создает некую инстанцию, некую «позицию», наряду с которой треугольник, через посредство Дюпэна (который сам поочередно выступает во всех позициях), находится в весьма определенных вынужденных отношениях. Прибегая к такому насильственному обмежеванию, вводя в саму фигуру повествуемого некую четвертую грань и при этом усматривая в ней только треугольники, вероятно, с целью избежать некоторого осложнения, быть может Эдипова свойства, проглядывающего в сцене написания.
Прежде чем продемонстрировать это более предметно, проследуем за Лаканом внутрь выделенного содержания, в анализ обоих треугольников: это его специфический вклад в Семинар. Итак, оттолкнемся от его собственных посылок, от его собственной обрамленности. Поступим так, как если бы установление ограничений можно было представить одновременно как недоог-


[680]
раничение и как шаткую конструкцию, умозрительное построение, в котором по меньшей мере четыре стороны.
Выражения «трио», «треугольники», «интерсубъективный треугольник» встречаются весьма часто, в описании обеих сцен «реальной драмы», расшифрованной таким образом. Но вначале пространная цитата, в целях восстановления в памяти и во всей очевидности той логики, следуя которой и была исключена четвертая сторона. Итак, об Эдипе
«Таких сцен две, первую из которых мы сейчас обозначим под именем изначальной сцены, и совсем не по невнимательности, так как вторая может быть признана в качестве повторения первой, в смысле, который здесь у нас стоит в повестке дня.
Итак, изначальная, та, которая разыгрывается, как нам говорят [говорит «кто-то», но это ни По, ни писец, ни рассказчик, это Ж., префект полиции, выведенный всеми ими на диалогическую сцену. Ж. Д.], в королевском будуаре, таким образом, что мы подозреваем, что лицо самого высокого ранга, так сказать, сиятельная особа, пребывающая здесь одна, когда ей вручают письмо, является Королевой. Наше подозрение подтверждается тем замешательством, которое ее охватывает, когда входит другая сиятельная персона, о которой [опять Ж] нам уже говорили еще до этого рассказа о том, что представление, которое она могла бы получить об уже упомянутом письме, поставило бы на карту не менее чем честь и безопасность этой дамы. И действительно, мы тут же понимаем, вне всякого сомнения, что речь идет о Короле, по мере того, как сцена разворачивается вместе с приходом министра Д.. Конечно же, в этот момент, Королева не нашла ничего лучшего, как воспользоваться невнимательностью Короля, оста-


[681]
вив письмо на столе, «повернутое надписью вверх». Однако оно не ускользает от орлиного взгляда министра, также как и замешательство Королевы, он предугадывает тайну. И с этого момента действие разворачивается и идет как часы. Со свойственным ему остроумием и занимательностью излагая текущие дела, министр извлекает из своего кармана письмо, очень похожее на то, которое у него перед глазами, и, притворяясь, что читает его, он кладет его рядом с тем, другим. Еще несколько слов, которыми он развлекает королевское внимание, и он быстро завладевает этим письмом, убегая так, что Королева, которая ничего не упустила из его уловки, не смогла ему помешать из опасения привлечь внимание царственного супруга, который в этот момент оказывается с ней рядом.
Таким образом, все могло бы пройти незамеченным для идеального зрителя операции, когда никто и бровью не повел, итогом которой является то, что министр умыкнул из-под носа Королевы письмо и, что гораздо более важно, чем первое, Королева знает, что теперь оно находится в его распоряжении, причем с далеко небезобидными намерениями.
Остаток,которым не пренебрежет ни один аналитик, устроенный так, чтобы запомнить все, что есть значимого, при этом не слишком представляющий себе, как им распорядиться-, письмо, оставленное министром и которое тотчас рукой Королевы может быть смято в комок
Вторая сцена: в кабинете министра. Это в его особняке, и мы знаем — по рассказу, который префект полиции представил Дюпэну, фигурирующему в тексте второй раз, которому По приписывает гениальную способность решать загадки, в том самом особняке, где полиция, в течение восемнадцати ме-


[682]
сяцев наведываясь сюда так часто, насколько ей позволяли ночные отсутствия, обычные для министра, обыскивала все внутри и снаружи сверху донизу. Напрасно — притом, что из этой ситуации, каждый может сделать вывод, что министр хранит это письмо под рукой.
Дюпэн попросил доложить о себе министру. Тот принял его с показной беззаботностью и видом скучающего романтика. Однако Дюпэн, не поддавшись на такую уловку, взглядом из-за очков с зелеными стеклами внимательно осматривал обстановку. Когда его взгляд упал на какой-то листок, сильно потрепанный по краям, который казался забытым в одном из кармашков безвкусной картонной планшетки, привлекающей взгляд своей вычурностью в самой середине каминного колпака, он уже знал, что перед ним то, что он ищет. Его убежденность усиливается из-за тех мелких деталей, которые, казалось бы, противоречат описанию украденного письма, имеющемуся у него, за исключением формата, который совпадал с описанием.
Итак, ему осталось лишь раскланяться, «забыв» на столе свою табакерку, чтобы на следующий день вернуться за ней, снабженным подделкой, которая бы имела вид этого письма. Потасовка, устроенная на улице, для того чтобы в нужный момент отвлечь внимание министра, заставить его подойти к окну, тогда как Дюпэн мог бы, воспользовавшись этим, в свою очередь завладеть письмом, заменив его на поддельное, и, как ни в чем не бывало, распрощаться с министром.
И на сей раз все произошло если не без шума, то без грохота. Таким образом, итог данной операции таков, что у министра больше нет письма, но он пока об этом ничего не знает и далек от подозрений, что это Дюпэн его похитил. Кроме того, то, что остается в его руках, далеко не безделица, как выясняется


[683]
в дальнейшем. Мы еще вернемся к объяснению того, что побудило Дюпэна оставить посвящение на своем поддельном письме. Как бы то ни было, министр, когда он вознамерится пустить его в ход, сможет прочесть эти слова, написанные узнаваемым почерком Дюпэна:
„Замысел сталь зловещий
Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста,
которые, как указывает нам Дюпэн, происходят от Атрея Кребийона.
Имеется ли необходимость подчеркивать схожесть обоих этих действий? Да, так как сходство, которое мы имеем в виду, сделано не простым соединением черт, выбранных с единственной целью свести к одному их разницу. И вряд ли будет достаточно остановиться на этих чертах сходства в ущерб другим, чтобы в результате забрезжила хоть какая-то истина. Мы ведь и стремимся выделить интерсубъективность, при которой два действия мотивируются одно другим, и те три предела, которыми она их обставляет.
Преимущество их обусловливается тем, что они одновременно отвечают трем логическим моментам, вследствие чего ускоряется процесс решения, и трем местам, которые она определяет для выделенных ею сюжетов.
Это решение заключается в одном-единственном движении взгляда. Так как маневры, которые следуют за этим, даже если это движение украдкой и продолжается, не добавляют к нему ничего, во всяком случае, не более того, что отсрочка их целесообразности во второй сцене не нарушает целостности этого момента.
Наряду с таким взглядом предполагается существование двух других, приобщаемых им к созер-


[684]
цанию того, что открылось ему ранее, и что, предоставленное их ложной причастности, позволяет ему предвосхитить кражу того, что открывается ему одному. Таким образом, вырисовываются три момента, определяющие три взгляда, опирающиеся на три сюжета, каждый раз воплощаемых в разных лицах.
Первый момент связан с взглядом того, кто не видит ничего: это взгляд Короля и полиции.
Второй — с взглядом того, кто видит, что первый ничего не видит, и который обольщается тем, что видит скрытым то, что он прячет: это взгляд Королевы, а затем и министра.
Третий — с тем, кто видит, что эти двое оставляют то, что нужно спрятать, на виду, для некого, кто хотел бы завладеть этим: это взгляд министра, и, наконец, Дюпэна.
Чтобы уловить во всей многоликости интерсубъективный комплекс, представленный таким образом, мы охотно возьмем в качестве иллюстрации уловку, ставшую притчей во языцех, приписываемую страусу, к которой он якобы прибегает, чтобы спастись от опасности; ведь приводимый пример заслуживает того, чтобы сравнить его с политикой, в той или иной степени относимой к каждому из трех партнеров, второй из которых считал себя как бы невидимкой, исходя из того, что первый засунул голову в песок, однако при этом как бы оставляя третьему возможность спокойно ощипывать ему зад; будет достаточно уже того, что выкристаллизовав из письма его сущность, как притчи, мы возведем ее в ранг страусиной политики, чтобы она в самой себе навсегда нашла бы новый смысл.
Интерсубъективный модуль, таким образом задаваемый действием, которое повторяется, остается лишь признать в этом рефлекс повторения,в том смысле, который интересует нас в тексте Фрейда».


[685]
Позднее мы проанализируем особое соотношение между «сюжетом» (повествуемый рассказчик) повествования и Дюпэном, в той мере, в какой он, с самого начала, окончательно усложняет трехстороннюю структуру. Рассмотрим сейчас то, что навязывает такое исключение четвертого или третьего-плюс-или-минус-одного в этом стремлении к истине. И каким образом поиск истины ведет к тому, чтобы откладывать сцену написания, откладывать то, что почти всегда (притворно) дает(ся) отложить себя в сторону, как четвертое. Неплохо бы не упускать из виду остаток, то, что выпадает не только из повествуемого содержания письма (значимое, переписанное письмо), но и из процесса изложения.
Лакан продолжает вести нас к истине, той истине, которая и не думает теряться. Он соотносит письмо, показывает, что письмо соотносится со своим собственным местом собственным путем и, как он недвусмысленно указывает, это именно то назначение, которое его интересует, предназначение как назначение. Значимое имеет свое место в письме, которое находит свой смысл в соответствующем ему месте. Итак, некое повторное присвоение и некое повторное соответствие должны воссоздать свойственность, место, смысл, истину о них самих, отдалившихся на время объездного пути или страдания, некоего алгоритма. Некая дыра в очередной раз окажется закрытой: для этого не обязательно заполнять ее, только разглядеть и очертить контур.
Мы правильно прочли: значимое (в письме, в записке) не имеет идентичного самому себе места, оно не значится на своем месте. Его смысл не имеет особого значения, оно не сводится к нему. Но то, что в конечном итоге собирается


[686]
показать Семинар, это то, что существует один-единственный собственный путь письма, которое возвращается к определимому месту, неизменно к тому же самому и которое является его местом; и что если его смысл (то, что написано в записке, находящейся в обращении) нам (исходя из гипотезы, шаткость которой, несмотря ни на что, служит опорой для всей логики Семинара) безразличен и неизвестен, то смысл письма и смысл его пути воистину необходимы, уникальны, определяемы, как и сама истина.
Без сомнения, место и смысл письма не находятся в распоряжении сюжетов. Без сомнения, сами сюжеты подчинены движению значимого. Но когда Лакан говорит, что письмо не имеет собственного места, отныне это нужно понимать так: объективного места, определяемого в эмпирической и наивной топологии. Когда он говорит, что оно не имеет собственного смысла, отныне это нужно понимать следующим образом: смысл, как исчерпывающее содержание того, что написано в записке. Так как значимое письмо, в топологии и психоаналитико-трансцендентальной семантике, с которыми мы имеем дело, обладает и собственным местом и собственным смыслом, которые образуют условие, происхождение и назначение всего движения, как и всей логики значимого.
Вначале о собственном месте.Письмо имеет место отправки и место назначения. Это еще не сюжет, но та ниша, тот недостаток, оттолкнувшись от которого создается сюжет. Контур этой ниши определяем, он намагничивает весь объездной путь, который ведет от ниши к нише, от ниши к нему самому, которому при этом придается кругообразная форма. Конечно же речь идет о регулируемом движении, которое так на-


[687]
правляет объездной путь, что он приводит обратно к нише. Трансцендентальные повторные присвоения и соответствия исполняют подлинный контракт. Пусть данный путь окажется собственным и кругообразным, это именно то, о чем Лакан буквально и заявляет: «И таким образом, мы утвердились в нашем объездном пути, благодаря самому объекту, который нас на него наставляет: поскольку именно уведенное с присущего ему пути письмо привлекает наше внимание, путь которого был продлен (это буквально английское слово), или если прибегнуть к почтовой лексике, невостребованное письмо.
«Таким образом, simple and odd [простое и странное], как он сообщает нам об этом с первой страницы, сведенное до самого простого выражения своеобразия письма, которое, как указывает на это название, является истинным сюжетом сказки: поскольку оно пускается по большому кругу, значит это и есть свойственный ему путь. Это и есть признак, подтверждающий влияние значимого. Так как мы научились различать, что значимое удерживается, лишь находясь в перемещении, сравнимом с перемещением бегущих полосок нашей световой рекламы или вращающихся носителей памяти наших мыслящих-как-люди-машин, то это происходит из-за переменного принципа его действия, вынуждающего его покинуть свое место, покинуть для того лишь, чтобы по кругу вновь вернуться на него» (стр. 29, Лакан подчеркивает).
Покидает: «покидает свое место, для того лишь, чтобы по кругу вновь вернуться. Круговое движение, погашение долга, все это призвано исправить положение, при котором, исполняя долг и контракт, изымается на время (время действия значимого) обозначаемое из его собственного


[688]
места происхождения. Круговое движение позволяет ему туда вернуться. Из этого повторного соответствия (истины) выводится, таким образом, теория собственного места и такая же теория письма, как неделимой локальности: значимое никогда не должно рисковать тем, что может потеряться, разрушиться, разделиться, безвозвратно расчлениться.
Затем собственный смысл.Письмо, имея (одно) место происхождения и назначения, оставаясь таким, каким оно является в пути (что может это обеспечить?), оно имеет собственный смысл: сначала закон его пути, а если нет, то его содержания, и еще то, что из расшифровки оно получает минимальное определение, которого нам вполне достаточно. Оно должно иметь некое соотношение с тем, что являет собой контракт или «пакт», то есть с подчинением сюжета, а также в какой-то степени с нишей, как собственным местом письма. Его место имеет главное отношение с его смыслом, который должен быть таким, который позволит ему вернуться на свое место. Действительно, мы знаем то, о чем говорится в записке. Ее смысл, Лакан вынужден много об этом говорить, выделить его, по меньшей мере в качестве того, что угрожает пакту, который он являет собой: фаллический закон, в лице Короля, и на страже которого стоит Королева, который она должна разделить с ним в соответствии с пактом, и который она угрожает разделить, разъединить, предать. «Но это не говорит нам ничего о сообщении, носителем которого оно является.
«Это любовное письмо или письмо о заговоре, письмо-донос или письмо-инструкция, письмо-просьба или мольба о помощи, из этого нам понятно лишь одно,что Королеве не с руки до-


[689]
водить его содержание до сведения своего сюзерена и господина.
«Однако эти термины, далекие от того, чтобы можно было их передать оборотами, употребимыми в мещанской комедии, принимают выдающийся смысл в обозначении своего сузерена, с которым ее (Королеву) связывает вернопод-данничество, причем двойное, поскольку ее положение супруги не освобождает ее от долга подданной, но еще более подвигает ее стоять на страже того, что королевский титул воплощает в своей власти и что именуется законопослушанием.
«Следовательно, как бы ни распорядилась Королева этим письмом, оно неизменно представляет собой символ пакта, и даже если получательница его этот пакт не соблюдает, само существование письма помещает ее в некую символическую цепь, чуждую той, что составляет ее веру. [...] Суть нашей притчи в том, чтобы показать, что именно письмо и его обходной путь определяют их выходы на сцену и их роли. Пусть оно будет невостребованным, это они пострадают от этого. Пройдя в его тени, они станут его отражением. Вступить в обладание письмом, — великолепная двусмысленность языка, — это его смысл обладает ими» (стр. 21, 28, 30, я подчеркиваю).
Образчик Хайдеггеровой формулировки, как чаще всего случается в таких решающих паузах.
Итак, письмо обладает собственным смыслом, собственным путем, собственным местом. Какими же? Только Дюпэн, в своем треугольнике, похоже, знает это. Оставим на время вопрос этого знания. Займемся сначала тем, что известно об этом знании. Что же он знает? Он, в конечном итоге, знает, что письмо находится и где оно


[690]
должно находиться,чтобы соответственно кругообразным движением вернуться на свое собственное место. Это собственное место, известное Дюпэну, как и психоаналитику, который, несколько колеблясь, занимает, мы увидим это, свою позицию, это место кастрации: женщина, в качестве девуалированного места отсутствия пениса, в качестве носительницы фаллоса, то есть кастрации. Истина украденного письма есть истина, его смысл есть смысл, его закон есть закон, контракт истины с самой собой заключается в логосе. Следующее по значимости за этим пактом (и таким образом по адекватности), — понятие вуалирования/девуалирования согласовывает весь Семинар с Хайдеггеровой речью об истине. Вуалирование/девуалирование появляется здесь из ниши, из небытия: истина существа как не-бытия. Истина — это «женщина» в качестве завуалированной/девуалированной кастрации. Здесь затрагивается вопрос раздела значимого (его неадекватность обозначаемому), здесь место значимого, письмо. Но здесь также начинается процесс, возвещение повторного присвоения, возвращения, повторного соответствия: «в целях восстановления объекта» (стр. 16). Своеобразная целостность письма является местом контракта истины с самой собой. Вот почему письмо возвращается к женщине (поскольку, по крайней мере, она хочет спасти пакт и тем самым то, что причитается Королю, фаллосу, который она охраняет); вот почему, как говорит Лакан в другом месте, письмо возвращается к бытию, то есть к тому ничто, которое станет открытием как отверстие между ног женщины. Таково соответственное место, где находится письмо, где находится его смысл, где министр считает его недосягаемым и где оно, находясь,


[691]
в самом своем тайнике, оказывается более всего на виду. Обладатель спрятанного в тайнике письма, министр, начинает отождествляться с Королевой (но не должен ли Дюпэн, в свою очередь, последовать его примеру, а также и психоаналитик, находящийся в нем? Мы еще не добрались до этого).
Вот: «...все кажется заранее согласовано для того, чтобы персонаж [министр],которого все эти разговоры окружили неким ореолом мужественности, обдал окружающих при своем появлении l'odor difemina [ароматом женщины, вар. пер],самым своеобразным в мире.
«Будем считать это уловкой, не преминает заметить Дюпэн, говоря о том, что за напускным благодушием таится бдительность хищного зверя, готовящегося к прыжку. Будем считать это прямым следствием бессознательного, в том смысле, в каком мы провозглашаем, что бессознательное это когда в человеке как бы живет значимое, где еще можно отыскать тому более живую иллюстрацию, чем та, которую По вырисовал сам, чтобы мы глубже прониклись подвигом Дюпэна. Так как он, для того чтобы сделать это, прибегает к топонимическим названиям, которые любая географическая карта, чтобы не быть совершенно немой, содержит на своем рисунке, и что самое интересное — это можно сделать объектом игры в отгадалки, чтобы отыскать то, что назвал некий партнер, — отмечая, что наиболее простой способ сбить с толку дебютанта заключается в том, чтобы в больших, широко отстоящих друг от друга по всему полю карты буквах, дать название страны целиком, часто даже не останавливая на нем взгляда...
«Таково же и украденное письмо, как неоглядное тело женщины, оно заполняет собой все

[692]
пространство кабинета министра, когда туда входит Дюпэн. Но таким уже он рассчитывает его здесь найти [я подчеркиваю, Ж Д.] и ему всего-то и остается, что раздеть глазами, скрытыми за зелеными очками, это необъятное тело.
«Вот почему, даже не нуждаясь в этом и из-за представившейся возможности постоять и послушать у дверей Профессора Фрейда, он пойдет прямо туда, где находит пристанище то, что это тело создало, чтобы утаить там, куда скользит взгляд, даже в этом месте, названном соблазнителями замком Святого Ангела, пребывая в святом заблуждении, будто бы они смогут удержать отсюда город. Смотри-ка! между стоек камина, вот он, предмет, прямо под рукой, которую похитителю достаточно протянуть...» (стр. 36).
Письмо — вместилище значимого — находится там, где Дюпэн и психоаналитик и рассчитывают его найти: на необъятном теле женщины, между стоек камина. Таково его настоящее, собственное место, окончание его кругообразного пути. Оно возвращается к отправителю, не подписывавшему записки, но туда, где он начал отделяться от своей владелицы или законной наследницы. Королева стремится завладеть тем, что в силу соглашения, подчиняющего ее Королю, в силу закона, гарантирующего ей фаллос, которого бы, в противном случае, она была бы лишена, и которого бы она рискнула лишить себя, который бы она рискнула разделить, то есть размножить, стало быть, Королева принимается за то, чтобы преобразовать, закрыть круг узкой экономии, кругообразного соглашения. Она хочет вернуть себе это письмо-фетиш и ради этого начинает с замены одного фетиша другим: она пускает в оборот, по-настоящему не расходуя, так как здесь существует эквивалентность, — не-

[693]
кую сумму денег, которая идет в обмен на письмо и обеспечивает ему кругообразное возвращение. Дюпэн, как аналитик, оказывается вовлеченным в кругооборот, в круг ограниченной экономии, в то, что я называю в другом месте ограничительной структурой кольца и что на Семинаре анализируется в качестве истины вымысла. Мы еще вернемся к этой проблеме экономии.
Такое определение свойственного, закона о свойственности, экономии,ведет, таким образом, к кастрации, как истине, к фигуре женщины как фигуре кастрации и истины. Кастрации как истины. Но это, конечно же, не означает, как можно было бы подумать, что истина — это в основном расчленение и неизбежное дробление. Кастрация-истина — это, напротив, то, что сжимается (ограничительная структура кольца), чтобы вернуть себе фаллос, значимое, письмо или фетиш в их oikos, привычное жилище, на их собственное место. В этом смысле кастрация-истина совершенно противоположна расчленению, она, скорее, его противоядие: то, чего ей не хватает на своем месте, имеет свое фиксированное место, центральное, не подлежащее какой-либо замене. Чего-нибудь всегда не хватает на своем месте, но самой нехватки всегда достаточно. Фаллос, благодаря кастрации, всегда остается на своем месте, в трансцендентальной топологии, о которой мы говорили выше. Он здесь неотделим и, таким образом, нерушим, как письмо, которое находится здесь. И вот почему, никогда не показываемое заинтересованное предположение материальности письма как неотделимости было необходимо этой ограниченной экономии, этому кругообороту, кругообразности свойственности.
Та разница, что вызывает интерес у меня, со-

[694]
стоит в том, что, понимайте, как вам заблагорассудится, если где-то нехватка и имеет место, но только не в рассеивании.
Определяя место нехватки, то есть местоположение того, чего не хватает на своем месте, локализуя ее в определенном месте, Лакан, таким образом, предлагает одновременно с речью-истиной речь об истине украденного письма в качестве истины Украденного Письма.Итак, в ней говорится о герменевтической расшифровке, несмотря на ее внешнюю оболочку или отрицание этого. Связь Женственности и Истины является наивысшим обозначаемым. Четырнадцать лет спустя, вновь ставя Семинар во главе Сочинений одной Неизданной презентации (Итоги,1, 1969), Лакан особенно настаивает на этой связи и этом смысле. Он пишет Женщина или Женственность с большой буквы, которую очень часто сохраняет для Истины: «Благодаря моим заботам сказка По доказывает, что эффект подчинения значимого, в данном случае украденного письма, прежде всего налагает на своего обладателя после кражи, по мере своего хождения, то, что оно несет в себе, это сама Женственность, которую он как бы вбирает в свою тень [...]». Женственность является Истиной кастрации, она лучшая фигура кастрации, потому что она, следуя логике значимого, всегда уже была кастрирована, и то, что она «пускает» в кругооборот (здесь письмо), отделенное от нее, в расчете на то, что оно к ней вернется, это из-за того, что этого у нее не было никогда: отсюда и истина выглядывает, как из колодца, но всегда лишь наполовину».
Эта первородная кастрация (пра-кастрация) передается затем в виде кастрации, следовательно, женственности, всякому обладателю письма,

[695]
обозначающего фаллос и кастрацию: «Вот почему Министр оказывается кастрированным, кастрированный — это слово, подразумевающее то, чем, как он полагает, по-прежнему владеет, тем самым письмом, которое Дюпэн сумел разглядеть между ногами-стойками высокого полированного проема его камина».
«Здесь заканчивается то, что сначала его [министра] феминизирует как будто во сне [...]. В чем успехи нашего Дюпэна могут быть приравнены к успехам психоаналитика...» (стр. 7—8).

ТОЧКА ЗРЕНИЯ - ИСТИНА ВМЕСТО ЖЕНСКОЙ СЕКСУАЛЬНОСТИ

Что в этом успехе? Повременим с ответом на этот вопрос, пересмотрев во всем хитросплетении, соотношение между позицией Дюпэна и позицией аналитика, затем между аналитиком и тем, кто произносит «Фрейд и я» во время Семинара и на его презентациях. Это требует длительного обходного пути.
Вплоть до этого места наши вопросы зарождают подозрение, что если и существует нечто, похожее на украденное письмо, то ловушка под видом его обладает неким дополнительным смыслом, как будто у него и нет определенного места, даже такого, как некая дыра с определенным местоположением или нехватка чего-либо, что можно вообразить. Так, будто оно не обнаруживалось, оно будто бы всегда имело такую возможность — не обнаруживаться, в любом случае, похоже, еще менее оно обнаруживалось в запечатанном послании, о котором рассказчик повествует «историю», расшифрованную на Семина-

[696]
ре, и еще меньше в содержании истории, чем «в» ускользающем тексте, с некой четвертой стороны, и в глазах Дюпэна и в глазах психоаналитика. Остаток на счету, это что-то вроде Украденного Письма,текста, носящего это название, и местонахождение которого, наподобие крупных букв, в очередной раз остается незамеченным, обнаруживается не там, где ожидалось, в содержании, ограниченном «реальной драмой», или во внутреннем пространстве, сокрытом и запечатанном в новелле По, но внутри него, постольку, поскольку это письмо на виду, насколько это позволяет вымысел, которым оно и является. Именно вымыслом, потому что оно так пишется, и, по меньшей мере, предполагает четвертую инстанцию, которая ускользает, увлекая за собой букву текста из-под взгляда дешифровщика, носителя истины, который возвращает ее в круг свойственного пути: это же проделывается на Семинаре, повторяя операцию Дюпэна, которому, и в этом нет ничего противоречащего кругообразию «свойственного пути», «удалось вернуть письмо на его путь истинный» (стр. 38), в соответствии с желанием Королевы. Вернуть письмо на его верную дорогу, исходя из того, что его траектория — это линия, это значит устранить искривление, спрямить отклонение, призвать к порядку, то есть к норме, направление, выдержанность линии. Дюпэн очень ловок, осознает свою ловкость и знает закон. В тот момент, когда чудится, будто бы оно уже в руках, рисуя треугольники и окружности, и оперируя воображаемой/символической оппозицией, в тот самый момент воссоздания истины, свойственной адекватности, Украденное Письмо ускользает через слишком очевидную брешь. Бодлер напрямик напоминает об этом. Украденное письмо на-


[697]
ходится в тексте, и не только в качестве объекта со своим собственным путем, содержащимся в тексте, значимым, ставшим сюжетом или обозначаемым текста, но в качестве текста, выступающего в виде обрамления. В тот самый момент, когда Дюпэн и Семинар обнаруживают его, когда они определяют его собственные место и путь, когда они прикидывают, здесь ли оно или там, как на карте, место на карте как на теле женщины, они больше не видят самой карты: не той, которую описывает текст в тот или иной момент, но той, чем он «является», что он излагает, «сам», как отклонение четвертой стороны, не позволяет надеяться на истину или указание местоположения. В структуру письма до востребования заложено, в противовес тому, что звучит на Семинаре в заключительном слове («понятие «украденное письмо», даже «невостребованное письмо», подразумевает, что письмо всегда доходит по назначению»), то, что письмо всегда может не дойти по назначению. Его «материальность», его «топология» находятся в зависимости от его делимости, его всегда возможного раздела. Оно способно необратимо расчлениться, и это то, отчего сочетание понятий символического, кастрации, значимого, истины, контракта и т. д. неизменно пытается оградить его: точка зрения Короля или Королевы в этом случае едина, обусловлена контрактом, в целях прибрать к рукам бразды правления. Не то чтобы письмо никогда не доходило по назначению, однако в его структуре власти заложена вероятность того, что оно всегда может не достичь своего назначения. И без этой угрозы (разрыв контракта, деление или размножение, необратимое деление фаллоса, начатое, было, Королевой, то есть всем «сюжетом») кругооборот письма даже и не начался


[698]
бы. Но при наличии такой угрозы это может никогда не закончиться. При этом рассеивание представляет угрозу закону значимого и кастрации, в качестве контракта истины. Оно подрывает единство значимого, то есть фаллоса.
В тот момент, когда Семинар, подобно Дюпэну, отыскивает письмо там, где оно находится, между ног женщины, расшифровка загадки укореняется в истине. Смысл новеллы, то, что подразумевается под украденным письмом («понятие «украденное письмо», даже «невостребованное письмо», подразумевает, что письмо всегда доходит по назначению»), выявлен. Выявление путем толкования того, что подразумевается (истины), расшифровка (то ли Дюпэном, то ли Семинаром) сама доходит по назначению.
Почему, в таком случае, он вместе с истиной приходит к тому же смыслу и тому же указанию местоположения, что и Бонапарт, когда, перепрыгивая через текст, она предлагает в 1933 году психо-биографический5 анализ Украденного Письма?Случайно ли это?
Случайно ли это, если претендуя на то, чтобы порвать с психо-биографической критикой (Сочинения,стр. 860), ее включают в последнее семантическое прибежище? И после текстового анализа делают, может быть, более упрощенной?
Для Бонапарт тоже кастрация женщины (матери) является окончательным смыслом, на что указывает Украденное Письмо.И истина, повторное соответствие или присвоение, в качестве стремления заткнуть дыру. Но Бонапарт делает то, чего не делает Лакан: она сопоставляет Украденное


[699]
Письмо сдругими текстами По. Она анализирует его цикличность. Позднее мы поймем внутреннюю необходимость подобной операции.
Например, Черный кот,в котором «страх кастрации, кастрации, воплощенной в женщине, является центральной темой» (Эдгар По, т. II, стр. 578). «Однако все эти изначальные страхи ребенка, которые зачастую сохраняются у взрослого мужчины, как будто сговорившись, сходятся в этом рассказе о наивысшем ужасе, как на перекрестке» (ibid). На этом перекрестье рамки, упомянутом невзначай, подразумеваемом в качестве обрамления, предстает круг или треугольник. Семинар: «И вот мы фактически снова оказались на распутье, где оставили нашу драму и ее рондо с вопросом о том, каким образом сюжеты перетекают из одного в другой» (стр. 30). Бонапарт откликается на это страницей общих положений об ужасе перед кастрацией, которую можно резюмировать одним высказыванием Фрейда, которое она здесь не приводит: констатация отсутствия пениса у матери является «самой большой травмой»; или Лакана: «Деление темы? Этот момент является узловым».
«Вспомним, как развивает это положение Фрейд: об отсутствии пениса у матери, в котором проявляется сама природа фаллоса» (стр. 877).
По завершении рассуждений о Законе и фетишизме, как процессе повторного возвращения фаллоса матери (речь идет о том, чтобы вернуть ей то, что у нее было украдено, то, что было от нее отделено), Бонапарт излагает то, в чем обнаруживается суть Лакановой интерпретации и кое-что другое:


5Эдгар По, его жизнь, его творчество, Аналитическое изучение, PUF, 1933. («Пресс юниверситер де Франс», [французское издательство, прим. пер.]).


«Наконец, вместе с темой виселицы существует страх смерти.


[700]
«Но все эти страхи в сказке, где страх перед кастрацией является главной темой, остаются подчиненными ему и каждый из них выступает во взаимосвязи с центральным страхом. Кот с белой грудкой, с кривым глазом, повешение, в равной степени все это означает повторное присвоение фаллоса, побуждение к признанию ведет к обнаружению тела, являющего собой олицетворение кастрации, и тот погреб, сама могила, вместе с зияющим камином наводит на мысль о пугающей материнской клоаке.
«Существуют и другие сказки По, где также, хотя и в более сглаженной форме, выражается сожаление о материнском фаллосе и высказывается упрек матери за его утрату. На первом месте, каким бы странным это ни могло показаться, Украденное Письмо.
«Вспоминается эта сказка: Королева Франции, под именем Элизабет Арнольд, владеет преступной и секретной корреспонденцией, личность автора которой — X, достоверно не установлена. Злокозненный министр ради политического шантажа и для того, чтобы укрепить свою власть, крадет одно из этих писем, прямо на глазах у самой Королевы, парализованной присутствием Короля, который ничего не должен знать. Вне всякого сомнения, необходимо найти это письмо. Все обыски полиции оказываются безрезультатными. Но, к счастью, есть Дюпэн! Вооруженный очками, которые позволяют ему прекрасно видеть все, в то же время скрывая свои собственные глаза, он возвращается к министру под каким-то незначительным предлогом, и находит письмо в планшете, прямо на виду, «подвешенном... на маленькой медной кнопке прямо посередине, под каминным колпаком1».
Таким образом, здесь появляется заметка Бонапарт: 1. That hung... from a little brass knob just beneath the middle of the mantelpiece. Перевод Бодлера: под-
----------
1 видимо ссылка сюда a
1    Я пытался анализировать схему и все, что связано с этим процессом в Дополнении о связке на Полях.


[701]
вeшенном... на маленькой медной кнопке над каминным колпаком.
«Неточность перевода Бодлера, что касается этой фразы, проявляется именно здесь. В частности beneath (под)здесь передано как над,что ни в коем случае не следует из оригинала».
Эта заметка не лишена значимости. И прежде всего она указывает на то, что Лакан читал Бонапарт, хотя Семинар ее никогда не упоминает. Как автору, столь щепетильному в вопросе долгов и приоритетов, следовало бы признать того, кто заложил фундамент для всей его интерпретации, например, процесс повторного присвоения фаллоса как собственно пути письма, «возвращение письма» к своему «назначению», после того как оно было найдено между стоек-ног камина. Либо обойти молчанием. Но поскольку заметки являются если не истиной, то уже точно дополнением ее, в котором высказывается то, что не должно произноситься или то, что, как говорит Шелинг, цитируемый в Das Unheimliche,«должно оставаться сокрытым», Семинар в ответ изрекает следующее: «Смотрите! между ножек камина, вот этот предмет, прямо под рукой, которую похитителю достаточно протянуть... Вопрос относительно того, изъял ли он его по-над колпаком, как перевел Бодлер, или из-под каминного колпака, как написано в оригинальном тексте, может без какого-либо ущерба быть отнесен к умозаключениям, основанным на кухонной логике15.» [И здесь же заметка Лакана: «15. И даже самой кухарки» (стр. 36).]
Без ущерба? Напротив, ущерб, по-видимому, непоправим, даже для хода самого Семинара: на каминном колпаке, письмо не могло бы быть «между ножек камина», «между ног его камина».


[702]
Цена погрешности достаточно велика, даже если оставить в стороне, как не относящуюся к обсуждаемому вопросу презрительную нервозность в адрес женщины-психоаналитика и ее завещания.6 К чему направлять вопрос для рассмотрения на кухню, как некую хозяйственную пристройку, той, кто заведует там в звании кухарки? Некоторые «мэтры, знающие толк в истине»
6    Завещание и повторное присвоение фаллоса: 1. «Неужели письмо превращает Женщину в этакую подданную, одновременно всесильную и зависимую, чтобы любая рука, которой Женщина вверяет письмо, явилась бы правопреемницей того завета, который она по получении вложила в него? «Завет» подразумевает то, что Женщина завещает, никогда не обладав этим: откуда истина проглядывает, как из колодца, но не более чем наполовину». (Презентация Сочинений,серия изданий «Итоги», 1970, стр. 7—8). 2. «К мрачной иронии повторного присвоения фаллоса кастрированной матери, исходя из того, каким образом нечто было подвешено, сейчас мы должны добавить еще и иронию появления молока у матери с иссохшей грудью, исходя из наличия широкого пятна от разлитого молока [..], несмотря на то, что основным упреком остается отсутствие пениса в женском теле» (Бонапарт, цит. стр. 572). Далее мы опять встретимся с вытекающим из этого вопросом, касающимся «частичного объекта». Что касается колодца, Дюпэн вспоминает в Двойном убийстве,после обнаружения «тела матери», «ужасно изуродованного»: «Он (Видок) сужал поле своего зрения, глядя на объект с чересчур близкого расстояния. Быть может, он мог разглядеть одну или две точки с особенной четкостью, однако, в результате такого приема картина в целом ускользала от его взгляда. Что называется, проявление углубленного подхода Но истина не обязательно кроется в неком колодце».


[703]
в Греции, знали, что кухня — это место, где можно поразмышлять.
Незадолго до этой заметки, предание свежо, на Семинаре упоминаются «топонимические наименования», «географическая карта» «необъятного тела» и местоположение того, что Дюпэн «надеется здесь найти», потому что он повторяет уловку министра, который в свою очередь отождествляется с Королевой, письмо которой, собственно, неизменно выступает в той же позиции: отделения и воссоединения.
После указанной заметки Бонапарт как бы продолжает
«Прибегнув к хитрости, завладевает компрометирующей бумагой и заменяет ее фальшивым письмом. Королева, которой будет возвращено настоящее письмо, спасена.
Заметим сначала, что письмо, настоящий символ материнского пениса, в свою очередь «свисает» над каминным проемом, совсем как свисал бы пенис женщины — если бы он у нее был! — над клоакой, представленный здесь, как в предыдущих сказках, под нередко употребляемым символом камина. При этом разворачивается перед взором живописный плакат по топографической анатомии, в которой отмечен в виде кнопки (knob) даже клитор. Но на этой кнопке должно бы висеть нечто совсем иное!»
После этого краткого намека на кнопку (который на Семинаре, как видно, не восприняли бы), Бонапарт связывает свою интерпретацию с типичными проявлениями Эдипова комплекса в клинической практике. Интерес к «жизни-автора» в этом отношении не настолько уж и облегчает понимание текста, однако отсутствия


[704]
интереса и подавно. Особое внимание уделяется Эдиповой борьбе «прегенитальной, фаллической и архаической», борьбе за обладание материнским пенисом, определенным здесь в качестве частичного объекта. Бонапарт никогда не пыталась придать Дюпэну, исходя из стремлений наделить его дополнительным талантом, позицию аналитика. Его проницательность обусловлена той борьбой, в которую он был вовлечен, окончание которой он сам же и возвещает («Но кроме этих соображений была у меня одна особенная цель. Вы знаете мои политические пристрастия. В этом деле я выступаю как приверженец той дамы, о которой идет речь. Целые восемнадцать месяцев министр держал ее в своей власти. А сейчас она его держит, поскольку ему и невдомек, что письма у него уже нет, а он только собирается прибегнуть к своему привычному шантажу. [...] Однажды в Вене, Д... сыграл со мной скверную шутку, а я, совершенно веселым тоном, сказал ему, что не забуду этого»), непрестанно мотивируя свое участие, включая его в круговорот долга. Фаллоса, значимого в его буквальном смысле, денег, которые в противоположность Лакану Бонапарт не считает чем-то нейтрализующим или «аннулирующим» «всякое значение». Она пишет: «Мы не удивлены тому, что Дюпэн, воплощение сына, провозглашая «свои политические пристрастия», говорит о себе как о «приверженце той дамы, о которой идет речь». Ведь только в обмен на чек в пятьдесят тысяч франков — в то время как префект сохраняет для себя всю баснословную, обещанную награду — Дюпэн возвращает женщине символическое письмо, то есть фаллос, которого ей недоставало. Таким образом, налицо эквивалентность золото=пенис. Мать


[705]
дает сыну, в обмен на пенис, который он возвращает, золото. То же в Золотом скарабее...»
Кругообразность возвращения письма является воплощением «собственного пути» Семинара. Как же обстоит дело в отношении намечающегося при этом движения в сторону отождествления позиции Дюпэна с позицией аналитика? Это движение никогда не привлекает Бонапарт. Оно подразделяется или причудливо зависает в атмосфере Семинара. Вначале о признаках отождествления:
1. Третьему взгляду, который не поддается на ухищрения, видится треугольник. Без сомнения, Дюпэн занимает здесь позицию, идентичную позиции министра, но министра в первой сцене, а не во второй, где министр занимает уже место бессильной Королевы. Таким образом, Дюпэн, вероятно, единственный, кто не позволил ощипать себя как страуса («третий, кто видит, что оставшиеся двое оставляют то, что должно быть сокрыто, на виду у того, кто хочет этим завладеть: это министр и это, наконец, Дюпэн. [...] Три партнера, второй из которых считал себя как бы невидимкой, исходя из того, что первый вроде как зарылся головой в песок, однако при этом как бы оставил третьему возможность спокойно ощипывать ему зад»). Наконец Дюпэн: в конце концов Дюпэн будто бы прерывает, таким образом, свое временное отождествление с министром и остается как бы единственным, обладающим возможностью все видеть и тем самым вырваться из кругооборота.
2. Это якобы подтверждается первой интерпретацией денег, которые запрашивает Дюпэн в обмен на письмо, а также «историей вознаграждения Дюпэна». Долговой процесс, который она рассматривает, попадает в поле зрения Лака-


[706]
на сразу после заметки о кухарке. С последующим пробелом из нескольких строк. «Мы» подразумевает сообщество аналитиков. Поначалу кажется, что автор Семинара относит к нему и себя: «Не правда ли, мы, действительно по праву, оказались бы причастными, когда бы речь, возможно, зашла о том [это «возможно» навсегда останется в подвешенном состоянии, Ж. Д.], что Дюпэн сам изъял себя из символического кругооборота письма, — мы, кто сами провозглашаем себя эмиссарами всех украденных писем, которые по крайней мере на какое-то время будут у нас невостребованными в плане трансфера. И не правда ли, к той ответственности, которую налагает их трансфер, которую мы нейтрализуем, приравнивая ее к значимому, самому аннулирующему всякое значение, в частности, денег».
Как на это и указывало «возможно», как предвещают вопросы без вопросительных знаков, как и «Но на этом вопрос не исчерпан», предваряющее следующий абзац, вопрос может остаться без ясного ответа. Сама постановка вопроса, в своей форме, своих терминах, строилась так, чтобы такой ответ получить не удалось: действительно, как уловить концептуальную выдержанность выражения «приравнивая к значимому, самому аннулирующему всякое значение»? Деньги, они что, тоже аннулируются от всякого значения? Мы знаем, что это вопрос не праздный, хотя бы в плане того, кто же изображает страуса, более или менее оперируя при этом понятием аннулирования. Если деньги не в полной мере аннулированы от всякого значения, если только они «наиболее аннулированы», они не могут быть «приравнены» к «нейтрализации». И в таком случае «изъятия» из «символического кругооборота письма недостаточно».


[707]
3. Утверждение, уже цитированное в новой презентации Сочинений («Итоги»): «Вот почему министр оказывается кастрированным, кастрированный — это слово, подразумевающее то, чем, как полагает, по-прежнему владеет, тем самым письмом, которое Дюпэн сумел разглядеть со всей очевидностью, между ногами-стойками высокого полированного проема его камина. [...] В чем успехи нашего Дюпэна могут быть приравнены к успехам психоаналитика...»
С учетом неопределенности, которую мы только что отметили («возможно», «наиболее аннулированы»), такая попытка отождествления Дюпэна с нами — психоаналитиками может оказаться чреватой осложнениями. И не только в том, чтобы отказать Дюпэну в приобщении к сообществу аналитиков, что нейтрализовало бы «ответственность, которую налагает трансфер», но в целях того, чтобы разделить понятие мы — психоаналитики на два, Дюпэн, простак, тот, кто остается одной из сторон, вовлеченных в треугольник, считая себя хозяином ситуации, и другой, кто видит все с того места, с которого окликают всех психоаналитиков, не разглядевших сущности Дюпэна, его «истинной стратегии», то есть автора Семинара, который знает, как вернуться к письму Фрейда, отыскать его там, где оно находится, в целях возвращения, и стараниям которого обязаны и уроки Фрейда, и иллюстрация По: весь Семинар преисполнен намерения, не единожды высказываемого до него «принять всерьез открытие Фрейда» и соотнести с ним «выводы настоящего Семинара», это против извращения смысла, которому подверглось письмо Фрейда в братском учреждении; и «то, что сказка По доказывает благодаря моим стараниям» то, что она помогает возвращению текста Фрейда на свое собственное


[708]
место. Уже начиная с этой позиции, высмеивается чересчур поспешное отождествление прочих аналитиков (всех) с Дюпэном, с каким-то Дюпэном, за которым они не замечают, что в качестве обладателя письма, он к тому же походит на министра, и отныне находится на месте последнего и, так же как и он, начинает феминизироваться и отождествляться с Королевой. Автор Семинара добровольно отделяет себя от аналитического сообщества. Мы, отныне это Фрейд, По, один из двух Дюпэнов и я: «В чем успехи нашего Дюпэна могут быть приравнены к успехам психоаналитика, образ действий которого это не более чем нечаянный промах со стороны другого, который может произойти и принести успех. Как правило, его откровение является единственным эффективным завершением его лечения: так же и с посланием Дюпэна, оно обязано оставаться неразглашенным, несмотря на то, что дело в отношении его будет закрыто.
«Но объясню ли я, как можно провести разбор текста, который сохраняет входной пункт здесь и который обладает в других местах тем большим количеством терминов, чем меньше они понятны.
«Еще менее понятно психоаналитикам то, что они находятся у них самих на виду, так же как и украденное письмо, которое они различают даже в себе, но, начиная именно с этого момента, они, как и Дюпэн, считают себя мастерами.
«В действительности они лишь мастера пользоваться моими терминами к месту и не к месту, благодаря чему многие из них становятся объектами насмешек. Они же и уверяют меня, что то, чего побаиваются другие, так это та выдержанность терминов, с которой они не могут равняться». (Новая презентация в Итогах)


[709]
Забавные последователи или наследники извращают, таким образом, как хотят, собственные термины мастера, который напоминает им, что они не должны считать себя мастерами, уподобляясь наивному Дюпэну. И к тому же подобающим образом применять термины мастера, возвращать их ему, что также означает выдерживать правильное направление, и что мастер, как Дюпэн (который?), это тот, кто возвращает Фрейду его собственное письмо.7 (Продолжение следует).
7    Невостребованное Письмо Фрейда точно так же дожидалось своего явления миру. Аналитическое сообщество устроено по образу и подобию почты до востребования, хранящего за семью печатями разрушительную силу, сокрытую в некоем завещании. Возвращение к букве письма Фрейда, как известно, мотивирует весь строй Сочинений.Это проявляется повсюду, в частности под названием О замысле (далее это слово встречается в кавычках, забранных кавычками), во вступлении, предложенном задним числом (1966), во Вступлении к комментарию Жана Ипполита о Verneinung Фрейда.Это обращение к читателю, особенно в части отрицания, начинается прежде всего с наставления: только не торопитесь проникаться верой в некую «богоданность» письма Фрейда, ни в некое «свидание», загодя назначенное, чтобы состояться именно теперь: «Два примера из нашего семинара, которые приводятся далее, призваны дать читателю определенные представления о некоем замысле, возникшем в ходе чтения. [...] Вот каким образом, руководствуясь письмом Фрейда, дожидаясь должного момента для предания его гласности, не раздавая авансов на скорую встречу с ним, нимало не смущаясь тем, какой всплеск удивления вызовет его появление после столь долгого таинственного отсутствия, искушенный мастер логики по прошествии более чем трех лет, в течение которых мы добивались буквального комментария Фрейда, все-таки предоставил нам такую возможность.
«Такое требование ознакомления продиктовано вовсе не стремлением к повышению культурного уровня, как это может показаться».
«То значение, что мы придаем письму Фрейда, не имеет с педантизмом ничего общего. Именно в теперешнем состоянии неведения ему придается значение, которое привносит некое благоговение, в достаточной степени совместимое с его переделкой под рутинное употребление».
«Значимость какого бы то ни было текста, будь он священным или профанирующим, возрастает в зависимости от преобладания в нем того, что, собственно, предполагает сближение с истиной, а именно того, в чем открытие Фрейда показывает правомерность своей структуры».
«Точнее говоря, того, что истина, которую она привносит, истина бессознательного, многим обязана письму языка, тому, что мы называем значимым». (Сочинения,стр. 363—364). См. также, например, стр. 381.


[710]
Только от уподобления Дюпэна психоаналитику, ожидается двойная выгода: 1. Проницательность того, кто умеет разглядеть то, чего никто не заметил: местонахождение искомого, между стойками-ногами (при этом автор Семинара утверждает: мы — психоаналитики, мы выходим из символического круга и нейтрализуем сцену, в которой мы не являемся получающей стороной); 2. Возможность объявить, выдавая Дюпэна за получающую сторону (еще какую), обосновывая тождество Дюпэн — психоаналитик, обличить в наивности аналитическое сообщество, а также заявить: вы — психоаналитики, вы слишком самообольщаетесь в тот момент, когда, как и Дюпэн, считаете себя мастерами.


[711]
Действительно, после абзаца, в котором мы говорили о неопределенности («возможно», «наиболее аннулированное значимое» и т. д.), разыгрывается самая хитроумная партия, которая, для того чтобы доказать уловку Дюпэна — наиболее удавшуюся в Эдиповой сцене — предполагает движущую силу в своей собственной ловушке и идет вплоть до того, что сама выходит из себя.
Речь идет о последних страницах Семинара, проникнутых лейтмотивом «Этим вопрос не исчерпан» (стр. 37) и «Разве этим вопрос исчерпан...» (стр. 41). Как только начинают интерпретировать требуемое Дюпэном вознаграждение в качестве аналитического действия, чтобы выйти из круга с помощью значимого «наиболее аннулирующего всякое значение, в частности денег», становится затруднительно ориентироваться во всех этих признаках отсутствия нейтральности, количество которых увеличивается в конце Украденного Письма.Не правда ли — шокирующий парадокс? «Но этим вопрос не исчерпан. На фоне той выгоды, так ловко извлеченной Дюпэном из его подвига, если цель его была лишь выйти из игры, то по меньшей мере парадоксальной, даже утрированной, выглядит его вспышка ярости в отношении министра, можно даже сказать, удар ниже пояса, ни с того ни с сего обрушиваемый на него уже после того, как, сыграв с ним злую шутку, он так изрядно сбил с него спесь» (стр. 37). Значит, этим вопрос не был исчерпан. Необходимо еще отметить «взрыв эмоций» Дюпэна в конце рассказа, его «ярость, явно женской природы», в момент, когда он говорит о том, чтобы свести счеты с министром, поставив свою подпись в подложной записке. Таким образом, он воспроизводит процесс так называемой феминизации:


[712]
он уподобляется (желанию) министру, место которого он занимает с тех пор, как завладел письмом, — место значимого — и он сообразовывается с желанием Королевы. Однако здесь, по причине пакта, невозможно различие между местом Короля (отмеченного ослеплением) и местом Королевы, куда письмо, находясь на своей «прямой дороге» и следуя своему «собственному пути», должно кругообразно вернуться. Так как у значимого имеется лишь одно присущее ему место, то по сути есть лишь одно место и для письма и оно последовательно занимается всеми теми, кто им обладает. Таким образом, следовало бы признать, что Дюпэн, раз уж он вошел в круг, уподобившись министру, чтобы изъять у него письмо и направить его на его «верную дорогу», уже не может из него выйти. Он должен пройти его полностью. По этому поводу Семинар задает странный вопрос: «Таким образом, он является получающей стороной в интерсубъективной триаде, как бы в срединной позиции, которую прежде занимали Королева и Министр. Станет ли он, выказывая этим свое превосходство, в то же время раскрывать перед нами намерения автора?
«Если ему удалось направить письмо на его верную дорогу, остается лишь обеспечить его доставку по адресу. И этот адрес находится на месте, прежде занимаемом Королем, потому что именно сюда оно должно вернуться, повинуясь закону.
Мы ведь убедились, и Король, и полиция, которая заменяла его на этом месте, были не способны прочесть его, потому что это место предполагало ослепление»(стр. 37—38).
Если сейчас Дюпэн занимает «срединную позицию», не занимал ли он ее всегда? И существует


[713]
ли другая позиция в этом круге? И только ли в этот момент, момент рассказа, когда письмо уже у него, он оказывается в этой позиции? Нельзя остановиться на этой гипотезе: Дюпэн действует с самого начала с целью завладеть письмом, чтобы вернуть его тому, кто имеет на это право (ни Королю, ни Королеве, но Закону, который их связывает), и, таким образом, оказаться в более предпочтительном положении, чем его (брат) противник, его младший брат или близнец (Ат-рей/Тиест), чем министр, который в сущности преследует ту же цель, теми же способами. Итак, если он находится в «срединной позиции», то различие между тремя взглядами, приведенное выше, больше не является достаточно обоснованным. Выходит так, что страусами оказываются все, никому не удается избежать того, чтобы его не ощипали, и чем больше он мастер, тем чаще он подставляет свой зад. Следовательно, так будет с каждым, кто уподобится Дюпэну.
По поводу Дюпэна, странный, можно сказать, вопрос: «Станет ли он, доказывая этим свое превосходство, в то же время раскрывать перед нами намерения автора?»
И это далеко не единственный намек на «намерение автора (см. также стр. 12). Итак, его форма предполагает, что автор, в своем замысле, как бы осуществляет общее руководство, а его превосходство над треугольниками, выставленными на сцену (предположим, что он выставляет на сцену только треугольники), будет представлено превосходством актера, а именно Дюпэна. Оставим здесь это предположение: всю концепцию «литературы».
Итак, Дюпэн, докажет ли он свое превосходство? Семинар, исходя из того, что видит Дюпэн, где он рассчитывает его найти, повторяя опера-


[714]
цию по восстановлению письма, не может ответить отрицательно. И положительно тоже, ибо Дюпэн тоже страус. Таким образом, оставим «истинную» позицию Дюпэна в тени таинственности, недосказанности или подвешенности гипотезы, в то же время не лишая себя (здесь уже ни таинственности, ни гипотезы) возможности «расшифровать истинную стратегию Дюпэна». Вот что скрывается за недомолвками: «В чем успехи нашего Дюпэна могут быть приравнены к успехам психоаналитика, образ действий которого это не более, чем нечаянный промах со стороны другого, который может произойти и принести успех. Как правило, его [?] откровение является единственным эффективным завершением его [?] лечения: так же и с посланием Дюпэна, оно обязано оставаться неразглашенным, несмотря на то, что дело в отношении его будет закрыто» («Итоги», стр. 8).
Вот эта гипотеза в подвешенном состоянии: «Но если он настоящий игрок, как о нем говорят, то прежде, чем открыть свои карты, он последний раз взглянет на них и, оценив свои шансы, вовремя встанет из-за стола, чтобы избежать позора» (стр. 41). Сделал ли он это? Ничто на Семинаре не указывает на это, что, однако, достаточно долго пребывает в тех местах, чтобы подтвердить, несмотря на невысказанность или гипотезу, подсказать шифр письма, истинную стратегию Дюпэна и истинную подоплеку украденного письма. «Да» напрашивается в данном случае «без сомнения». Совсем как Дюпэн, которому рассказчик предоставляет возможность сдержать слово в конце сказки, кажется уверенным в успехе своего предприятия. Заключение Семинара: «...он встанет из-за стола вовремя, чтобы избежать позора.
«Заканчивается ли дело на этом, и вправе ли мы полагать, что расшифровали истинную стра-


[715]
тегию Дюпэна, скрываемую за воображаемыми трюками, к которым он прибегал, чтобы сбить нас с толку? Да, вне всякого сомнения, так как если «всякий момент, который требует размышления», как поначалу изрекает Дюпэн, «в наибольшей степени поддается рассмотрению в потемках», то с тем большим успехом мы в состоянии отыскать ключ к шифру при свете дня. Он был заключен и без труда выводился из самого заглавия нашей сказки, причем, следуя самой формуле, которую мы уже давно представили на ваше рассмотрение, формуле интерсубъективного сообщения: когда передающий, скажем мы вам, получает от получателя свое собственное послание в измененной форме. Таким образом, вот то, что означает «украденное» или даже «невостребованное письмо», то, что письмо всегда приходит по назначению», (стр. 41. Это заключительные слова Семинара.)

ПЕРВАЯ ВТОРАЯ. ИСТИНА ПИСЬМА, НАПИСАННОГО РУКОЙ ФРЕЙДА

Семинар с того момента, откуда видно все «без труда» как «при свете дня» провозглашает, что ему доступно разглядеть то, что видит Дюпэн (невидимое другими), разглядеть то, что сам Дюпэн видит или видит, будучи един в двух лицах одновременно (внутри и вне круга, только наполовину «получающая сторона» и сторона, выбывшая из игры), (также, в конечном итоге, как и все прочие).
Как в общем-то и Дюпэн, в тот момент, когда, наперекор своему ослеплению «получающей стороны», и тому, что о нем говорили «третий, кто из


[716]
этих двоих видит... и т. д.». Как и Дюпэн, Семинар возвращает письмо по назначению, уже установив его место и путь, его закон и судьбу, а именно назначение: прибытие по назначению.
Но Дюпэн, проницательный Дюпэн, смог оказаться таковым, только войдя в круг, вплоть до занятия одного за другим всех мест, в том числе, не ведая того, места Короля и Полиции. Как и все те другие, которых он великолепно дублировал, он оказался вовлечен в движение волею Королевы и согласно пакту, подлежащему исполнению с ее стороны. И «показать свое превосходство» для него, пусть даже по отношению ко всем другим мастерам, своим соперникам, близнецам, братьям или коллегам (Атрей/Тиест), означало повторить ловкий маневр, не имея возможности обернуться. Что не обязательно лишало его удовольствия в тот момент, когда другой уже держал в руке перо.
Итак, повторение Дюпэна. Имея возможность «сейчас без труда отыскать ключ к шифру при свете дня», Автор Семинара, не будем забывать, устраивает своим коллегам, вероотступникам и нерадивым хранителям, сцену завещания Фрейда. Он желает, по крайней мере, вместе со «взрывом эмоций», признаки которого мы определили, отыскать направление: исправить, выпрямить, вывести на верную дорогу то, что не востребовано и еще, «вооружившись» «возвращением к Фрейду», «исправить слишком явное отклонение, чтобы оно не проявилось как таковое на всех поворотах». (О намерении,стр. 366). Он ставит в упрек своим коллегам, как мужчинам, так и женщинам, то, что они, считая себя мастерами («как Дюпэн», смотрите выше), исказили его собственные «термины», термины автора Семинара. Значит, он присваивает их себе, но он это делает


[717]
для того, чтобы вновь вернуть их Фрейду, так как речь здесь идет о том, чтобы восстановить настоящее учение, истинную доктрину.8 К тому же Дюпэн, называя себя «сторонником дамы», обязывает Королеву контрактом, подобным тому, что связывает ее с Королем, к тому же здесь еще как бы присутствует пакт между Фрейдом, который, уйдя из жизни слишком рано, как и Король, так ничего и не узнал о последствиях — и автором (место автора) Семинара. Но Король, связан ли он пактом? или покойником? С этим вопросом требуется повременить.
Столь примечательная вспышка ярости, как бы самый коварный «удар ниже пояса», «ярость явно женской природы», направляется против того или той из его коллег, Бонапарт, кото-рый(ая) считал себя, во Франции, в течение долгого времени, самым уполномоченным хранителем, законным наследником авторитета Фрейда, поддерживая с ним не только переписку, но и личные связи, являясь его представителем даже в нашей стране в качестве некоего министра, о чьем предательстве и ослеплении автор Семинара уже осведомлен. И она, этот министр, даже вознамерилась в своей книге наложить руку9 на
8    Более дословно «Фрейдов опыт в его подлинном понимании». (Инстанция письма в бессознательном, Сочинения,стр. 523).
9    Вопрос о руке: так называемая держательница Фрейдова послания, Бонапарт оказалась тем самым обречена сносить удары. Причем наносимые неоднократно, спонтанно, с завидным упорством. Заметка внизу страницы, неуважительно отзывающаяся о кухарке, в которой уже более скромно довольствовались пренебрежением к кухне, была включена в Сочинения,почти через десять лет после первой публикации Семинара в Психоанализе.Но уже после семинара в Риме, в выступлении того же лица пятью годами ранее, против Бонапарт выдвигалось основное обвинение: вторая рука! В ее тексты письмо Фрейда не попало из первых рук. А некто, «мало сведущий» во Фрейдовой теории, «потому что он сталкивается с этим благодаря работе Марии Бонапарт, которую он без конца цитирует в качестве эквивалента Фрейдова текста, причем не ставя об этом в известность читателя, возможно, рассчитывая, и не без основания, на его хороший вкус, который не позволит спутать одно с другим, но тем не менее не доказывая этим, что он не видит никаких признаков, что это пришло из вторых рук (Сочинения,стр. 247). И так как одновременно необходимо оставить за собой право на то, что исходит из первых рук, и не увлекаться обобщениями по поводу вторых, существует, таким образом, два «уровня», хорошей и плохой второй руки. «Хорошая», мы еще убедимся в этом, конечно же, подходит к письму с Фрейдовым текстом как «к тексту, проводнику слова, в той мере, в какой оно представляет собой новое явление на свет истины», оно способно «обращаться с ним как с истинным словом», и «воспринимать его во всей его подлинности» «полновесного слова» (Сочинения,стр. 381); речь идет о тексте Фрейда Упорное стремление отстранить «вторую руку» Бонапарт читалось в нескольких строках перед главой во славу «полновесного слова».-


[719]


Украденное Письмо.Вначале на письмо, изъятое из обращения, принадлежащее перу Фрейда. Она распорядилась, поместив во главе своей книги о По, неким свидетельством, подписанным рукой Фрейда, облеченным в форму некоего письма, которое одновременно скрепляет пакт и предательство (в зависимости, с какого места посмотреть), одновременно подставляя отца психоанализа на место Короля, Королевы (которой требуется вернуть «ее» письмо, чтобы вос-
[718]


становить пакт, удалить следы предательства и «исправить отклонение») и таинственного друга Королевы или заговорщика, подписавшегося под украденным письмом. Как скажут далее об истине (causa sui причина — она же одновременно и причина и следствие), Фрейд единственный (и по причине смерти, поскольку он занимает место усопшего (Короля), кто заключает контракт только с самим собой.
Это свидетельство, подписанное рукой Фрейда, необходимо привести полностью. Ради развлечения, но также чтобы соизмерить то, как бы Король действительно расценил тот факт, что, унося с собой последнее перо первой рукой, он активизирует народ после своей смерти, дожидаясь его восстановления, и даже реставрации. В положении безвременно умершего, a priori,он никогда не смог бы сделать предисловия к Семинару, который возложил на себя эту обязанность добровольно и справлялся с ней неоднократно. Но можно только в мечтах представить себе как бы выглядело предисловие Фрейда к Семинару. Чтобы воодушевить мечтательность, вот то, что он подписал, своей собственной рукой, самой первой, для единственной Бонапарт (после публикации Предлогов теория факторов приводится здесь лишь в целях сохранения последовательности):
«Мой друг и ученица Мария Бонапарт в своей книге пролила свет психоанализа на жизнь и творчество великого писателя с патологическими наклонностями».
«Благодаря ее интерпретационной работе, теперь становится понятным, сколько характеров произведения были обусловлены личностью человека, и можно даже увидеть, что эта личность была


[720]
сгустком мощных аффективных фиксаций и тягостных событий, имевших место в его раннем отрочестве. Подобные исследования не претендуют на объяснение гения творческой личности, но они показывают, какие факторы побудили ее к творчеству и какой предмет для изучения был предложен ему судьбой. Нет более притягательной задачи, нежели постигать.законы человеческой психики на индивидуальностях, не вписывающихся в общепринятые представления».
Зигмунд Фрейд
Данное посвящение появляется сначала в переводе Бонапарт, отметим это без каких-либо подозрений в неточности, но ради того только, чтобы констатировать, что оно выходит в свет, не обладая подлинностью абсолютно первой руки.
В тот самый момент, когда оно прерывает отождествление с Дюпэном «получающей стороной», чтобы сохранить только другого; когда оно расшифровывает «истинную стратегию» последнего, в тот момент, когда он будто бы встает из-за стола; когда, «да, без сомнения», оно извлекает на свет божий истинный смысл «украденного письма», так вот, именно в этот момент аналитик (какой? другой) больше всего напоминает Дюпэна (какого? другого), когда цепь отождествлений вынуждает его обойти, в обратном порядке, весь крут, непроизвольно изобразить — Министра, Королеву, Короля (Полицию). Каждый, в тот или иной момент, занимает место Короля, по крайней мере существуют четыре короля (продолжение следует) в этой игре.
Украденное Письмо убедительным образом доказывает, хотя этот факт остается без внимания, разрушительный рефлекс повторения. Именно эту точку зрения наследники Фрейда, кухарка или


[721]
мастер истины10, повторяют с завидным постоянством. Как и Лакан, Бонапарт излагает весь свой анализ под названием Wiederpolungszwang.Она приводит в нем свои соображения в пользу оправдания монотонности моносемической истины. Фрейд тоже в какой-то мере извиняется в своем анализе Шребера: «Я не несу ответственности за монотонность решений, которые привносит психоанализ: солнце, в следствие того, что было сказано, не сможет стать ничем другим, кроме как сублимированным символом отца». Бонапарт: «Прежде, чем продолжить этот угрюмый парад поэтических героинь, мне необходимо извиниться за монотонность темы... Здесь невозможно отыскать на протяжении пяти или шести сказок чего-нибудь иного. Листая их страницы, читателем, без сомнения, овладеет усталость. Однако я не в силах избавить его от этой пресыщенности [...], этой монотонности темы, так как ее выявление позволяет прочувствовать разрушающий рефлекс повторениям (II, стр. 283).
Эта неизменная монотонность, по крайней ме-
10  «Мы играем роль регистратуры, беря на себя фундаментальную функцию, во всем символическом изменении, отобрать то, что do kamo, человек, в своей подлинной сущности, называет словом, которое длится». «Свидетель, укоряемый за искренность темы, хранитель протокола собственной речи, залог своей достоверности гарант своей прямоты, хранитель своего завещания, письмоводитель своих приписок к завещанию, аналитик сродни переписчику».
«Но, прежде всего, он остается мастером истины, настоящая речь о которой является прогрессом. И прежде всего это именно он, как мы и заявляли, оттеняет и диалектику. И здесь, он призван в качестве судьи назвать цену этой речи.» (Сочинения,стр. 313).


[722]
ре, позволяет выстроить здесь текстовую сеть, заставить повторяться некоторые мотивы, например, цепочка кастрация — повешение-mantelpiece вне Украденного Письма.Таким образом, письмо, подвешенное под каминным колпаком, имеет свой эквивалент в Двойном Убийстве на улице Морг11.Интерес к этому повторению и определению его местонахождения не является для нас лишь интересом к эмпирическому обогащению, экспериментальной проверке, и иллюстрации повторяемой настойчивости. Он структурен. Он вписывает Украденное Письмо в текстуру, которая выходит за его границы, к которой оно принадлежит и в которой Семинар практикует так называемые обобщенные кадрирование или разрезание. Известно также, что Украденное Письмо принадлежит тому, что Бодлер назвал «подобием трилогии», наряду с Двойным Убийством и Тайной Мари Роже.Об этой трилогии Дюпэн, Семинар не упоминает ни словом; он не только выделяет повествуемые треугольники («реальную драму»), чтобы сцентрировать повествование и перенести на них весь груз интерпретации (назначение письма), но он также выдергивает треть деяний Дюпэна, из некого целого, опущенного в виде необязательного обрамления.
11  «Итак, Розали находится здесь, «тело... совсем теплое», головой вниз, в камине, расположенном в комнате, наподобие ребенка в материнском генитальном проходе, накануне появления на свет, отправленная туда мощной рукой антропоида. Комната была телом матери, камин, следуя весьма распространенному символизму, — ее влагалищем — или скорее ее клоакой, клоакой, относящейся только к инфантильным сексуальным теориям, которые сохраняются в бессознательном» (Эдгар По, т. II, стр. 548-549).


[723]
Что касается эквивалентности подвешеннос-ти и фаллоса, Бонапарт располагает в сети более чем одним текстом и высказывает мысль о том, что здесь точка зрения мужчины не совпадает с точкой зрения женщины, наводя, таким образом, на мысль, что Женственность завуалированная/девуалированная/кастрированная является воплощением истины только для мужчины. В таком случае последний будет мастером истины только с этой точки зрения12.
Когда, следуя Фрейду, она вспоминает, что «кастрация женщины» является «одним из центральных фантазмов маленьких мальчиков», без сомнения Бонапарт отчетливо формулирует эту теорему, через непосредственную символику и довольно спонтанный семантизм, основываясь на биографии По и заодно на реальном наблюдении изначальной сцены (II, стр. 539). Но случается так, что ее сложный психобиографический подход, ее весьма основательный психоанализ открывает перед ней текстовые структуры, которые остаются закрытыми для Лакана. Таким образом, остановимся только на этом признаке, рассмотрим внимательнее бессознательное По (а не намерения автора), постараемся отождествить его с той или иной позицией его персонажей, ведь Бонапарт и сама не упускает из виду позицию рассказчика в Украденном Письме,но даже еще «до» этого, с того момента, когда ус-
12 См. то, что сказано о «вымысле», где все устроено «с точки зрения самца»: которой Бонапарт, однако, не избегает, особенно на этих двух страницах. Она с благодарностью обращается к письму с некоторыми объяснениями, которое Фрейд ей доверил, «по поводу Черного Кота,ставшего предметом нашей с ним дискуссии...» (ibid, т. II, стр. 566—568).


[724]
танавливается его соотношение с Дюпэном.13 Следовательно, она удерживает в поле зрения и все проявления раздвоенности: те самые, что ориентируют, затем сбивают с толку и порождают эти вымышленные страсти, Das Unheimliche, похоже, Бонапарт высказывается не больше Лакана). Отмечая разделение По на два персонажа, которые в равной степени представлены рассказчиком и Дюпэном, Бонапарт оказывается при этом в состоянии заметить тот факт, сам по себе примечательный — обойденный вниманием на Семинаре, — что сам рассказчик раздваивается (повествующий — повествуемый, то, чего не отмечает Бонапарт), чрезвычайно настаивая на двойственной сущности Дюпэна: Дюпэн — двойствен, он раздваивается и перераздваивается сам. Если Дюпэн является двойником самого себя, и если он двойник двойника (рассказчик), и т. д., тогда возникает опасность внесения сумятицы как при разграничении треугольников пресловутой «реальной» «драмы», так и при выявлении в ней позиций или взглядов. Более того, как мы это уже видели, в самой «реальной драме», Дюпэн поочередно отождествляется со всеми персонажами, как это делают все те, кто находит письмо в свойственном ему месте и очевидном значении. Семинар безапелляционно отказывает в праве на существование этой проблематики раздвоения и Unheimlichkeit. Без сомнения, исходя из тех соображений, что она зиждется на воображаемом, на двойственности отношений, которые необходимо держать строго в отдалении от всего символического и трехстороннего. И, разумеется, именно это разделение между
13  Эдгар По,т. II, стр. 518, Украденное Письмо является третьим появлением Дюпэна.


[725]
символическим и воображаемым, в весьма проблематичном виде, очевидно, и поддерживает, наряду с теорией письма (место нехватки на своем месте и неделимость значимого), любое решение Семинара, в его обращении к истине. Все эти «ужасные»(«unheimlich») отношения двойственности, безудержное нагромождение которых происходит в двойственной структуре, предстают здесь обойденными вниманием или оттесненными в сторону. Ими интересуются лишь в тот момент, когда их уже считают нейтрализованными, задействованными в построении символического треугольника, когда возникает так называемая «истинная» интерсубъективность, та, которая составляет предмет изучения и возвращения к Фрейду. «Таким образом, чтобы доказать нашим слушателям то, что отличает от настоящей интерсубъективности двойственное отношение, включенное в понятие проекции, мы и ранее исходили из соображений, любезно изложенных самим По, в истории, которая явится темой настоящего Семинара, в качестве того, кто наставлял некоего блудного сына на то, чтобы дать ему выиграть больше, чем он со своей стороны мог бы выиграть в игре «чет — нечет» (стр. 57). То, что при этом считается управляемым, это ужас,Unheimlichkeit и тревожное смятение, которые могут привести, без всякой надежды на возврат свойственного, на выработку заключения, поиск истины, к хождению от видимости к видимости, от двойника к двойнику. Если ставилась задача любой ценой возвести это в очередной раз в ранг закона, то трилогия Дюпэна, мы еще вернемся к этому, являет собой пример той самой неуправляемости и срывает любую попытку определения тождеств. Нейтрализуя при этом раздвоение, Семинар делает все


[726]
необходимое, чтобы избежать того, что в работе Агрессивность в психоанализе именуется «безотчетным страхом». Страхом перед анализирующим, разумеется: «Но только представьте для наглядности, что произошло бы с пациентом, который увидел бы в своем аналитике точную копию его самого. Любому очевидно, что избыток агрессивного напряжения создает такое сопротивление проявлению трансфера, что его полезный эффект может сказаться только через продолжительное время, что и происходит при некоторых анализах, проводимых в целях обучения. Нетрудно вообразить, что такая ситуация, воспринимаемая во всей несуразности, свойственной болезни раздвоения, и явится толчком к возникновению безотчетного страха» (стр. 109).
Может быть, сейчас станет яснее, вследствие чего, оба, руководствуясь Фрейдом и опираясь на некий внутренний строй украденного письма, и Бонапарт и Лакан, исходят в своем толковании из одного и того же скрытого значения: кастрация матери как наивысший смысл и собственное место письма. Но оба они перескакивают через текст по-своему. При этом показательна разница в стиле и высоте прыжка. Одна, идя на известный риск и влекомая обычной догматической безоглядностью, по приземлении неизбежно наталкивается на бессознательное автора. Другой же, с ни с чем не сравнимой философской бдительностью, — на истину. И не только на истину текста, но на саму истину. Итак, скажем об этом более точно. «Истина, сбрасывающая с себя покров от прикосновения Фрейдовой мысли», «Истина, заметим это, которая делает возможным само существование вымысла», «регистр истины», который «располагается совершенно в другом месте, а именно, в обосновании


[727]
интерсубъективности», «истинной интерсубъективности (в другом месте «подлинной»), «истинный сюжет сказки», «путь, который ей свойствен», «истинная стратегия Дюпэна», «решение при свете дня» и т. д., значение истины сплачивает весь Семинар. Оно позволяет четко сформулировать все прочие понятия с того момента, как ее находят на собственном месте значимого. На месте наличия отсутствия, которое, в конечном итоге, имеет лишь одну цель — распространять — и пребывает здесь, собственно, всегда, свойственное, ставшее отношением наличия отсутствия к нему самому, в свойственном месте собственного тела. «Свойственное», «истинное», «подлинное» приходят на смену значению истины, исходя из необходимости, которую мы будем анализировать.
Итак, что же можно сказать об истине по Ла-кану? Существует ли некая доктрина, Лаканова доктрина истины? Две причины могут заставить нас сомневаться в этом. Первая — общего характера и связана с границами вопроса. Структурная невозможность чисто однородной систематики предстала перед нами в другом месте. Вторая же касается подвижности, непостоянности речи, которая нас здесь интересует. В публикациях, последовавших за Сочинениями,в том, на что они указывают в осуществляемом устном обучении, чувствуется некоторый откат, приглушающий заклинания над aletheia, logos,речью, словом устным и письменным и т. д. Происходит еще более ощутимое стирание коннотаций, если не самих понятий экзистенциализма послевоенного периода. Так получилось, что лишь определенная категория высказываний об истине, заявила о себе, распространилась в определенный момент, оформившись в систему, заключая в се-


[728]
бе все необходимые для этого черты. Поскольку и Семинар принадлежит к этой системе (такова, по крайней мере, моя гипотеза), также как некоторое число других очерков, на которые я собираюсь сослаться (чтобы, в свою очередь, не замыкать Сочинения на Семинаре), необходимо выделить его для того, чтобы вникнуть в трактование Украденного Письма.Можно и необходимо сделать это, даже если, после 1966 года, в преобразованном теоретическом поле, Лаканову речь об истине, тексте или литературе подвергали некоторым корректировкам, различающимся по своим размерам и значимости, что, впрочем, недостаточно подтверждено.14 Отслеживание в хронологическом и теоретическом отношении таких корректировок к тому же вызвало бы сомнения из-за отдаленности отголосков таких публикаций.
Что бы ни случилось после 1965—66 годов, все тексты, датированные или, если быть более точными, опубликованные между 1953 г. (пресловутая речь в Риме) и I960 г., вероятно, при-
14 Доктрина истины как причина {Ursache),также удачно как выражение «проявления истины», сможет вписаться в систему, которую мы собираемся рассмотреть. Проявления истины есть проявления самой истины и, как уже было сказано в Руководстве ходом лечения (где ставится вопрос об «ориентировании объекта на наполненную речь», во всяком случае о том, чтобы предоставить ему возможность «самому на нее переключиться». Сочинения,стр. 641), «речь идет об истине, единственной, об истине проявлений истины» (Сочинения,стр. 640). Круговорот будет постоянно происходить вокруг истины: к истине. В этом и заключается причина и следствие круга, causa sui,собственный путь и судьба письма.


[729]
наддежат к одной и той же системе истины. Либо, в количественном отношении, это почти все, что включено в Сочинения,включая также и Семинар (1955—57): работы молодого Лакана, как, вероятно, в один прекрасный день скажут в очередной раз студенты, которым не терпится рубануть сплеча по тому, что не выносит деления.
Мы не ставим перед собой задачу изложить указанную систему истины, условие логики значимого. К тому же суть ее состоит в неизлагаемости излагаемого. Мы постараемся только выделить в ней черты, имеющие отношение к Семинару, ее возможности и пределы.
Итак, прежде всего речь идет об эмфазе,как это звучало бы также и по-английски, о подлинном великолепии сказания, речи, слова: о logos как phone.Необходимо объяснить эту эмфазу, дать представление о непреложности ее связи с некоей теорией значимого, письмом и истиной. Требуется объяснить, почему автор Инстанции письма в бессознательном и Семинара об Украденном Письме постоянно ставит в зависимость письмо, написание и текст. Даже когда он повторяет Фрейда в отношении ребусов, иероглифов, гравюр и т. д., в последней инстанции он всегда прибегает к изложению мысли голосом. Это, очевидно, будет нетрудно доказать. Один пример среди множества других: «Изложение мысли письменно, как и само сновидение, может быть образным, оно всегда как речь, построенная символически, то есть она фактически несет в себе такой же фонематический и фонетический строй, поскольку поддается прочтению». (Положение психоанализа в 1956 г.,стр. 470). Этот факт имеет значение факта лишь в пределах так называемых фонетических способов написания. Не более того, так как


[730]
и в подобных случаях существуют и непроизносимые элементы. Что же касается не фонетического поля написания, его фактическая необъятность не нуждается в доказательствах. Но не это важно. Что действительно важно, причем в большей степени, нежели отношение факта к действительности, так это подразумеваемая эквивалентность (допустим) символических средств выражения и фонематичности. Символическое пропускается через голос, и закон значимого проявляет свое действие лишь в вокализованных буквах. Почему? И какое отношение этот фонематизм (то, что не исходит от Фрейда и, таким образом, выпадает из этого порыва возвращения к Фрейду) поддерживает с неким значением истины?
Два понимания значения истины, как мы уже видели, представлены на Семинаре. I. Адекватность,в кругообразном возвращении и собственном пути, от истока до конца, от места отделения значимого к месту его присоединения. Этот круг адекватности сохраняет, соотносясь с ним, круг пакта, контракта, клятвенной веры. Он укрепляет его против угрозы и как символический приказ. И он учреждает себя в тот момент, когда охрана фаллоса поручается в виде охраны наличия отсутствия Королем Королеве, но в то же время с этого момента она вступает в бесконечную игру чередований. 2. Вуалирование — девуалирование как структура наличия отсутствия: кастрация, собственное место значимого, истоки и назначение его письма, все это не показывает ничего в девуалированном виде. Таким образом, она вуалируется в своем девуалировании. Но такое проявление истины имеет свое собственное место: контуры, являющиеся местом наличия отсутствия, от чего отделяется
[731]
значимое для своего собственного буквалистского круга. Эти оба значения истины равнозначны одно другому. Они не разъединимы. Они нуждаются в речи или фонетизации письма с того момента, когда фаллос должен быть сохранен,должен вернуться к своей отправной точке, не растрястись по дороге. Однако для того, чтобы значимое сохранилось в своем письме и, таким образом, осуществило возвращение, необходимо, чтобы в этом письме оно, значимое, не выносило «разделения», чтобы не допустить упоминания о письме в частичном обороте по типу «выпить воды», а только о письме, письмах, самом письме, (стр. 23—24). Если бы оно было делимо, то оно всегда могло бы затеряться по дороге. И именно в целях исключить такую возможность утраты выстраивается заслон в виде высказывания о «материальности значимого», то есть о его неделимой сущности. Эта «материальность», выведенная из неделимости, которую никак не могут отыскать, в действительности относится к идеализации.И только идеальность письма сопротивляется разрушительному делению. «Разделите письмо на мелкие кусочки, оно останется все тем же письмом», чего нельзя сказать о материальности эмпирического, некая идеальность (неосязаемости отождествления с самим собой, происходящего в разных местах без искажений) с очевидностью проглядывает в этом. Только она позволяет сохраниться своеобразию письма. Если эта идеальность не является содержанием смысла, в таком случае она должна быть или некоторой идеальностью значимого (отождествляемого по своей форме настолько, насколько оно отличается от событий и эмпирических воспроизведений), или этакой «прошивочной скобой», скрепляющей значимое с обозначае-

[732]
мым. Эта последняя гипотеза в большей степени соответствует системе. Фактически эта система исходит из идеальной природы. Идеализм, таящийся здесь, не является теоретической позицией аналитика, это структурный эффект передачи значения в целом, некоторых преобразований или подгонок, произведенных в пространстве Semiosis.Совершенно очевидно, отчего Лакан считает такую «материальность» «своеобразной»: и придерживается лишь идеальности. Он рассматривает письмо лишь в той степени, в какой оно, определенное (что бы он ни говорил об этом) своим содержанием смысла, идеальностью послания, которое оно «передает», речью, которая остается в своем смысле, вне посягательства на разделение, оно может иметь хождение целое, неделимое, из своего места отделения к месту присоединения, то есть к тому же месту. Фактически же это письмо избегает не только деления, но даже и движения, оно не меняет своего места.
Это предполагает, сверх фонематического ограничения письма, интерпретацию phone,которая также избавляет его от делимости. Голос нашептывает о нем самом такую вот интерпретацию: он обладает феноменальным характером спонтанности, присутствия в себе, кругообразного возвращения к себе. Он сохраняет вверенное ему тем лучше, когда исходят из того, что его можно хранить без каких-либо внешних аксессуаров, без бумаги и конверта: он, говорит он нам, постоянно в нашем распоряжении, где бы ни находился. Вот почему считается, что изреченное слово сохраняется дольше, чем письмена: «Волею небес скорее слово изреченное сохранится, нежели письмена» (стр. 27). Все, очевидно, представится иначе, если подойти более
[733]
внимательно к устному высказыванию, то есть еще до его буквенного выражения. Так как та же проблема возникает и в отношении голоса, того, что можно назвать как бы его «письмом», разумеется, если придерживаться Лаканова определения этого понятия (локальность или неделимая материальность значимого). Такое озвученное «письмо» оказалось бы, в этом случае, таким же неделимым, неизменно тождественным самому себе, наперекор какому бы то ни было дроблению. Важно отметить, что эта целостность может быть ему обеспечена лишь его связью с идеальностью смысла, в единице речи. Как постоянно отсылают от этапа к этапу, к пресловутому контракту контрактов, который гарантирует союз значимого с обозначаемым, смысловым содержанием слова через все «прошивочные скобы», благодаря «присутствию» (как мы увидим далее) того же значимого (фаллоса), «значимого значимых», связанного со всеми проявлениями обозначаемого. Это трансцендентальное значимое, таким образом, является обозначаемым всех обозначаемых, и именно оно находится под сенью неделимости письма (выражаемого графически или устно). Под сенью этой таящей угрозу, а также сулящей рассеивание мощи, которую я предложил назвать, в работе О грамматологии, письменности до эпохи письма (название первой части): привилегией «наполненного слова», уже упоминавшейся здесь (см., например, стр. 18). В этом смысле Лаканово письмо представляет собой выделение письменного изложения из языковых средств.

«Драма» украденного письма начинается в тот момент — который и не является моментом вовсе, — когда письмо сохраняется.С подачи министра, действия которого направлены на то,


[734]
чтобы сохранить его (а ведь он мог бы и изорвать его и в этом случае осталась бы лишь идеальность, незадействованная и на какое-то время15 эффективная), разумеется, но ведь и задолго до этого, когда Королева намеревалась сохранить его или возвратить: как двойник того пакта, который связывает ее с Королем, двойник, таящий угрозу, но который, находясь под ее присмотром, не способен поколебать «клятвенную веру». Королева изыскивает возможность сыграть на двух контрактах. Мы же не имеем возможности теперь вдаваться в этот анализ, он излагается в другом месте.
Важно при этом отметить, что неподверженность письма уничтожению происходит от того, что возносит его к некоему идеальному смыслу. То малое, что мы знаем о его содержании, обязано соотноситься с первоначальным контрактом, который оно в одно и то же время обозначает и ниспровергает. И осознание этого, необходимость не упускать этого из виду, стремление удержать (сознательное или непроизвольное), которые утверждают Королеву в ее праве на собственность и этим обеспечивают письму собственный путь к собственному месту. Так как окончательный вариант его содержания является содержанием пакта, связывающего две «особенности», то следствием этого является незаменимость и исключается, как угроза и безотчетный страх, всяческое подобие раздвое-
15 Только на время: до того момента, когда, не будучи в состоянии сделать письмо «материальным», делимым, страдающим от разделения, по-настоящему «своеобразным», он, вероятно, и был вынужден отказаться от замысла, по которому единственно некий подверженный разрушению документ и был способен обеспечить ему власть над Королевой.


[735]
ния. Это следствие живого насущного слова, которое гарантирует, в последней инстанции, незыблемую и незабываемую своеобразность письма, обоснование значимого, которое не теряется, не блуждает и никогда не разделяется. Сюжет весьма подвержен делению, но фаллос делению не подлежит в принципе. Разделение на части это как несчастный случай и, как таковой, к делу не относится. По крайней мере, согласно тому страховому полису, которому символическое выступает гарантом. А также и речь о вознесении кастрации, выстраивающая идеальную философию, направленную против разделения на части.16
16 То, что является теперь предметом нашего анализа, явилось бы сегодня самой строгой философией психоанализа, а если быть более точными, самой строгой Фрейдовой философией, без сомнения, более строгой, чем сама философия Фрейда и более жестко контролируемой в своих взаимообменах с историей философии. Невозможно переоценить здесь значение пресловутой теоремы о неделимости письма, или, скорее, о его тождественности себе, не подверженной разделению на части («Изорвите письмо на части, и оно останется все тем же письмом»), как и вышеназванной «материальности значимого» (письма), нетерпимого к делению. Из чего это вытекает? Разделенное письмо может легко и просто оказаться уничтоженным, такое случается (и если принято считать, что эффект бессознательного, представленный здесь письмом, никогда не утрачивается, что вытеснение сохраняет все и никогда не позволяет никакого снижения навязчивости, есть смысл, в таком случае, согласовать эту гипотезу — ничто не утрачивается — исходя из По ту сторону принципа удовольствия),или извлечь на свет другие письма, не столь важно, будут ли они изложены с помощью букв или в устном виде.


[736]
Такова в принципе, очевидно, артикуляция этой логики значимого о фоноцентричной интерпретации письма. Оба значения истины (адекватность и взмах вуали) больше не позволяют себе отделять себя от слова, насущного, живого и подлинного. Суть этого в том, что в конечном итоге, у истоков или в конце (собственного пути, кругообразного назначения), открывается некое слово, не таящее в себе обмана, некий смысл в себе, который вопреки всяческим нагромождениям фиктивного, которые только можно себе вообразить, не лукавит, но уж если и случается такое, то оно оборачивается истинным лукавством, преподнося нам урок истинной подоплеки обмана. В этой связи истина позволяет аналитику рассматривать вымышленные персонажи как реальные и разрешать, до глубины хай-деггерова созерцания истины, настоящую проблему литературного текста, в связи с которой Фрейд (более наивно, но в то же время более определенно, чем Хайдеггер и Лакан) признавал иногда свои затруднения. И вопрос тогда стоял всего лишь о литературе, где используются обычные действующие лица! Сначала процитируем Семинар. В его среде закрадывается подозрение, а что, если в своем повествовании автор и не стремился, как признавал Бодлер, отобразить истину. Что вовсе не означает, что он это делал развлечения ради. Вот взгляните: «Без сомнения, По, развлечения ради...»
«Но в душу закрадывается подозрение: не является ли целью такой демонстрации дать нам возможность проникнуть в основной смысл ключевых слов нашей драмы? Не повторяет ли фокусник перед нами свой трюк, не одурачивая нас на этот раз и раскрывая свой секрет, и, что самое невероятное, он действительно перед на-


[737]
ми его раскрывает, но это не позволяет нам хоть сколько-нибудь проникнуть в его суть. Вероятно, в таком случае, это и есть тот высочайший уровень мастерства, при котором иллюзионист, чтобы по-настоящему обмануть нас, предъявляет нашим взорам некую вымышленную сущность. И не правда ли, нечто подобное дает нам основание говорить, не замечая в этом подвоха, о многочисленных воображаемых героях как о реальных персонажах?».
«То же и в случае, когда мы открыты для восприятия того, каким образом Мартин Хайдеггер раскрывает нам в слове ?????? (alethez) игру истины, не проникаем ли мы вновь в секрет, к которому истина неизменно приобщает своих поборников, и из чего они заключают, что будто бы в том, что она скрывается, она и проявляется перед нами в самом истинном свете» (стр. 21).
От разрушительных последствий принимаются жесткие меры, предосторожность с научной точки зрения более чем оправданная: в этом вся наука, по крайней мере, идеальная наука и даже истина науки об истине. Из высказываний, которые я только что процитировал, не следует, что истина — вымысел, но через вымысел удачным образом проглядывает истина. Вымысел обнажает истину: сущность того, что скрывается, дабы ярче проявиться. Dichtung (поэтическое сказание или вымысел, это слово Гете и Фрейда: речь идет, как и у Хайдеггера, о литературном вымысле как Dichtung)являет собой отображение истины, свидетельство ее определяемости: «Существует так мало расхождений между этой Dichtung и Истиной в своей обнаженности, что сам факт обращения к поэзии обязан скорее привлечь наше внимание к этой черте, о которой забывают в поисках истины, о том, что она


[738]
проявляется в структуре вымысла» (стр. 742). Истина управляет элементом вымысла, который ее отображает, что позволяет ей быть или становиться тем, что она есть, утверждаться. Она управляет им с самых своих истоков или со времени своего telos,что в конечном итоге сообразует концепцию литературного вымысла с полностью классической интерпретацией mimesis: поворот к истине, к большей истинности в вымышленном отображении, чем в реальности, оттуда и возросшая достоверность, «высочайший реализм». Предыдущая цитата повлекла за собой следующую заметку: «Соответствие этого примера нашей теме получило бы достаточное подтверждение, если бы в этом была нужда, в одном из многочисленных малоизвестных текстов, которые мы почерпнули из работы Дэ-лэй, где он дает им надлежащее трактование. Здесь, в Неизданном дневнике из Бревина, где в октябре 1894 года пребывал Жид» (заметка со стр. 667 из его II тома).
«Роман явится свидетельством того, что ему доступно отображение и других явлений, а не только реальности — передача непосредственно чувства и мысли; он продемонстрирует, до какой степени ему удается производить дедукцию еще до познания явлений — то есть до какой степени он может являться сочинением — то есть быть произведением искусства. Он продемонстрирует, что способен быть произведением искусства, составленным из самых разных частей, а не только из реализма мелких и случайных дел, но из высшего реализма». Затем следует ссылка на математический треугольник, затем идет: «Необходимо, чтобы во взаимоотношениях между собой любая часть произведения являлась доказательством истинности другой, и нет нужды


[739]
в иных доказательствах. Ничто так не раздражает, чем свидетельство, которое Г. де Гонкур дает всему тому, что он изрекает — он видел! он слышал! как если бы проверка реальностью была бы необходима». Лакан заключает:
«Нужно ли говорить, что ни один поэт никогда не мыслил по-другому... но никто не продолжает этой мысли». И в той же статье он подтверждает сказанное, что это «тот», кто «несет» «правду вымысла». И эта личность является «соблазнительницей» «юноши» (стр. 753).
В кои-то веки было проведено различие, как это практикуется согласно философской традиции, между истиной и реальностью, как вдруг оказывается само собой разумеющимся, что истина «проявляется» в структуре вымысла17. Лакан настаивает на противопоставлении истина/реальность, которую он выдвигает в качестве парадокса. Это противопоставление, настолько ортодоксальное, насколько это возможно, облегчает переход истины через вымысел: здравый смысл непременно бы нашел различие между реальностью и вымыслом.
Но все-таки еще раз, почему слово как бы является привилегированным элементом этой истины, проявляющейся в качестве вымысла, по образу или в структуре вымысла, этакого ис-
17 Например: «Таким образом, из другого источника, нежели из Реальности, с которой она соприкасается, Истина черпает свою силу: из Слова. Как будто оно налагает на нее некую печать, которая внедряет ее в структуру вымысла».
«Первое изречение повелевает, правит законом, изрекает, пророчествует и распространяет на то, что относится к реальному, свою таинственную власть» (Сочинения,стр. 808).


[740]
тинообразного вымысла, который Жид называет «высшим реализмом»?
С того времени, как истина определяется как адекватность (по настоящему контракту: уплата долга) и как девуалирование (наличия отсутствия, начиная с которого контракт ужимается, чтобы символически вернуть в свою собственность отторгнутое), преобладающим значением является значение присвоения, а значит близости, присутствия и сохранения: в том самом виде, который придает ему идеализирующий эффект речи. И если рассматривать это доказательство как обоснованное, то будет не удивительно, если подыщется тому подтверждение. В противном случае, как объяснить то массовое взаимоосложнение, отмечаемое в Лакановой речи, между истиной и словом, словом «насущным», «наполненным» и «подлинным»? Если принимать это в расчет, то можно прийти к пониманию: 1. Пусть вымысел будет для Лакана пронизанным истиной в разговорной и, таким образом, не реальной форме. 2. Пусть это ведет к тому, чтобы больше не считаться в тексте со всем, что не может свестись к речи, к изречению и смыслу в себе: непоправимый недосмотр, безвозвратное хищение, разру-шимость, делимость, наличие отсутствия по назначению (окончательно неподчиняющееся назначению наличия отсутствия: воистину наличие отсутствия истины).
Когда Лакан напоминает об «этой страсти к девуалированию, цель которого одна: истина18», и о том, что аналитик «остается прежде
18  «Как вы поняли, в своем выступлении, в целях определения ее места в исследовании, я с благоговением сослался на Декарта и Гегеля. Это достаточно модно в наши дни «превосходить» классических философов. Я мог бы с таким же успехом оттолкнуться от заключительного диалога с Парменидом. Так как ни Сократа, ни Декарта, ни Маркса, ни Фрейда невозможно «превзойти», поскольку они вели свои исследования с этим стремлением девуалировать единственный объект: истину». «Как написал один из этих кудесников слова, из-под пальцев которого, будто бы сами по себе соскользнули нити маски, Эго, я имею в виду Макса Якоба, поэта, святого и романиста, да, как он написал об этом в своей работе «Рожок для игры в кости», если не ошибаюсь: истинное всегда ново» (Беседы о психической причинности, Сочинения,стр. 193). Это по-прежнему истинно. Как не подписаться под этим?
[741]
всего поборником истины», то непременно для того, чтобы увязать истину с властью, которой обладает слово, и средством общения, как контракта (клятвенная вера) между двумя присутствующими. Даже если при общении по сути ничего не передается, слово само передается: и самая лучшая в этом случае передача — это передача истины. Например: «Даже если в ней не сообщается ничего, речь представляет собой наличие общения; даже если в ней отрицается очевидное, она несет утверждение, что в слове заключается истина, даже если она таит в себе обман, она спекулирует на вере в свидетельство» (Слово пустое и слово наполненное в психоаналитическом проявлении объекта из Речи в Риме, стр. 251—252).
Что не является ни истинным, ни ложным, так это реальность. Но как только открывается речь, сразу начинается процесс девуалирования истины как ее контракта собственности: присутствие, слово и свидетельство: «Двусмысленность истерического выявления того, что произошло в прошлом, не слишком обусловлена колебанием


[742]
того, что открывается между воображаемым и реальным, поскольку содержится и в том и в другом. И не то чтобы выявленное было ложным. Дело в том, что оно дает нам представление о рождении истины в словесном выражении, и благодаря этому мы сталкиваемся с реальностью того, что не является ни истинным, ни ложным. По крайней мере, это то, что чуть ли не более всего озадачивает в данной проблеме.
«Так как истина выявляемого облекается в словесную форму на момент ее раскрытия в обстановке существующей реальности, которая и обосновывает ее, во имя этой реальности. А ведь в существующей реальности только то, что высказано, свидетельствует об той части довлеющих отголосков прошлого, которые оттеснялись на каждом перекрестке, приходившемся на определенное событие» (стр. 255—256). Перед этим высказыванием принималась бы кстати ссылка на Хайдеггера, что не удивительно; она возвращает Dasein к объекту, что уже гораздо удивительнее.
С тех пор как «живая речь» «свидетельствует» об «истинности такого выявления» вне истины или лжи, истинного или ложного того или иного высказывания, того или иного симптома в их отношении с тем или иным содержанием; значениям адекватности или девуалирования больше и нет нужды в какой-либо проверке или осуществлении вне какого-либо объекта. Они — сами себе порука. И что берется в расчет, это не то, что сообщено, истинное или ложное, но «само существование общения», сам процесс выявления, осуществляемый в словесной форме и свидетельствующий об истинности. Отсюда и необходимость подстановки значений подлинности, полноты, свойственности и т. д.


[743]
Истина, то, что необходимо отыскать, не является объектом вне сюжета, адекватностью речи объекту19, но адекватностью наполненной ре-
------
19  «Истинное слово» — это слово, чья подлинность удостоверяется другим в клятвенной или данной вере. Другой делает его адекватным самому себе — а не объекту, — отправляя послание в измененной форме, делая его достоверным, отождествляя с этого момента объект с самим самой, «сообщая, что он тот же». Адекватность — как удостоверение подлинности — проходит через интерсубъективность. Речь, «таким образом, является действием, предполагая субъекта действия. Но будет недостаточно сказать, что в этом действии субъект предполагает наличие другого субъекта, ибо он скорее находит в нем основу, будучи другим, но в этом парадоксальном единстве одного и другого, как это было показано выше, посредством этого один вверяет себя другому, чтобы прийти к отождествлению себя самого». «Таким образом, можно сказать, что речь проявляет себя в качестве передаточного звена, где не только субъект в расчете, что другой сделает его послание достоверным, проецирует послание в измененной форме, но при этом и само послание преобразует его, сообщая, что он тот же. Так же как происходит при любом акте веры, где заявления «ты — моя жена» или «ты — мой учитель» обозначают — «я — твой муж», «я — твой ученик».
«Таким образом, процесс говорения предстает в тем большей степени истинным, чем в меньшей степени содержащаяся в нем истина основана на том, что именуется адекватностью излагаемому: истинность высказываемого противопоставляется таким парадоксальным образом истинности связного изложения; истинность обоих различается в том, что первая состоит в признании субъектами своей сущности в той мере, в какой они в этом заинтересованы. Тогда как вторая заключается в знании реального в том виде, в каком действие субъекта направлено на объект. Но каждая из различаемых таким образом истин претерпевает изменения, пересекаясь с другой на своем пути». Стандартные варианты, лечения (Сочинения,стр. 351). В этом пересечении «истинное слово» предстает всегда в качестве более истинного, чем «истинное изложение», которое всегда предполагает порядок, порядок интерсубъективного контракта, символического обмена и, соответственно, долга «Но сопоставив истинное слово и истинное изложение на предмет того, что означает последнее, обнаружится, что в нем одно значение всегда вытекает из другого, ничто не может быть отображено иначе как посредством знака, и тем самым загодя обрекается на неточность при изложении» (Сочинения,стр. 352). Наивысшая адекватность истины в качестве истинного слова проявляется, таким образом, в виде платы, «единичной адекватности», «объяснение которой вытекает из понятия символического долга, которым субъект оказывается обременен в качестве субъекта слова» (Сочинения,стр. 434). Это последние слова из Фрейдовой вещи.Адекватность вещи (истинное изложение) находит, таким образом, свое основание в адекватности слова ему самому (истинное слово) либо самой вещи: то есть Фрейдовой вещи ей самой.«Вещь говорит сама за себя» (Сочинения,стр. 408), и она говорит: «Я, истина, я говорю». Вещь является истиной, как причина, ее самой и вещей, о которых говорится в истинном изложении.
Такие высказывания менее новы, в частности по отношению к Речи в Риме, к Стандартным Вариантам лечения и текстам того же периода, автор которых этого не говорит: «Это означает совершенно изменить подход к причинно-следственному значению истины и настоять на пересмотре причинно-следственного процесса. Первым этапом такого пересмотра было бы признание того, что неоднородность проявления таких последствий является присущей ей особенностью. [В заметке: Этот абзац изменяет задним числом линию мысли, которую мы открыли с (1966)]» (Сочинения,стр. 416). «Правдивое слово» (адекватное самому себе, соответствует своей сущности, посвященной тому, чтобы расквитаться с долгом, который в последней инстанции связывает его лишь с ним самим) делает возможным, таким образом, контракт, который, в свою очередь, позволяет субъекту «стать тождественным самому себе». Итак, оно возрождает основу картезианской уверенности: преобразование истины в уверенность, субъ-ективацию (определение существа, находящегося в субъекте), интерсубъективация (цепочка Декарт—Гегель—Гуссерль). Эта цепочка постоянно перехватывает в Сочинениях,хайдеггеровские посылки, которые, строго говоря, даются лишь для того, чтобы отравлять ее изнутри, и всячески оказывать на нее «разрушительное» влияние. Оставим на время вопросы такого рода — наиболее основополагающие, — которые в речи Лакана не упоминаются никогда.


[744]
чи ей самой, ее собственная подлинность, соответствие ее действия ее первичной сущности. И telos этой Eigentlichkeit,видение, присущее этой подлинности, указывает «подлинный путь» анализа (стр. 253), дидактики, в частности. «Но каково, в таком случае, было это воззвание объекта во всей пустоте своего высказывания? Воззванием к истине в самом принципе, в свете че-
[745]
го поколеблются воззвания к самым скромным нуждам. Но, прежде всего, и изначально воззванием, свойственным пустоте...» (стр. 248)
От такого воззвания, свойственного пустоте до наполненного слова, до его «реализации» через восхождение к желанию (кастрации), таким вырисовывается идеальный процесс анализа: «Мы подошли к функции слова в анализе с самой


[746]
невыгодной его стороны, со стороны бессодержательности, когда кажется, что субъект совершенно напрасно говорит о ком-то, кто, будто бы походя на него, как две капли воды, никогда не достигнет восхождения к своему желанию [...]. Если теперь мы перенесем свой взгляд на другую крайность аналитического опыта — на его историю, казуистику и на процесс лечения, — мы постараемся противопоставить анализу hiс* и пипс** значение анамнеза как симптома и двигателя прогресса в области терапии, навязчивой интрасубъективности — истерическую интерсубъективность, анализу сопротивления — символическую интерпретацию. Здесь и начинается реализация наполненного слова» (стр. 254).
Слово здесь не наполнено чем-то, что было бы вне его самого, его объекта: но с этого момента наполнено больше и качественнее им самим, его присутствием, его сущностью. Это присутствие, как в контракте и клятвенной вере, нуждается в незаменимой собственности, неотъемлемой своеобразности, живой подлинности, перечисление можно продолжить, следуя системе, рассмотренной в другом месте. Раздвоение повторяемости, запись, уподобление в целом исключены, наряду со всей графемной структурой, которая вовлекается сюда во имя прямого собеседования, и в качестве уступки недостоверности. Например: «Но сама ретрансляция записанной речи, будь она даже произнесена самим врачом, не может дойти в этой отчужденной форме и иметь те же результаты, что и психоаналитическое собеседование» (стр. 258).
Дисквалификация записи или повторения
*   Здесь (лат.)
** Теперь (лат., — прим, ред.)


[747]
в пользу настоящего живого акта речи укладывается в хорошо известную программу и необходима системе. Система «живого слова», «слова в действии» (стр. 353) не может обойтись без осуждения, как было сделано, от Платона до некого Фрейда, видимости гипомнезии: во имя истины и того, что связывает mneme, anamnesis, aletheia и т. д.
Материальность, чувствительная и повторяющаяся сторона записи, письмо на бумаге, чернильные рисунки могут делиться или размножаться, разрушаться или теряться (подлинная оригинальность в них всегда уже потеряна). Само письмо, в Лакановом понимании, в качестве места значимого и символа клятвенной веры, а значит настоящего, наполненного слова, обладает действительно «своеобразной» особенностью — «совершенно не переносить деления».
Итак, «настоящее слово» как «наполненное слово»: «Будем категоричными, в психоаналитическом анализе речь не идет о реальности, но об истине, потому что это свойство наполненного слова вновь перераспределять обстоятельства прошлого, придавая им смысл необходимых для будущего в таком виде, какой представляет им та ограниченная степень свободы, при которой объект их излагает» (стр. 256).
Следовательно, текст, если он живой и движущийся, будет лишь обладать полным и подлинным значением только слова, и миссия его будет заключаться в том, чтобы это слово донести. Таким образом, якобы существуют тексты содержательные и бессодержательные. Только первые являются «носителями» полновесного слова, то есть доподлинно присутствующей истины, одновременно и девуалированной и адекватной или тождественной тому, о чем в нем говорится.


[748]
Причем самому себе («оно говорит само за себя») в тот момент, когда оно возвращается к обойденной дыре и контракту, его составляющим. Например, что касается текста Фрейда, к которому необходимо вернуться и который нужно вернуть ему самому (о чем говорилось выше): «Не к одному из тех текстов в двух измерениях, бесконечно плоских, как говорят математики, обладающих расхожим значением, применимым только в устоявшейся речи, но к тексту как носителю слова, поскольку оно создает предпосылку для проявления истины в новом свете». Такой текст, настоящая, инаугуральная, учредительная речь, сам отвечает за себя, если подойти к нему с вопросом, как было сказано в Федре о logos,который является ее собственным отцом. В одно и то же время он ставит вопросы и дает ответы. Наша деятельность, активизирующая «все ресурсы нашего толкования» должна только «заставить его ответить на вопросы, которые он ставит нам, и трактовать их в качестве истинного слова, мы должны бы сказать, если владеем своими собственными терминами, в их значении трансфера». Наши «собственные термины»: надо понимать те самые термины речи, в отношении которых ставятся вопросы и даются ответы в речи Фрейда. «Конечно же, само собой разумеется, что ее интерпретируют. Действительно, существует ли лучший критический метод, чем тот, который придает пониманию послания сами принципы понимания, проводником которых он выступает? Это наиболее рациональный способ удостоверить его подлинность.
«Наполненность слова, действительно, определяется своей тождественностью тому, что оно выражает» (стр. 381).
Наполненной речь толкователя становится


[749]
с того момента, когда она берет на себя личную ответственность за «принципы понимания» послания другого — в данном случае Фрейда, — в то время как оно «несет в себе» «наполненную речь». И она, поскольку она инаугуральная, и «создает предпосылки для проявления истины в новом свете», и заключает контракт лишь с самой собой: она говорит сама за себя. Это то, что мы называем здесь системой речи или системой истины.
Невозможно определить более строго, более верно «герменевтический круг» со всеми концептуальными частями его системы. Он включает в себя все круги, которые мы узнаем здесь, в их Платоновой, Гегелевой, Хайдеггеровой традициях и в самом философском смысле ответственности20: адекватно расквитаться с тем, что задолжали (обязанность и долг).
20 Такая ответственность определена сразу же после и со времени обмена «наполненной речью» с Фрейдом, в ее «настоящем образовательном значении»: «Так как речь идет не меньше, чем о ее адекватности по отношению к человеку, когда он овладевает речью, что бы он об этом ни думал — которой он призван дать ответ независимо от желания — и за которую, несмотря ни на что, он берет на себя ответственность» (Сочинения,стр. 382). Когда речь идет об «отношении к человеку», не хватает места, чтобы выверить в этой системе основную связь метафизики (некоторые типичные черты которой мы здесь отмечаем) и гуманизма. Эта связь более очевидна или лучше заметна в массе сообщений о «животном начале», о различии между языком животных и человеческим языком и т. д. Эта речь о животном (в общем смысле), без сомнения, построена толково с перечислением всех категорий и противопоставлений, двойных или тройных подразделений системы. Но это не помешало ей напустить и изрядно тумана. Обращение с животным началом, как и со всем, что находится подчиненным иерархической оппозиции, всегда открывает в метафизике (гуманистской и фаллогоцентрич-ной) обскурантистское сопротивление. Естественно, что его интерес исключительно важен.


[750]
Подлинность, полюс адекватности и повторного кругообразного присвоения ради обеспечения идеального процесса анализа. Конечно же, речь не идет о грубой корректировке, которая, вероятно, пришла к нам из Америки. Необходимо ограждать себя от подобного смешения. Вне всякого сомнения никто здесь этого не допускает, следует это подчеркнуть. И эта подлинность, вещь очень редкая, прибереженная для исключительных случаев, не относит речь к некоему «я», но к речи другого, и устанавливает некоторое отношение к речи другого. Чтобы достичь этого, психоаналитик должен преодолеть экран нарциссизма, настроить его на полную откровенность: тогда, вместе с «подлинной речью другого», у него есть шанс уловить источник, происхождение речи и истины в «клятвенной вере». Он может вовлечь свою «раскрывающую интерпретацию» в кругообразную и повторно присваивающую «истинные слова» цепь, даже если эти слова не содержат в себе истины. Но эти моменты подлинности, как и хай-деггеровской Eigentlichkeit,очень редки в жизни. Например, когда речь идет о «недобросовестности объекта», через которую требуется отыскать «слово, в котором заложена истина», о которой оно еще и свидетельствует:
«Итак, если аналитику выпадают идеальные условия, когда иллюзии нарциссизма представляются
[751]
ему отчетливо, то это для того, чтобы он сделался восприимчив к подлинному слову другого, и теперь дело лишь за тем, чтобы понять, как его распознать через его речь.
«Конечно же, эта промежуточная речь [речь при «неискренности объекта»], даже содержащая в себе обман и заблуждение, не может не свидетельствовать о существовании того слова, в котором заложена истина, за которую речь пытается себя выдать и что, даже не скрывая своей лживости, она еще с большей силой подтверждает существование такого слова. И если отыскивается, благодаря такому феноменологическому подходу к истине, тот ключ, потеря которого ведет позитивистскую логику к поискам «смысла смысла», не вынуждает ли это также признать в нем концепцию концепций, поскольку та проявляется в слове в действии?
«Это слово, которое представляет собой истину для объекта, которая, однако, является для него сокрытой за семью печатями, кроме тех редких моментов своего существования, когда он тщится, но весьма смутно, перехватить ее в клятвенной вере, и сокрытой также тем, что промежуточная речь обрекает ее на непризнание. Однако оно выявляется отовсюду, где только может прочесться в его естестве, то бишь на всех уровнях, где оно его сформировало. Это противоречие является тем самым противоречием смысла, которое Фрейд присвоил понятию бессознательного.
«Но если такое слово все-таки поддается выявлению, это означает, что всякое истинное слово является всего лишь словом объекта, потому что его неизменно приходится обосновывать через посредство другого объекта, к которому оно прибегает, и что благодаря этому оно готово подключиться к бесконечной цепочке — но не неопределенной, очевид-


[752]
но, так как она закрывается, — слов, где конкретно, в человеческом сообществе реализуется диалектика признания.
«Именно в той мере, в какой аналитик заставляет замолчать промежуточную речь [недоверчивость], чтобы расположить себя к восприятию цепочки истинных слов, он и оказывается в состоянии обосновать на этом свою выявляющую интерпретацию.
«Поскольку всякий раз он за собой отмечает, что приходится рассматривать в конкретной форме подлинную интерпретацию...» (Стандартные варианты лечения,стр. 352—353).
Короче: существует подлинная и выявляющая интерпретация, она предполагает, что недоверчивость следует заставить замолчать, чтобы добраться до «слова в действии» и до (искренней) клятвенной21 веры, без промежуточной речи, в ясности интерсубъективной диалектики. Это слово, которое изъясняется, если уметь прочесть его в его естестве; и только бессознательное

21  Об «отношении с Другим гарантом Искренности», о «явно выраженном присутствии интерсубъективности», о «путях, которыми следует анализ не только для того, чтобы восстановить там порядок, но и для того, чтобы создать условия для возможности его восстановления», см Инстанция письма в бессознательном, Сочинения,стр. 525—526, которая только что напомнила, что «цель, ради которой предоставляется человеку открытие Фрейда, была определена им, находясь в апогее своей мысли, в следующих волнующих словах: Wo es war, soll Ich Werden.Там, где это случилось, мне необходимо случиться.
«Эта цель заключается в реинтеграции и согласии, я бы даже сказал в примирении (Versohnung)».


[753]
в понимании Фрейда могло бы, таким образом, открыть нам уши.22
Только одно слово, со своими эффектами
-------
22 Значение присутствия (собственной персоной), близости, наполненности и консистенции будто бы формируют систему подлинности в аналитическом диалоге, в противопоставлении «речи безличного подлежащего».Например: «Что в действительности сообщает нам Фрейд? Он раскрывает нам структурный феномен всяческого раскрытия истины в диалоге. Однако существует фундаментальная сложность, которую объект встречает в том, что он хочет выразить; самое общее это то, что Фрейд доказал в вытеснении, а именно определенное несоответствие между обозначаемым и значимым, это определяется любой цензурой социального происхождения».
Такое несоответствие, вызываемое вытеснением, потребует, может быть, обустройства Сосюровой семиотики, но в какой-то своей части оно не сможет быть преодолено, а значит носит основной характер. Время обходного пути или отклонения: запас. Тут же аргумент: «Истина, в таком случае, всегда может быть прочтена между строк. Это означает, что тот, кто хочет дать ей прозвучать, всегда в состоянии прибегнуть к способу, который указывает на тождество истины символам, которые ее раскрывают, а именно, помогая достичь своей цели, произвольно вводя в некий текст несоответствия, которые криптографически соответствуют тем, что навязаны цензурой.
«Объект истинный, то есть объект бессознательного, не настолько многообразен в языке своих симптомов, чтобы не поддаваться расшифровке аналитиком, к которому обращаются со все большей настоятельностью, что приносит всякий раз заново удовлетворение нашим опытом И действительно, это то, что нашло признание в феномене трансфера.
«То, что говорит объект, который изъясняется, какой бы бессмысленной не выглядела его речь, приобретает тот самый эффект приближения, который исходит от слова, в которое он как бы полностью вкладывает истину, выражаемую его симптомами [...], из этой картины мы воспользовались тем, что слово объекта склоняется к присутствию слушателя.
примечании: Здесь можно заметить формулировку, благодаря которой мы вводили в начало наших чтений то, о чем здесь идет речь. Объект, говорили мы, начинает анализ, говоря о себе, но не обращаясь в вам или обращаясь к вам без того, чтобы вы говорили о нем. Когда он сможет сказать вам о себе, анализ будет закончен.] «Это присутствие, которое является самым чистым отношением, при котором объект способен находиться на месте существа и которое еще более живо ощущается, как таковое, что это существо является для него менее обозначенным, это присутствие на мгновение до предела освобожденное от вуалей, которые его покрывают и избегают его в общей речи, так как она создается как речь безличного подлежащего,особенно в этой связи, это присутствие отмечается в речи неопределенным скандированием, нередко отмечаемым в момент тревоги, как я уже показал вам на примере из своего опыта» (Введение в комментарий Жана Ипполита об «Verneinung»Фрейда, Сочинения,стр. 372—373).
Разумеется, сейчас последует то, что «говорит нам Фрейд»: «самое чистое отношение», «присутствие», привносит в некое «существо» и чувствуется еще более «живо», чем это «существо» (то, что является объектом), которое является «менее обозначенным», то есть, естественно, более неопределенным. Присутствие существа является тем более чистым, чем меньше онтологическое определение Это имеет место, лишь «на мгновение», сразу за безличным подлежащим, и в «тревоге». Неопределенность существа (здесь в виде субъекта-психоаналитика) девуалирует пустое место (несуществующее полностью) как истину присутствия. Что «нам говорит Фрейд», выглядело бы в буквальном смысле: «Что такое метафизика


[754]
присутствия в действии и подлинной жизни, может сохранить «клятвенную веру», которая связывает с желанием другого. Если «фаллос является привилегированным значимым этого знака, где часть логоса объединяется с приходом желания» (Значение фаллоса,стр. 692), привилегированное место этого привилегированного значимого, таким образом, его письмо, является голосом: письмо — проводник — слово. Оно одно, как только соединительное звено обозначаемо-
[755]
го обеспечивает ему его повторяемую идентичность, несет в себе идеальность или власть идеализации, необходимые для сохранения (в любом случае, это то, что оно в себе содержит) неделимой целостности, особенно, живой, не отделимой от фаллоса, привилегированного значимого, которому она дает место. Трансцендентальная позиция фаллоса (в цепи значимых, к которой она принадлежит, делая ее возможной23) имела бы, таким образом, свое собствен-
-------
23 Это узкое определение трансцендентальной позиции: привилегия одного термина в целом ряде терминов, которым он создает предпосылку и которые исходят из его наличия. Таким образом, категория именуется трансцендентальной (транскатегориальной), когда ее «нельзя отнести ни к одному жанру» (transcendit omne genus),то есть перечень категорий, частью которых она все-таки является, отдавая себе в этом отчет. Такова роль фаллоса в логике значимого. В этом также заключается и роль дыры и наличия отсутствия в их определяемом контуре: «...фаллосу его матери, либо этому вопиющему отсутствию того, чему надлежит быть, в чем Фрейд выявил привилегированное значимое» (Инстанция письма в бессознательном, Сочинения,стр. 522). Трансцендентальное превосходство этой привилегии, таким образом, поднять в дальнейшем на высоту, начиная с замешанного на ужасе восприятия ребенка — если быть более точным, то восприятия маленького мальчика и его сексуальной теории.
Эта вездесущность условия возможности, эта перманентная причастность, в каждом значимом «значимого значимых» (Направление лечения,стр. 630), «значимого, не имеющего себе равных» (стр. 642) в качестве элемента присутствия может иметь только среду идеальности: откуда превосходство трансцендентального превосходства, которое в качестве эффекта хранит присутствие, а именно phone.Именно это делало возможной и необходимой, занимаясь некоторым обустройством, интеграцию Фрейдова фаллоцентризма в Сосюрову семио-лингвистику, являющуюся глубоко фоно-центричной. «Алгоритмическая» трансформация, как мне кажется, не нарушает этой связи. Вот лучшее определение трансцендентального фаллоса, с точки зрения которого все протесты антитрансцендентализма (см. стр. 365) сохраняют значение отрицания: «Итак, фаллос является значимым, значимым, чья функция, в интра-субъективной экономии анализа, быть может приподнимает вуаль того, что он держал в тайне Так как это значимое, предназначенное обозначать, во всей их совокупности, проявления обозначаемого, в том виде, в каком значимое обусловливает их своим присутствием в качестве значимого» (Значение фаллоса, Сочинения,стр. 690).
[756]
ное место — в Лакановых выражениях его письмо, избавленное от всякого деления, — в фонематической структуре языка. Никакой протест против метаязыка не противопоставляется этому фаллогоцентричному трансцендентализму.
[757]
Особенно, если в метаязыке в словесном выражении упор делается на голос, то есть на идеальное место фаллоса. Если бы по несчастью фаллос оказался делим или понижен в статусе до частичного объекта24, в таком случае все то
----
24  Как мы уже видели, значимое (и прежде всего «привилегированное значимое», «не имеющее себе равных», фаллос) не должен на своем месте, в своем письме «подвергаться делению». В то же время он не должен (требование четкое, но сходящееся к предыдущему) существовать в качестве частичного объекта, подчиненного, как другие, цепи субститутов. Это основополагающее требование, наиболее настоятельная просьба, иначе говоря, наиболее явная отличительная черта сексуальной теории Лакана. Имеет также большое значение то, что оно мотивирует возражение Джонса в «ссоре» фаллоцентризма и женской сексуальности. Одно из «отклонений» психоанализа заключается в том, чтобы «свести роль» фаллоса «к роли частичного объекта». Такая «глубокая мистификация» (Сочинения,стр. 555) привлекла Джонса на путь «феминизма» лишь в той мерс, в какой он не смог отмежеваться от другой законной наследницы, на этот раз Кляйн, от ее «неуверенного произведения» (Сочинения,стр. 554) и ее «беспечности» (Сочинения,стр. 728). Все это («но... но...»), исключая «аналитически немыслимые», аналитически мыслимые, ограниченные доверчивостью к Фрейду, который не мог ошибаться, «более чем кто-либо нацеленный на исследование порядка проявления бессознательных явлений, первооткрывателем которых он был». Стало быть: «Эта схема [схема R] действительно позволяет доказать те связи, которые относятся не к предэдиповым стадиям, о которых, конечно же, нельзя сказать, что они не существуют, но являются аналитически немыслимыми (как неуверенное, но целенаправленное произведение, Мадам Мелани Кляйн, делает его достаточно очевидным), но к прегенитальным стадиям, в той мере в какой они упорядочиваются в ретроактивной связи Эдипа» (О возможном лечении психоза, Сочинения,стр. 554). «Действительно, что выигрывает [Джонс], нормализуя функцию фаллоса как частичного объекта, если ему необходимо сослаться на его наличие в теле матери в качестве внутреннего объекта, термин которого задействован в фантазмах, открытых Мелани Кляйн, если он до такой степени не в состоянии отойти от ее доктрины, подвергая эти фантазмы отслеживанию вплоть до границ раннего детства, формирования Эдипового комплекса».
«Мы не ошибемся, если переформулируем вопрос, спрашивая себя о том, что же могло привести Фрейда к столь очевидному парадоксу его позиции. Так как мы будем вынуждены принять, что он более чем кто-либо был нацелен на исследование порядка проявления бессознательных явлений, первооткрывателем которых он был, и что из-за отсутствия достаточного обоснования природы этих явлений, его последователи были обречены пойти по более или менее ложному пути. «Со времени этого пари — вот уже в течение семи лет, как мы продолжаем возводить в принцип изучение наследия Фрейда, — мы пришли к некоторым выводам: в первую голову, о необходимости продвижения в качестве непреложного условия всякого обоснования такого явления, как психоанализ, понятия в той степени, в какой оно противопоставляется понятию обозначаемого в современном лингвистическом анализе» (Значение фаллоса, Сочинения,стр. 688). Обращаю ваше внимание: следуйте за тем, кто был нацелен.)«Необходимо отметить, что Джонс в своем обращении к Венскому Обществу, которое, кажется, сбилось с ног в поисках хоть какого-нибудь вклада с тех пор, не нашел ничего другого, как попросту взять и присоединиться к кляйновским концепциям, во всей их очевидной прямолинейности, какими их представляет автор: имеется в виду та беспечность, в которой пребывает Мелани Кляйн, — соотнося появление наипервичнейших Эдиповых фантазмов с материнским телом — по отношению к их происхождению из реальности, которую предполагает Имя-Отца» (Директивные предложения для Конгресса о женской сексуальности, Сочинения,стр. 728—729.)
[758]
строение могло бы рухнуть, а этого необходимо избежать любой ценой. Это всегда может случиться, если его место не обладает идеальностью фонематического письма (то, что Семинар так странно называет «материальностью значимого», ссылаясь на то, что это переживет сожженную или разорванную бумагу, и будет длится, не подлежа разделению). Это случается всегда, но голос здесь для того, чтобы обмануть нас этим странным событием и возложить на нас идеальную охрану того, что попадает в ранг частичного или делимого объекта.
Обман — но это еще мягко сказано, — очевидно, обусловлен не столько воображаемым, а ско-
[759]
рее тем надуманным разграничением между воображаемым и символическим. Следовательно: продолжение следует.
Связь системы и истории между идеализацией, заменой (Aufhebung) и голосом, если ее рассматривают теперь как доказанную, зиждется, таким образом, на Значении фаллоса.Восхождение к функции значимого является Аиfhebung «означаемого» (стр. 692): таким образом, это является верным благодаря привилегии «привилегированного значимого» (фаллоса) и его преимущественному литеральному месторасположению (голосу). Откуда и структурная соотнесенность между мотивом вуали и мотивом голоса, между истиной


[760]
и фоноцентризмом, фаллоцентризмом и логоцентризмом. Что предстает следующим образом: «Все эти высказывания лишь вуалируют тот факт, что он в состоянии играть свою роль, только будучи завуалированным, то есть как сам знак скрытности, которая налагает свой отпечаток на любое означаемое до тех пор, пока оно не будет повышено (aufgehobeng) до функции значимого.
«Фаллос является значимым самой этой Аиfhеbung,которую он торжественно вводит (приобщает) своим исчезновением» (стр. 692).
На первый взгляд, гегелевское движение Aufhebung оказывается при этом перевернуто, так как оно выявляет чувствительное значимое в идеальном обозначаемом. Но лучшая локальная охрана фаллоса (привилегированного значимого), будучи признанной Лаканом в устной речи (предсознательное, даже сознательное по Фрейду), предпочтение голоса аннулирует сам переворот. Голос имеет нечто общее с двумя диалектиками и идеализирует значимое.
Одна и та же вещь всегда имеет (то же) место. Опять-таки речь идет о том, чтобы вопрос не уклонялся от соответствующего места.
Фаллогоцентризм является вещью. И то, что называют мужчиной, и то, что называют женщиной, могло бы быть сюда отнесено. Более того, как нам напоминают, фаллос это не фантазм («воображаемое свойство»), ни предмет («частичный, внутренний, хороший, плохой и т. д.»), «и еще в меньшей степени орган, пенис или клитор, который он символизирует» (стр. 690). Стало быть, андроцентризм должен бы быть в этом другим.
Однако что же происходит? Весь фаллогоцентризм определяется, начиная с некоей ситуации (вложим в это слово какие угодно значения), где фаллос является олицетворением желания матери,


[761]
поскольку она им не обладает25. Ситуация (индивидуальная, перцептивная, локальная, культурная, историческая и т. д.), начиная с которой разрабатыва-
-------
25  «..Значение кастрации действительно приобретает (клинически доказанное)свое смысловое эффективное значение, что касается формирования симптомов, лишь начиная со своего открытия в качестве кастрации матери» (Сочинения,стр. 686), либо с отсутствия у нее пениса, а не клитора. «Тот факт, что является значимым, обязывает к тому, что объект должен иметь к нему доступ вместо Другого. Но поскольку это значимое проявляется здесь лишь в завуалированном виде и в качестве причины желания Другого, тогда именно это желание Другого, обязывает объект распознать его как таковое [...] Если предметом вожделения матери является фаллос, в таком случае ребенок хочет быть фаллосом, чтобы удовлетворить это желание [...] Клинический опыт нам. показывает,что такое восприятие Другого является решающим, не постольку, поскольку объект осознает, обладает или не обладает он реальным фаллосом, а в той мере, в какой узнает, что мать его лишена [...] Мужчина, действительно, находит возможность удовлетворить свою потребность в любви через сексуальное отношение с женщиной, тем более, что значимое фаллоса дополняет ее, давая в любви то, чего она лишена.» (Сочинения,стр. 693—695). «Клинически доказано»,«клинический опыт нам показывает»эти словосочетания подчеркнуты мною, и без малейшего сомнения в истинности этих высказываний. Скорее для того, чтобы изучить все смысловые значения ситуации психоанализа в виде ХХХХ. «То, чего она лишена»... «завещает, никогда этого не имев», это вспоминается о «Женщине» и Королеве, то, что здесь под вопросом: собственное место, ориентирующее собственный путь письма, его «назначение», то, что оно «содержит в себе» и что получается после расшифровки, начиная с ситуации, теоретизирующей о том, что «нам показывает клинический опыт». Эта ситуация (теоретическая речь и институт, созданный на стадии опыта ребенка мужского пола и на соответствующей сексуальной теории) лежит в основе интерпретации и у Бонапарт и у Лакана Украденного Письма.Она строго соответствует, и здесь нет какого-либо отступления наследников от описания, которое дает Фрейд в предложениях, послуживших темой дебатов во время «ссоры», упомянутой только что. В качестве напоминания: «Основной характер этой «инфантильно генитальной организации»является тем,что отличает ее от окончательной генитальной организации взрослого. Из этого следует, что для обоих полов единственный генитальный орган,орган мужского начала, играет важную роль. Таким образом, не существует генитального главенства, но имеет место главенство фаллоса.«К сожалению, мы можем описать данное положение вещей лишь у ребенка мужского пола; нам еще не хватает знаний о соответствующих процессах у девочек. [...] Они [маленькие мальчики] не воспринимают такое наличие отсутствия и, несмотря ни на что, считают, что видят пенис; они набрасывают вуаль на противоречие между наблюдением и предубеждением, — пускаясь в рассуждения, вроде того, что он еще маленький и должен подрасти, и долго приходят к тому заключению, которое несет в себе огромный чувственный заряд: во всяком случае, когда-то он был там, а впоследствии его отняли. Отсутствие пениса воспринимается как результат некоей кастрации, и с этого момента ребенок начинает противостоять угрозе кастрации в отношении самого себя. Дальнейший процесс слишком хорошо известен, чтобы напоминать здесь о нем еще раз. Мы лишь скажем: невозможно по достоинству оценить значение всего комплекса кастрации, не учитывая, не принимая во внимание его неожиданное возникновение в фазе главенства фаллоса.[...]На стадии [...] инфантильной генитальной организации представляется наличие мужского начала без восприятия женского; противопоставление происходит следующим образом: мужской гениталъный орган или кастрированный»(Генитальное детское строение,1923.) Может появиться искушение заявить: Фрейд, как и его последователи, лишь описывает необходимость фаллогоцентризма, объясняет его последствия, настолько очевидные, насколько массовые Фаллогоцентризм же не является ни несчастным случаем, ни спекулятивным заблуждением, вменяемым в вину тому или иному теоретику. Это грандиозный древний корень, который невозможно не принимать в расчет. Таким образом, его можно описывать, как описывают предмет или путь, и совсем не обязательно, чтобы это описание стало получающей стороной в том, чьим признанием она оперирует. Вне всякого сомнения. Но эта гипотеза, которую, в таком случае, можно было бы распространить на все традиционные тексты, встречает в них, как и у Фрейда, как и у тех его наследников, которые ничего не хотят менять в его завещании, четко определенные границы: описание является «получающей стороной», когда она делает выводы из практики, этики и института, таким образом политики, утверждающей традицию своей истины. Итак, речь больше не идет только о том, чтобы знать, показывать, объяснять, но стоять на том. И воспроизводить. Институционно-этическое предложение провозглашено Лаканом: тема подлинности, наполненности слова, клятвенной веры и «значимого соглашения» показали это в достаточной степени. Оно систематически подстраивается под фаллогоцентричную доктрину значимого. «Анализ может иметь в качестве цели лишь возникновение правдивой речи и осознание объектом его истории в ее непосредственной связи с будущим» (Сочинения,стр. 302). Еще не достигнув вершин того пути, которые я намечал для изучения [трудов Фрейда], прежде чем взяться за трансфер, затем отождествление, страх, совсем не случайно, эта идея никому не пришла бы в голову, что в этом году, то есть четырьмя годами ранее того, как мой семинар подошел к концу в Сент-Ане, я решил, что должен утвердить нас в этике психоанализа. «Действительно, кажется, что мы рискуем забыть в поле нашей деятельности о том, что принципом его является этика и что, следовательно, что бы он ни сказал себе и, с таким же успехом без моего признания, о предназначении человека, больше всего нас мучит состояние воспитания, которое хотелось бы видеть гуманным.» «Всякое воспитание человека в сущности своей, и отнюдь не по воле случая, направлено на сдерживание наслаждения» (Заключительная речь Дней, посвященных психозу у детей, в Исследованиях,специально «Детство душевнобольного», 11.12.1968, стр. 145—146.)


[762]
ется то, что именуют «сексуальной теорией»: фаллос не является здесь органом, пенисом или клитором, которые он символизирует, он символизиру-
[763]
ет здесь гораздо большее и прежде всего сам пенис. Нам известно продолжение фаллогоцентризм как андроцентризм со всей парадоксальной логикой
[764]
и теми перевертышами, которые он порождает: например, то, что «в фаллоцентричной диалектике она [женщина] представляет собой нечто абсолютно Другое» (стр. 732). Необходимо было отметить это следствие, чтобы понять смысл украденного письма в «пути», который ему свойствен».Это конец Значения фаллоса и двойное утверждение глубины: «Путем сопоставления угадывается причина этой черты, так никогда и не проясненной, чем еще раз соизмеряется глубина интуиции Фрейда: а именно, почему он говорит о том, что существует лишь единственное либидо,как вытекает из его работ, он рассматривает его лишь как свойственное мужской природе. Функционирование фалличес-
[765]
кого значимого выходит здесь на более глубокий уровень связи: той, благодаря которой Древние олицетворяли здесь ???? и ?????26». Глубина является высотой. Это направляется вверх, точнее в рот, где «воплощается» Мы, Логос,и при этом глубокомысленно заявляет: существует лишь одно на всех либидо, так что нет никакой разницы, и еще меньше в этом противопоставления мужского и женского, к тому же оно относится к мужскому от природы. «Причина этой черты, ни разу не проясненной», действительно, может только «угадываться»: так как у данной черты не существует причины, она сама является причиной. До, во время и после Фрейда. Черта, взятая из причины. Благодаря ей, для нее, под нее. В так называемой логике «котла» (вытяжка из причины), у причины всегда будет причина. В ней самой. Она себя понимает. «Вещь говорит за себя». Она слышит, как говорят то, чего она не может расслышать.

МЕСТО ВСТРЕЧИ: ДВОЙНОЕ КОРОЛЕВСКОЕ КАРЕ
Но она не может прочесть историю, которую она себе рассказывает. Ни сцену написания — до письма, — в которую вписывается рассказ. Вер-
------
26  Стр. 695.Что касается системной связи между логикой значимого и фаллоцентризмом, все в Лакановой речи отвечает здесь — положительно — на вопрос, который он поднимает в Директивных предложениях для Конгресса о женской сексуальности: «Итак, разве в этом заключается привилегия значимого, которую Фрейд имеет в виду, предполагая, что, быть может, существует только одно либидо и что оно отмечено знаком мужского начала?» (Сочинения,стр. 735.)


[766]
немея к Украденному Письму,чтобы «предугадать» в нем рассеивающуюся структуру, то есть возможное-не-возвращение письма, другую сцену его невостребованности.
Потому что в сцене присутствует рассказчик, «главная» сцена не исчерпывается повествованием, «сказкой» либо «историей». Нам уже известны последствия невидимого кадрирования, от кадра к кадру, внутри которых психоаналитические толкования (семантико-биографические или триадо-формалистские) выстраивали свои треугольники. Упустив из поля зрения позицию рассказчика, его причастность к содержанию того, что, как представляется, он рассказывает, опускается все, что из сцены написания не вписывается в грани обоих треугольников.
И прежде всего, возможно ли, должным образом не причалив, перекинуть мостик к сцене написания с изрезанными берегами. Начиная с видимости вступления, с «во первых строках», рассказчик продвигается вперед, излагая себе самому некоторые суждения, которые отправляют единое целое «новеллы» в свободное плавание: текстовой дрейф, который Семинаром совершенно не берется в расчет. Но даже исходя из этого факта, речь, конечно же, не о том, чтобы представить это в качестве «истинного сюжета сказки». Такового у нее, очевидно, и нет.
Начало всему «в» библиотеке: в книгах, сочинениях, сносках. Но ведь нет же никакого начала. Только дрейф или дезориентация, которой не видно конца.
К тому же дается недвусмысленная ссылка на два других рассказа, с которыми «он» образует неразрывное целое. «Аналогия» между тремя рассказами является ключевой для Украденного Письма.Изолированность этой новеллы, как это представ-

[767]
ляется на Семинаре, является, таким образом, следствием разъединения вплоть до разъединения тотального со своим рассказчиком и своим повествованием. Такое разъединение тем более непозволительно, что эта «аналогия» упоминается с первого абзаца. По правде говоря, слово «аналогия», или более точно «совпадение», допускает разъединение, склоняет к нему и действует, таким образом, как ловушка. Работа Семинара начинается лишь после входа префекта полиции Парижа. Однако перед этим название, эпиграф, первый абзац содержали в себе (полная тишина):
УКРАДЕННОЕ ПИСЬМО
Nil sapientiae odiosius acumine nimio*
Сенека
«Я был в Париже в 18... После сумрачного и дождливого осеннего вечера я одновременно получал двойное наслаждение (twofold luxury) от размышлений и от пенковой трубки в компании моего друга Огюста Дюпэна, в его маленькой библиотеке или так называемом кабинете (in his little back library, or book-closet), улица Дюно, № 33, на третьем этаже, в предместье Сен-Жермен. В течение целого часа мы хранили молчание (we had maintained a profound silence); каждый из нас, для первого вошедшего наблюдателя (to any casual observer), казался бы исключительно занятым клубами дыма, наполнявшими комнату. Что касается меня, я продолжал думать о том, что было предметом нашего разговора (certain topics) в начале вечера; я хочу поговорить о деле на улице Морг и о тайне, связанной с убийством Мари Роже. Таким образом, я размышлял о не-
-----
*   Для мудрости нет ничего ненавистнее мудрствования (лат.).


[768]
ком виде аналогии (something of a coincidence), которая связывала эти два дела, когда вдруг дверь нашей комнаты открылась и впустила старого знакомого Мсье Ж... префекта полиции Парижа. [...] Так как мы сидели в темноте, Дюпэн встал, чтобы зажечь лампу, но он снова сел, так ничего и не сделав...»
Таким образом, все «начинается», затемняя это начало в «молчании», «дыму» и «сумерках» этой библиотеки. Случайный наблюдатель видит лишь дымящуюся пенковую трубку: в общем, литературный декор, орнаментированную рамку рассказа. На этом не заслуживающем внимания дешифровщика краю, в центре картины и внутри изображения, уже можно было прочесть, что все это лишь эпизод в процессе изложения, следующего своим чередом с того самого места, с которого его написание и началось и от которого как бы веером без конца расходятся другие сочинения, что данный эпизод третий в серии, что уже само по себе является довольно ощутимым «совпадением», предстает во всей своей очевидности во первых строках «улица Дюно, № 33, на третьем этаже, предместье Сен-Жермен». В тексте это написано по-французски.
Случайные указания, клубы дыма, случайные условия окружения? Пусть они выдают «замысел автора», о котором Семинар порывался расспросить Дюпэна, пусть они даже станут чисто случайным «совпадением», непредвиденным поворотом судьбы, это только лишний раз более настоятельно отсылает их к чтению текста, который благодаря превратности написания выводит то, что мы поостережемся именовать «истинным сюжетам сказки».
Скорее, его замечательным эллипсом. Действительно, если, будучи приглашенными сюда, начиная с внутреннего края рамки, мы поднимемся вы-


[769]
ше Украденного Письма,это замечательное становится навязчивым: сцена написания, библиотека, превратности судьбы, совпадения. В начале Двоимого Убийства то, что можно назвать местом встречи между рассказчиком (повествуемый-рассказчик) и Дюпэном, уже является «obscure library»,«совпадением» (именно этим словом, а не аналогией,Бодлер на этот раз переводит «несчастный случай»27) и следствием по поиску того же текста (in
----------
27  Вопросы кухни: переводя «совпадение» как «аналогия» в начале новеллы, именно в тот момент, когда ссылка на два других «дела» уже сделана (Улица Морг и Мари Роже),Бодлер упускает наряду с выраженным значением этого слова тот факт, что само Украденное Письмо фигурирует в цепи таких совпадений, как одно из них, сеть которых была выстроена еще до этой третьей вымышленной истории. Единственная деталь между всеми теми, которые можно сейчас анализировать в открытом чтении трилогии: начиная с эпиграфа Тайны Мари Роже,цитата Новалиса на немецком и в переводе на английский, вот ее начало: «Это идеальная серия событий, идущих параллельно с реальными. Они редко совпадают...» Бодлер совершенно запросто опускает последние три слова Слово совпадение появляется затем трижды на двух страницах, всегда подчеркнутое. Последний раз, касаясь темы разветвления трех дел: «Необычайные подробности, опубликовать которые меня попросили, составляют, как будет видно далее, по времени, когда они имели место первую ветвь серии совпадений,едва вообразимых (scarcely intelligible), вторую или заключительную (concluding) ветвь которых они обнаружат в недавнем убийстве Мари Сесилии Роже, в Нью-Йорке». Подзаголовок Тайны: в продолжение «Убийство на улице Морг».Такие напоминания, коим не счесть числа, заставляют нас более настороженно подходить к свойствам и парадоксам Парергоновой логики. Речь не идет о том, чтобы доказать, что Украденное Письмо функционирует в рамке (опущенной Семинаром, который, таким образом, может убедиться в своем внутреннем трехстороннем содержании, благодаря активному и тайному ограничению, произведенному на основе металингвистического отклонения): но причинно-следственная структура обрамления такова, что никакой замкнутости контура не может при этом произойти. Рамки всегда ограничены, но только каким-либо отрывком их содержания. Отрывки без целого, «разделения» без общности — вот что развивает здесь грезы о письме, не подлежащем делению, нетерпимого к делению. Вот с чего «фаллос» начинает блуждать, начинает с того, что рассеивает, а не рассеивается. Натурализованная нейтрализация рамки позволяет Семинару, навязывая или вводя Эдипов контур, находя (себе) его в истине — и он, действительно, пребывает там, но как часть, будь она далее центральной, внутри письма — создать метаязык и исключить весь общий текст во всех размерах, которые мы начали здесь вспоминать (возврат к «первой странице»). Даже не углубляясь в дальнейшие поиски, в детали, ловушка метаязыка, которая по большому счету никем не расставлена, никому не на пользу, не вовлекает никого в следствие какой-либо промашки или слабости, эта ловушка заложена в написании до появления письма, и то покажется, то скроется в тайник с обманчивым названием: Украденное Письмо является названием текста, а не только его объекта. Но текст никогда не озаглавливает себя, никогда не пишет: я, текст, я пишу или я себя пишу. Он вынуждает сказать, позволяет сказать или, скорее, приводит к тому, чтобы сказать «я, истина, я говорю». Я всегда являюсь тем письмом, которое не доходит до себя. До самого назначения.


[770]
search of the same very rare and very remarkable volume). Связь, возникающая таким образом по месту встречи, по меньшей мере обусловливает то, что


[771]
так называемый главный рассказчик не окажется в положении бесстрастного докладчика-невидимки, не вовлеченного в круг складывающихся взаимоотношений. Например (но пример, на сей раз извлеченный из кадра, располагается не в начале текста. Кадр, описывающий «встречу», является, если угодно, сквозной темой повествования. Ей предшествует, еще до появления в рассказе Дюпэна, уловка в виде несостоявшегося предисловия, подобие краткого трактата об анализе: «I am not now writing a treatise, but simply prefacing a somewhat peculiar narrative by observations very much at random». He трактат, предисловие (от которого, как известно, он отказался28), а случайные наблюде-
----------
28  Прежде чем от них отмахнутся, как это сделали все в отношении предисловия, или воспеть им дифирамбы в качестве строго демонстративной теоретической концепции, истины сказки, я выберу из них, немного наугад, несколько заключений. Они могут оказаться не самыми примечательными. Следовало бы также напомнить заглавие каждого из выражений и еще эпиграф, связанный с именем Ахила, когда он скрывался среди женщин. «Возможности сознания, которые определяются термином аналитические,сами по себе чрезвычайно плохо поддаются анализу [..], аналитик же завоевывает свою славу благодаря этой умственной деятельности, которая заключается в том, чтобы все распутывать (which disentangles). Он получает удовольствие даже в самых тривиальных случаях, которые дают выход его таланту. Его неодолимо влекут загадки, ребусы, иероглифы [...] Однако просчитывать само по себе еще не значит анализировать. Шахматист, например, делает одно, не стремясь к другому [...] Таким образом, я воспользуюсь случаем, чтобы провозгласить то, что наивысшая мыслительная мощь разума наиболее активно и с большей пользой применяется в скромной игре в шашки (game of draughts), чем в столь трудоемкой легкомысленносги шахмат (the elaborate frivolty of chess) [...] Чтобы не ходить далеко за примером, представим себе шашки (a game of draughts), где количество фигур уменьшено до четырех дамок (четыре короля: в шашках «дамки» по-английски короли)и где, естественно, нечего рассчитывать на зевок (no oversight is to be expected). Совершенно очевидно то, что победа здесь может быть одержана, — обе стороны, будучи абсолютно равными — лишь благодаря ловкой тактике, явившейся результатом мощного усилия интеллекта. Лишенный обычных источников, аналитик проникает в сознание своего противника, отождествляется, таким образом, с ним, и зачастую одним взглядом открывает единственное средство — средство, иногда до абсурдного простое—увлечь его ошибкой или подтолкнуть к ложному расчету (by which he may seduce into error or harry into miscalculation) [...] Но это в случаях вне правил (beyond the limits of mere rule), где проявляется талант аналитика (is evinced) [...] Наш игрок не замыкается в своей игре, и хотя эта игра в данный момент является объектом его внимания, он не отказывается из-за этого от умозаключений, которые рождаются из объектов, чуждых игре». (Nor, because the game is the object, does he reject deductions from things external to the game). И т. д. Следует прочесть все что дается на обоих языках. Я влез во всю эту кухню, благодаря бодлеровскому переводу, с которым я не совсем согласен. Мерион спросил Бодлера, верил ли он «в реальность этого Эдгара По» и относил ли его новеллы «к разряду весьма мастерских всеохватывающих и мощных литературных произведений». Но все-таки это не уточняет ни того, окаймляют ли «объекты, чуждые игре» (things external to the game), игру, рассказанную в тексте или воссозданную текстом, ни насколько игра,являющаяся объектом, является, да или нет, объектом (в) истории. Ни насколько соблазн ищет свои жертвы среди персонажей или среди читателей. Вопрос рассказчика, затем адресата, который не является тем же, никогда не доходит до себя.


[772]
ния, В конце предисловия рассказчик передразнивает Семинар):
«Рассказ, который следует (the narrative which follows), появляется перед читателем в свете комментария (in the light of a commentary) соображений, которые я только что представил».
«Я жил в Париже — в течение весны и части лета 18.. — и познакомился с неким Огюстом Дюпэном. Этот молодой джентльмен был из блестящей, даже прославленной семьи, но вследствие серии злополучных событий (untoward events) он оказался в таком бедственном положении, что энергия его характера истощилась под грузом обстоятельств, он перестал появляться в обществе и заниматься восстановлением своего состояния (the retrieval of his fortunes). Однако, благодаря любезности своих кре-


[773]
диторов, у него осталась небольшая часть наследственного имущества (By courtesy of his creditors, there still remained in his possession a small remnant of his patrimony); и на ренту, получаемую от этого, он, с помощью жесткой экономии, находил возможность удовлетворять только самые необходимые жизненные потребности, не заботясь о чем-то большем. Только книги были его единственной роскошью (his sole luxuries), а в Париже достать их легко».
С остатками (remnant) отцовского наследства, оставленного помимо расчета должнику, ухитряясь путем расчетов (жесткая экономия) извлечь ренту, доход (income), прибавочную стоимость, которые работают сами по себе, Дюпэн оплачивает свою единственную прихоть, единственную роскошь, обретя, таким образом, первоначаль-
[774]
ный остаток, как некий безвозмездный дар, оживляющий пространство жесткой экономии. Эта единственная роскошь (sole luxuries) (это слово, которое встречается второй раз на второй строчке Украденного Письма,но на сей раз в единственном числе) (двойное удовольствие, twofold luxury of meditation and a meerschaum), это сочинения: книги, которые организуют место встречи и приведение в упадок всего вышеназванного общего повествования. Место встречи, встречи между рассказчиком и Дюпэном, связанной с тем, что их интересы сошлись на одной и той же книге, о которой ни разу не упоминается, разыскали ли они ее. Данное происшествие в буквальном смысле выглядит так:
«Наша первая встреча (meeting) произошла в затемненном (obscure library) кабинете на улице Монмартр, ознаменована она была еще и тем, что мы по случаю оба искали одну и ту же книгу, замечательную и редкую; это совпадение сблизило нас (where the accident of our both being in search of the same very rare and very remarkable volume, brought us into closer communion). Мы стали видеться чаще. Я был глубоко тронут этой короткой семейной историей, которую он мне рассказал со всем простодушием и отстраненностью, — не пытаясь выставить себя в лучшем свете, — так свойственными любому французу, когда он говорит о своих личных делах (which a Frenchman indulges whenever mere self is the theme)».
Итак, о рассказчике ведется повествование будто бы он интересуется (на английском) историей семьи Дюпэна (I was deeply interested in the little family history), той, остатков дохода которой оказалось достаточно для оплаты единственной роскоши — книг, затем, как мы увидим, кроме всего про-


[775]
чего, в Дюпэне его поражает начитанность, а посему общество подобного человека является для него просто неоценимым сокровищем (a treasure beyond price). Итак, рассказчик намеревается оплатить бесценное сокровище в лице Дюпэна, который сам себе оплачивает бесценность сокровищницы литературы, которому уже по этой причине нет цены. Ведь рассказчик вверяет себя, вверяется, как прямо указывает Бодлер, Дюпэну, а за это приходится платить. Ему приходится снимать кабинет аналитика. И предоставить экономический эквивалент бесценности. Аналитик — или его собственное состояние, почти эквивалентное состоянию Дюпэна, просто «менее стесненное» — позволяет ему сделать это: I was permitted to be at the expense of renting... Таким образом, рассказчик первый, кто платит Дюпэну, чтобы обеспечить себе доступ к письмам (литературе)*. Итак, проследуем за развертыванием цепи. Но то, за что он платит, это еще и место повествования, изложение, в котором будет рассказана и предъявлена для интерпретаций вся история. И если он платит, чтобы писать или говорить, он также располагает к разговору Дюпэна, он вынуждает вернуть свои письма и оставляет за ним последнее слово в виде признания. В экономии этого кабинета, как только на сцену явился рассказчик, и явился в силу своей принадлежности к тому, что подходит под определение «анонимного** общества» капитала и страсти, и здесь невоз-
*   Здесь и по тексту обыгрывается многозначность слова Lette (франц.),как буква, письмо, буквальный смысл, литература в широком смысле, например Faculte des Lettres (франц.)филологический факультет (прим. ред.).
** Вариант перевода в данном случае буквальный. Societe anonyme (франц.)переводится как акционерное общество (прим. ред.).


[776]
можна никакая нейтрализация, никакой общий подход, никакое «аннулирование» значения посредством денег. Ведь не только Дюпэн, но и рассказчик выступает в качестве «получающей стороны». С момента, когда он вынуждает вернуть свои письма, и не только Королеве (другой Королеве), письмо подвергается делению, оно больше не является неделимым, как атом (природа атома, атомизм в понимании Эпикура, а также, как известно, в высказывании Дюпэна в Двойном убийстве..),и теряет, таким образом, всякую предписанность назначения. Делимость письма — вот почему мы настаивали на этом ключе или заслоне теоретической уверенности Семинара: атомистичность письма — это то, что ставит на карту и безвозвратно утрачивает восгребованность чего бы то ни было: письмо не всегда доходит по назначению, а поскольку это заложено в его структуре, можно сказать, что оно по-настоящему никогда и не доходит, и когда оно доходит, его возможность-не-дойти терзает его внутренним разладом.
Делимость письма является также делимостью значимого, которому оно дает место, и, таким образом, делимостью «субъектов», «персонажей» или «позиций», которые им подчинены и их «представляют». Прежде чем доказать их в тексте, цитата в качестве напоминания:
«Я был чрезвычайно удивлен его неслыханной начитанностью; но кроме того, у меня в душе возникало ощущение какой-то теплоты и исполненной жизни свежести его воображения. В Париже я искал некоторые предметы, являвшиеся объектом моего изучения (seeking in Paris the objects I then sought), и понимал, что общество подобного человека является для меня бесценным сокровищем (a treasure beyond price), и с тех пор я искренне вверился ему (I
[777]
frankly confided to him). Наконец мы решили, что будем жить вместе в течение всего моего пребывания в этом городе; и так как мои дела были не в столь затруднительном положении, как его, я занялся съемом квартиры и ее меблировкой в стиле присущем причудливой меланхолии обоих наших характеров (in a style which suited the rather fantastic gloom of our common temper), это был маленький, странный античный домик, пустовавший из-за каких-то суеверий, о которых мы удосужились навести справки, он был в состоянии крайней ветхости и находился в отдаленной части предместья Сен-Жермен».
Таким образом, речь идет о двух чудаках (меланхоликах), один из которых не говорит нам, что же он искал тогда в Париже, ни каковы были его «предыдущие компаньоны», от которых он собирается теперь скрыть секрет своего местонахождения (secret—locality). Все пространство теперь сведено к умозаключениям этих двух «ненормальных»:
«Если бы рутина нашей жизни в этом месте стала известна миру, нас бы приняли за двух ненормальных, — может быть, за двух довольно безобидных сумасшедших. Наше затворничество (seclusion) было полным. Нас никто не навещал (We admitted no visitors). Место нашего уединения оставалось в тайне — тщательно охраняемой — от моих бывших компаньонов (Indeed the locality of our retirement had been carefully, kept a secret from my own former associates); уже несколько лет, как Дюпэн прекратил появляться в свете. Мы жили только вдвоем».
С тех пор рассказчик позволяет себе рассказывать о своем прогрессирующем отождествлении с Дюпэном. И прежде всего на почве обожа-


[778]
ния ночи, «черного божества», «видимость» которой они «создают» в ее отсутствие:
В настроении моего друга появилась одна причуда (a freak of fancy), — просто не знаю, как это выразить словами? — он обожал ночь из любви к ночи; да и сам я постепенно проникался этой причудой (bizarrerie), как и всеми другими, которые были ему свойственны, позволяя себе следовать этой странной оригинальности с полным самоотречением (abandon). Черное божество (the sable divinity) не могло неотступно находиться при нас, но мы ухитрялись создавать видимость ее (but we could counterfeit her presence).
Он сам, как бы раздвоенный в своей позиции рассказчик, таким образом, отождествляется с Дюпэном, за кем он не перестает с тех пор «замечать и восхищаться» его «чрезвычайной аналитической способностью» и кто продемонстрировал ему множество примеров «глубокого знания» его собственной личности, его, рассказчика, личности. Но и сам Дюпэн, особенно в эти моменты, кажется раздвоенным. И на сей раз это уже «fancy», прихоть рассказчика, который видит его раздвоенным: «В такие моменты он выглядел холодным и рассеянным (frigid and abstract); его глаза смотрели невидящим взглядом, а голос — обыкновенно, богатый голос тенора, — сбивался почти на фальцет, куда только девалась его обычная живость, абсолютная взвешенность рассуждений и безупречность интонации (distinctness of the enunciation). Наблюдая за ним в таком расположении духа, я зачастую погружался в созерцание старинной философии о двойственности души (By-Part Soul), и меня забавляла сама несуразность ощущения двойственности Дюпэна (the fancy of a


[779]
double Dupin) — творческой натуры и аналитика (resolvent)».
Фантастичность отождествления двух раздвоенных раздвоенностей, глубокое влияние связи, уводящей Дюпэна по ту сторону «интерсубъективных триад» «реальной драмы» и рассказчика, на то, что он повествует29; кругооборот страстей и капитала,
29 Участниками Семинара абсолютно не учитывается весьма активное вовлечение рассказчика в повествование. Спустя десять лет, в дополнении 1966 года, Лакан пишет следующее:
«Следствие воздействия [значимого] настолько же очевидно выражено здесь, как и в вымысле украденного письма, сущность которого заключается в том, что в письме результат такого воздействия сказывается непосредственно внутри него: на действующих лицах сказки, в том числе и на рассказчике, и в такой же степени вне его: на нас, читателях, а также на его авторе, причем никто так и не соблаговолил вникнуть в то, что действительно содержалось в письме. Такова неизбежная судьба всего написанного» (Сочинения,стр. 56—57). Итак, подписываясь под этим до определенной степени, следует все же уточнить, что о следствиях воздействия на рассказчика участники Семинара фактически не обмолвились ни словом. Характер интерпретации исключал это. И что касается природы такого воздействия, характера вовлеченности рассказчика, в запоздалом раскаянии опять-таки ничего не упоминается, ограничиваясь рамками, очерченными на Семинаре. Что касается заявления о том, что все в этой истории прошло так, «что никто так и не соблаговолил вникнуть в то, что действительно в [в письме] содержалось», не соответствует истине по многим пунктам: 1° Всем, как упоминает префект полиции, известно о том, что содержится в этом письме, по крайней мере, нечто способное «поставить под угрозу честь лица самого высокого  ранга», также как его «безопасность»: массивная смысловая привязка.
2° Осведомленность на этот счет была подтверждена Семинаром и подразделена на два уровня: а) Относительно минимальной, активной смысловой нагрузки этого письма, оно несет в себе информацию префекта полиции: «Но это не говорит нам ничего о содержании того, что в нем заложено». «Любовная записка или план заговора, письмо-донос или письмо-распоряжение, письмо-просьба или мольба о помощи, из всего этого мы можем извлечь только то, что Королеве не с руки, чтобы о нем узнал ее владыка и сюзерен» (Сочинения,стр. 27). Это говорит нам о главном в содержании данного послания, вышеперечисленные версии не столь малозначимы, как бы ни пытались заставить нас в это поверить. Непременным атрибутом всех рассмотренных гипотез является то, что заложенное в письме (не только факт его запуска в обращение, но и содержание того, что в него вложено) предполагает предательство пакта, «клятвенной веры». Никому не запрещалось направлять какие-либо письма Королеве, а ей получать их. Семинар противоречит сам себе, когда с интервалом в несколько строк, усиливает радикальность логики значимого и его литерального места, претендуя на то, чтобы нейтрализовать «послание», затем пристегивает эту логику к своему символическому смыслу или к своей символической истине: «Как бы то ни было, это письмо является символом пакта». В противовес тому, как это трактуется на Семинаре (высказывание, выдающееся ввиду того ослепления, которое оно способно вызвать, но необходимое при доказательстве), следует, чтобы все «соблаговолили вникнуть в то, что в нем [в письме] содержалось». Неведение или безразличие по отношению к этому аспекту остается минимальным. Все это знают, все озабочены этим, начиная с автора Семинара. И если бы оно не обладало выраженной смысловой нагрузкой, никто бы до такой степени не опасался его подмены другим, что и происходит в случае с Королевой, а затем и с министром как минимум. Все убеждены, начиная с министра и до Лакана, включая Дюпэна, что речь, конечно же, идет о письме, в котором содержится то, что содержится: предательство пакта и то, что оно собой представляет, «символ пакта». По этой причине, очевидно, письмо и является предметом пристального внимания: сначала министра, затем Дюпэна, и, наконец, Лакана Все сверяют содержание письма, все поступают так же, как префект полиции, который в тот момент, в обмен на вознаграждение, берет письмо из рук Дюпэна, проверяя его содержание «Наш функционер схватил его в каком-то отчаянном приступе радости, открыл его дрожащей рукой, бросил взгляд на его содержание (cast а rapid glance at its contens), а затем поспешно рванул дверь, и уже без всяких церемоний, бросился вон из комнаты...» Обмен чека на письмо проходит над секретером, в котором Дюпэн хранил документ, б) Что касается закона о смысловой нагрузке украденного письма в общем смысле: это, опять-таки заключительные слова Семинара. («Таким образом, «украденное письмо», даже «невостребованное», выражает именно то, что письмо всегда доходит по назначению»).


[780]
значимого и писем, предшествующих и последующих двум «треугольникам», «первичного» и вторичного, цепная реакция позиций, начиная с позиции Дюпэна, который, как и все персонажи, внутри и вне повествования, поочередно переходит с места на место — вот что сводит трехстороннюю логику
 
[781]
к весьма лимитированной детали в детали. И если дуалистское отношение между двумя раздвоенностями (то, что Лакан, по-видимому, приписывает воображаемому) включает в себя и обволакивает все пространство так называемого символического, без конца выходит по ту сторону и извращает его,
[782]
то противопоставление воображаемого символическому, в особенности его подразумеваемая иерархия, представляется весьма малоубедительной: во всяком случае, если соизмерять ее с многоплановостью подобной сцены написания.
Как установлено, все персонажи Украденного Письма,в частности действующие лица «реальной драмы», включая Дюпэна, последовательно и структурно оказывались на всех позициях, как-то умершего — слепым — Короля (а заодно и префекта полиции), а затем Королевы и министра. Каждая позиция отождествляется с другой и подвержена делению, даже позиция покойника и того четвертого, дополнительного. Различие между тремя взглядами, предложенное Семинаром, в целях определения собственного пути движения, поставлено, таким образом, под угрозу. И особенно введение (двойственное и отождествляющее), оставленное в стороне рассказчика (повествующего-повествуемого), позволяет одному письму вернуться ради того только, чтобы утратить другое.
И что касается явлений раздвоения, а следовательно, Unheimlichkeit, то они принадлежат не только к трехстороннему «контексту» Украденного Письма.На самом же деле встает вопрос как перед рассказчиком, так и перед Дюпэном, по поводу того, является ли министр самим собой или своим братом («это два брата», «они оба создали себе репутацию»; в чем? «в сочинительстве»). Дюпэн уверяет, что министр является одновременно и «поэтом и математиком». Две ипостаси, практически неразличимые в нем. Соперничая в нем, одна разыгрывает и препятствует планам другой. «Вы ошибаетесь, — говорит Дюпэн, — я его очень хорошо знаю, он это двое в одном (he is both). Как поэт и математик он, очевидно, рассуждал правильно (Не would reason well); как просто математик, он


[783]
совсем не смог бы рассуждать и, таким образом, сдался бы на милость префекта».
Но министру, который «прекрасно знает мой почерк», Дюпэн посылает письмо, подписанное братом или собратом, близнецом или младшим или старшим братом (Атрей/Тиест). Это соперничающее и двойственное тождество братьев, далекое от того, чтобы войти в символическое пространство семейного треугольника (первый, второй или последующий), без конца толкает его в лабиринт двойников, при отсутствии оригиналов, факсимиле,за отсутствием подлинного неделимого письма, бессовестных подделок, придавая украденному письму неисправимую уклончивость.
Текст, названный «Украденным письмом», запечатлевает(ся) (в) эти(х) следствия(х) уклончивости. Я указал лишь самые очевидные из них с тем, чтобы предоставить ключ к пониманию изложенного: игра двойников, бесконечная делимость, текстовые ссылки от фак-симиле к фак-симиле*,обрамление рамок, нескончаемая вереница кавычек, включение Украденного Письма в украденное письмо, начинающееся до него, через рассказы рассказов о Двойном Убийстве,вырезки из газет о Тайне Мари Роже (а sequel to «The murders in the rue Morgue»).В особенности обесцененность заглавия: Украденное Письмо,это текст, текст в тексте (украденное письмо как трилогия). Заглавие является и заглавием текста, оно именует текст, оно само себя именует и внедряется, таким образом, делая вид, что именует предмет, описанный в тексте. Украденное Письмо действует как текст, который уклоняется от мало-мальски определимого назначения и производит, скорее приводит к умоза-
*   Оставлено, как в оригинале (прим. ред.)


[784]
ключению о его неопределяемости именно в тот момент, когда в нем повествуется о доставке письма. Оно делает вид, будто бы у него есть что сообщить, и оставляет полагать, что «письмо всегда доходит до назначения», подлинного, неукоснительного и неделимого, в тот момент и в том месте, когда вымысел, пущенный в ход до появления письма, отстраняется от себя самого. Чтобы сделать еще один прыжок в сторону.
За чьей подписью? Безусловно, Дюпэн желает приложить руку. К тому же рассказчик, после того как заставил или позволил ему говорить, оставляет за ним последнее слово30, последнее слово в последней из трех новелл. По всей видимости. Я отмечаю это не с тем, чтобы, в свою очередь, поставить рассказчика, и еще в меньшей степени автора, в положение аналитика, который умеет хранить молчание. Может, действительно и нет, исходя из характера этой сцены написания, подходящего уголка для аналитической ситуации. Может быть, здесь нет и подходящего аналитика, по крайней мере в ситуации психоанализа в X.. Только четыре короля, следовательно, четыре королевы, четыре пре-
30  Можно даже считать так, что он единственный, кто «говорит» в новелле. Он держит доминирующую речь, с фанфаронством болтуна и нравоучения, приверженца истины, раздающего указания, указующего пути, восстанавливающего справедливость, преподающего уроки всем и вся. Он не жалеет личного времени и времени других, читая нравоучения и призывая к порядку. Он посылает себя по почте и адресатом указывает себя. Только адрес принимается в расчет, точный, подлинный адрес Кто, согласно закону, возвращается по принадлежности. Благодаря человеку закона, проводнику и вседержателю пути истинного. Все Украденное Письмо написано для того, чтобы он в конечном итоге вернул его по ходу лекции. И поскольку он проявил себя самым хитрым, письмо проделывает с ним очередную злую шутку в тот самый момент, когда он якобы распознает его место и истинное назначение. Оно ускользает от него и надувает его (сценический прием), и в тот момент, когда он высоким стилем говорит, что надувает, раскрывая надувательство, в момент, когда он отвечает на вызов и возвращает письмо. Сам того не ведая, он откликается на все просьбы, дублирует, то бишь подменяет министра и полицию, и если бы даже он оказался единственной жертвой надувательства, что сомнительно, то в этой «истории» он оказался бы больше всего в дураках. Остается уточнить, каков исход партии. А финал таков: раз-два-и-в-дамках-раз-два-и-в-дураках.
[785]
фекта полиции, четыре министра, четыре аналитика Дюпэна, четыре рассказчика, четыре читателя, четыре короля и т. д., одни проницательнее и глупее других, могущественнее и беззащитнее.
Итак, Дюпэн желает приложить руку, да, без сомнения, последнее слово последнего сообщения украденного письма. Прежде всего будучи не в силах отказать себе в удовольствии проставить свою собственную подпись — по крайней мере знак, с которым придется соотнести его личность — под видом фак-симиле, которое он оставляет министру. Он опасается фак-симиле, но, не отказываясь от намерений отомстить ему по-братски, упорствует в своем стремлении дать понять министру, от кого оно исходит. Таким образом, он помещает это факсимиле, подделку, вне письма. Внутреннее содержание подлинно и совершенно узнаваемо. Действительно, в тот момент, когда сумасшедший (который был мнимым сумасшедшим, подкупленным им) (the pretended lunatic was a man in my own pay) развлекает всех своим «дурацким поведением» (frantic behavior), что делает
[786]
Дюпэн? Он наносит последний штрих. Он подсовывает поддельное письмо, то есть то, которое он сам изготовил, как бы настоящее,которое выглядит как ersatz чисто внешне. Если бы во всем и нашелся один правдивый человек, любитель подлинного, Дюпэн послужил бы примером такового: «В тот самый момент я направился прямиком к планшету, вынул письмо, спрятал его в карман и подменил его другим, в некотором роде фак-симиле (по внешнему виду) (so far as regards externals), тщательно подготовленным дома, — подделав инициал Д... (imitating the D—cipher) с помощью печати, сделанной из хлебного мякиша».
Таким образом, Д Должен ли он расшифровать то, что имел в виду дешифровщик, и откуда и почему он расшифровал, ввиду чего, во имя кого и чего. Инициал — одно и то же Д, для министра и для Дюпэна — является фак-симиле внешне, но преисполненным собственного значения внутри.
Но каково это собственное значение внутри? Это подпись? Это «последнее слово» вдвойне братоубийственной войны?
Еще одна цитата, в которой подписант отказывается от задуманного ранее: «..я написал в самой середине чистого листа эти слова:

[787]
риканское издание31, которым я располагаю, не оставляет нам этого сомнения:
«...л написал в самой середине чистого листа слова —
«"Не is well acquainted with my MS, and I just copied into the middle of the blank sheet the words —
Замысел столь зловещий, Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста.
Вы найдете их в Атрее Кребийона».
They are to be found in Crebillion's Atree"».
Таким образом, становится ясно, что эта последняя фраза принадлежит Дюпэну, Дюпэну, заявляющему министру: я, нижеподписавшийся Дюпэн, ставлю вас в известность о судьбе письма, о том, что в нем говорится, о том, ввиду чего я изымаю у вас его, чтобы вернуть его той, кому оно адресовано, и почему я заменяю его вот этим, на добрую память.
Но это последнее слово, вкупе со всеми невидимыми кавычками, которые окаймляют всю новеллу, Дюпэн вынужден забрать его в кавычки и мотивировать свою подпись: вот, дескать, что я ему написал и как расписался под этим. Что та-

.................... Замысел столь зловещий,
Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста.
Игра кавычек Во французском переводе нет кавычек, текст Кребийона набран петитом. Фраза, которая следует за этим («вы найдете это в Ат-рее Кребийона») (They are to be found in Crebil-lion's Atree) может с таким же успехом быть приписана автору Украденного Письма,рассказчику, автору возвращенного письма (Дюпэну). Но аме-

31  В первой публикации этого текста можно было прочесть следующую заметку по поводу кавычек: «Неправильно все-таки приводить ее в таком виде, оставляя подвешенными так называемые «английские» внутренние кавычки». Я был не прав: последние кавычки обозначают конец речи Дюпэна, что было важно для меня, и нет никакой ошибки в издании, на которое я ссылался. Изъятие этой фразы (без последствий) является единственным изменением этого эссе, со времен его первой публикации.

 [788]
кое подпись в кавычках? И потом, внутри этих кавычек, сама подпись является цитатой в кавычках. Это опять выдержка из литературы.
В двух случаях из трех автор Семинара пытался переделать замысел в рок, быть может, таким образом возвращая некий смысл в себе своему назначению; несомненно, умышленно, поскольку в любом случае, ничто не позволяет хоть в какой-то мере заключить об отсутствии такого замысла. (Этот заключительный штрих сам собою просится в авторство аббату Д Копитерсу де Жибсону. От кого истинное положение — изготовление подделки в целях изъятия письма, замены его другим, ради попутного свершения его судьбы — не ускользнуло.)
«Как бы то ни было, министр, когда он вознамерится пустить его в ход, то на глаза ему попадутся такие слова, начертанные рукой Дюпэна:
...Замысел столь зловещий,
Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста,
которые, как утверждает Дюпэн, происходят из Атрея Кребийона» (стр. 14). Затем, по прошествии некоторого времени: «Общее место цитаты подходит оракулу, у которого лицо при этом превращается в гримасу и который также позаимствован из этой трагедии:
Рок столь зловещий,
Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста»(стр. 40).
наконец (Итоги,стр. 8): «...и я добавляю (стр. 52), что песню, которую этот Лекок* хотел бы сделать своим пробуждением (рок столь зловещий...), у него не было ни одного шанса услышать».
*   Le coq (франц.)петух (прим. ред.).

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.