Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Гомперц Т. Греческие мыслители

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава шестая Протагор из Абдеры

1. Протагор происходил из Абдеры. Там вдохнул он атмосферу просвещения. Вряд ли есть основание сомневаться, что он знал своего старшего соотечественника, Левкиппа, и младшего, Демокрита. Он недолго занимался исследованиями природы. Главным образом интересы его приковывались к человеческим делам. Не достигнув еще возраста тридцати лет, он посвятил себя новой тогда специальности странствующего учителя, или софиста. Часто бывая в Афинах, он удостоился близкой дружбы с Периклом и находился в тесных отношениях с Еврипидом и другими выдающимися людьми. Центральным пунктом его преподавания, к которому жадно стремились, была подготовка к общественной жизни; кроме этого, оно заключало и другие самые разнообразные наставления. Ораторское искусство и вспомогательные к нему дисциплины, затем педагогика, наука о праве, политика и мораль занимали его плодотворный разносторонний ум. Он был настолько разносторонен, что мог одинаково успешно изобретать полезное приспособление для носильщиков тяжестей и законодательствовать. Последняя задача была возложена на него, когда весной 443 года Афины основали город Фурии в плодородной долине вблизи разрушенного Сибариса. Возложенное на Протагора Периклом поручение состояло, по-видимому, в том, чтобы применить принятые в Нижней Италии законы «тонкого» Харонда к специальным условиям новой колонии. Он сделал законы еще более сложными, чем они были. Эта миссия была высшей точкой его жизни. В Фуриях сошлись многие из выдающихся умов тогдашней Эллады, одни находились там временно, другие основались навсегда. Когда Протагор совершал прогулку под колоннадами, красиво и правильно по плану Гипподама построенного города, то он мог вести разговор и с Геродотом по вопросам на-
446
родоведения, и с Эмпедоклом о проблемах естествознания. Быстрый расцвет колонии, представлявшей собой пеструю смесь всех греческих племен и, как показывает деление граждан на десять Землячеств, основанной в целях идеи панэллинизма, мог служить благоприятным предзнаменованием единения греков. Но если подобные нужды наполняли Протагора и других учителей мудрости, писателей, мыслителей, истинных носителей национальной идеи объединения, то им пришлось испытать горькое разочарование. Не прошло и десяти лет, как два могущественнейших государства, Афина и Спарта, оказались в непримиримой вражде; вся Эллада разделилась на два лагеря. Когда к трудностям войны в Афинах присоединились ужасы опустошительной чумы, Протагор находился там и был свидетелем геройского самообладания, с которым его покровитель Перикл перенес тяжелые удары судьбы. После смерти последнего он писал: «Он стойко перенес смерть своих молодых и прекрасных сыновей, умерших в течение восьми дней. Он сохранял спокойствие духа, которое помогало ему переносить страдание и вызывало уважение народа. Ибо всякий, кто видел, как стойко он переносил собственное несчастье, считал его высокоблагородным, мужественным и гораздо лучше себя, хорошо зная собственную беспомощность в подобном же положении». Если национальное несчастье и, особенно, несчастье Афин положило тяжелые тени на жизнь нашего софиста на склоне его лет, то он был избавлен от тягот глубокой старости. Этому он был обязан тому внезапному припадку нетерпимости, от которой не был застрахован афинский демос. В возрасте семидесяти лет Протагор, основываясь на уважении, которого он достиг в течение своей долгой почетной деятельности, решился изложить свои смелые мысли в неприкрытой, хотя и умеренной форме. По-видимому, в доме Еврипида он впервые прочел свою книгу «О богах» и этим, согласно античному обычаю, предал ее гласности. При этом
447
случае некто Пифодор, богатый кавалерийский офицер, враг тогдашнего политического строя, принявший вскоре участие в заговоре четырехсот, почувствовал необходимость спасти общество. Последовало обвинение в оскорблении религии; книга была осуждена, уже розданные экземпляры были собраны и публично сожжены. Сам Протагор еще до приговора, вероятно, покинул Афины, направляясь в Сицилию; по дороге его корабль потерпел крушение, и он погиб в волнах. Его друг Еврипид посвятил (если мы не ошибаемся) его смерти несколько строчек в трагедий «Паламед» (поставленной весной 415 г.): «Да, вы убили его, всемудрого, безвинного соловья муз».
Протагор, которого самого называли «мудростью», напоминает изобретательного Паламеда, которому завидуют за его мудрость и который гибнет жертвой гнусного обвинения. Однако нам трудно составить себе ясное представление о том, что именно вызывало удивление современников. Материалы, из которых мы должны построить образ этого замечательного человека следующие: отрывки, едва достигающие двадцати строк, толкование которых служит предметом ревностного спора, свидетельства, в значительной степени окрашенные нерасположением к Протагору, подбор частью сомнительных, частью непонятных сообщений, переданных рукой ужасного компилятора, затем блестящая характеристика Платона, но имеющая полемическую цель, и рядом с ней противоречащие ей же сообщения Платона, в которых спутано фактическое и постулируемое, серьезное и шуточное-
2. Прежде всего Протагор был искусным и прославленным учителем. В качестве такового он посвятил себя проблеме воспитания. Высказываемые им по тому вопросу суждения обнаруживают ум, свободный от односторонности и крайне уравновешенный. «Для учения нужны и природные задатки и упражнение; мы должны учиться с юности. - Ни теория без практики,
448
ни практика без теории не имеют значения. - Образование не дает ростка в душе, если не доходит до известной глубины». Так гласят немногие из сохранившихся отрывков, из которых последний поразительно напоминает глубокое изречение Евангелия (Матф. 13,5). Протагор первый ввел в преподавание грамматику. Одним из поразительных фактов греческой умственной жизни было то, что до него не было ни одной, хотя бы самой скромной, попытки различать и расчленять формы языка и сводить их к основным положениям. Правда, самые грубые различия, вроде различия между глаголом и существительным, были отмечены языком; но даже и эти элементарные понятия не были точно установлены и не употреблялись достаточно последовательно. Что такое наречие или предлог? Каковы правила пользования наклонениями или временами? - обо всем этом ни Пиндар, ни Эсхил не слышали ни одного слова. Искусство владения языком достигло своего апогея и в то же время не было сделано даже попытки отдать себе отчет в правилах языка. Здесь не место обсуждать вопрос, насколько такое положение свидетельствует о том, в какой мере применение языка независимо от сознательного усвоения этих норм и в какой мере необходимо и полезно стараться освещать ум ребенка грамматически-логическими абстракциями. В ту эпоху, когда пробудившаяся жажда знания стремилась упорядочить всякий материал, доступный познанию, и всюду искала оснований и правил, было вполне естественно и своевременно сделать предметом наблюдения само орудие мысли и ее передачи. Свои грамматические исследования Протагор соединил в одну книгу под названием «Правильность речи». Это название указывает приблизительно, к чему он стремился. Он был столь же Далек от единственно плодотворного исторического метода исследования языка, как и вся древняя наука.
Но и кодификация правил языка представляла благодарную почву для деятельности. В эту гордую своим
449
умом эпоху и такое предприятие обязательно сопровождалось реформаторскими попытками. Познание известной нормы языка вело к вопросу об основании этой нормы или о намерении, которое руководило законодателем языка (ибо таково было в ту эпоху господствующее воззрение). Это намерение, как оказывалось, было выполнено не вполне последовательно; в этом случае устранением мнимых отклонений пытались восстановить дело законодателя в его первоначальной чистоте наподобие того, как очищают от ошибок переписчиков испорченный текст. По-видимому, в этом смысле Протагор, которого мы имеем полное основание причислить к защитникам условной теории, и занимался проблемами языка. Познание языковых норм, получаемое из наблюдения, и основанное на нем руководство к правильному употреблению языка - это и составляло, по всей вероятности, главное содержание книги; в нее же вошли некоторые попытки реформы языка. Он первый указал на различия времен глаголов и на формы предложений. Последние он назвал «основами» речи и различал «желание, вопрос, ответ, приказание». Эти четыре формы предложений выражались, по его мнению, четырьмя наклонениями глагола, которые мы называем условным, сослагательным, изъявительным и повелительным (в одном случае здесь была натяжка). Он, по-видимому, охотно приводил из Гомера примеры этих и других правил и указывал на ошибки, которые, как ему казалось, он находил. Не случайность, что из трех грамматически-критических замечаний два известных нам относятся к первым словам первой строки «Илиады». Ему могло доставлять удовольствие находить недостатки языка в самом хваленом поэтическом произведении, подвергшемся такой резкой критике Ксенофана со стороны содержания. Повелительное наклонение во фразе «Гнев, о богиня, воспой» употреблено неправильно, так как поэт обращает к музе не повеление, а просьбу. Затем, слово «menis», означающее
450
по-гречески «гнев», употреблено в женском роде, тогда как ему подходит мужской род. О смысле этого замечания можно только строить догадки. Вероятно, его правильно понимали в том смысле, что аффекту гнева свойственны скорее мужские, нежели женские черты. Очень мало вероятно, чтобы Протагор хотел произвести смелую попытку совершенно реформировать родовое обозначение существительных во всем греческом языке. Такая попытка оставила бы больше следа, чем одно мимоходное замечание Аристотеля об одном только слове. В действительности дело могло обстоять следующим образом.
Ни в какой части языка не сохранились так ясно следы процесса роста языка, как в грамматическим роде существительных неодушевленных. То удивительное обстоятельство, что многие семейства языков смотрят на неживое как на одушевленное, а потому как на мужское или женское, обусловливается, если это толкование правильно, тем же стремлением к одушевлению и персонификации, которое, как мы видели, играет такую большую роль в начале образования религий. При персонификации играет большую роль поразительно тонкое чувство аналогии, которому движущееся, деятельное, нервное, плотное, острое, крепкое представляется как мужское, а покоящееся, страдающее, кроткое, нежное, широкое и мягкое как женское. Рядом с этой аналогией чувства существовала еще аналогия форм языка, и оба эти влияния перекрещивались. Если известное окончание существительного было однажды присвоено одному роду, то новое образование с тем же окончанием относили к этому роду, часто не принимая в соображение его чувственного содержания. В других случаях, и в особенности в эпоху еще свежей творческой силы языка, влияние содержания превышало влияние форм. Отсюда масса путающих исключений из правил, основанные частью на общности чувственного содержания, частью на общности форм и приводящих в отчаяние на-
451
ших школьников. Протагор был сыном эпохи просвещения и потому был безучастен к продуктам наивного творчества седой старины; с характерным для него стремлением к рассудительности и правильности он пытался внести порядок и в эту запутанность. Вот пример его критики в этом вопросе: он находил, что слово «шлем» (pelex) нужно употреблять в мужском роде. Очень маловероятно, чтобы он опирался в данном случае на правило, согласно которому все существительные, обозначающие принадлежности войны как занятия мужчин, должны быть мужского рода. Им могло руководить более скромное соображение. Окончание х по правилу есть признак женского рода, но не исключительно. Среди исключений есть несколько слов, обозначающих части вооружения. Основание для этих трех исключений он видел в том, что есть общего в их значении, и хотел подвести под это исключение и четвертое слово, относящееся к той же категории. И в отношении вышеупомянутого слова menis его требование подкреплялось соображением, что окончание is вовсе не исключительно присуще существительным женского рода. Имела ли насмешка Аристофана, которую справедливо относили к реформистским стремлениям нашего софиста, фактическое основание или нет - остается неизвестным. В этом случае Протагор хотел, очевидно, восполнить недостаток языка, при котором слово, соответствующее нашему «петух», употреблялось в обоих родах, новым образованием по аналогии с образованиями «зайчиха» от «зайца», «ослица» от «осла», как если бы мы сказали «петушиха».
3. С понятием правильности как руководящим понятием Протагора мы встречаемся и в других областях его деятельности. Одно из сочинений, в котором он трактует об этике (как именно он разбирает этические вопросы, мы не знаем, но, по всей вероятности, не очень оригинально, не удаляясь от общегречес-
452
кого типа) носило заглавие.- «О неправильном поведении людей». Другая морально-философская его книга называлась: «Повелительное слово» - заглавие, подходящее к той догматической самоуверенности, какой его наделяет Платон, давая ему характеристику. Содержание его сочинения «О государстве» нам совершенно не известно. Может быть, он касался здесь тех вопросов уголовного права, которыми мы сейчас займемся, вопросов о том, кто, «согласно правильному мнению», является действительно виновным. Мы можем напомнить здесь о насмешке Платона над стремлением Протагора свести все человеческое поведение и все поступки к искусствам, т.е. к системам правил; мы можем сопоставить с этим две фразы из вышеупомянутого сочинения «Об искусстве», мысли и выражения которого часто напоминают нам Протагора: «но где для правильного и неправильного указаны границы, как же то не искусство? Ибо не искусством я называю то, где нет ни правильного, ни неправильного». То сильное стремление к рациональному пониманию и рационализированию всех сторон жизни, которое является характерным признаком всей эпохи и которое достигло высшего выражения в сократизме, было уже очень действенно и живо у Протагора. Оно побудило его вынести на суд разума как создания права, так и создания языка. Что мы знаем о нем с этой стороны, не велико, но очень замечательно.
Афинские злые языки с удовольствием рассказывает о четырехчасовом разговоре государственного человека, управляющего Афинами, с чужестранцем-солистом; тема разговора, казалось, не была достойной занимать время и интерес, по крайней мере, первого из двух. Один из участников в военной игре нечаянно копьем убил своего товарища. И вот Перикл и Протагор рассуждают, якобы, целый день о том, кто заслуживает наказания: устроитель ли игр, метатель ли копья или, наконец, само копье. Нас удивляет прежде всего третья возможность решения и заставляет на
453
первый взгляд предполагать в этом прекрасно засвидетельствованном сообщении злую шутку. Однако именно это и дает ключ к пониманию. Осуждение безжизненных предметов нам представляется нелепостью, как и осуждение животных. По в древнее время и не только у греков рассуждали иначе. Процессы над животными знает как греческое право, так и римское, как древненорвежское, так и древнеперсидкое, как еврейское, так и славянское. Все средние века полны такими процессами, они встречаются и значительно позже. Французские судебные акты сообщают нам о быках и свиньях, окончивших жизнь на виселице в XV, XVI, даже в начале XVII столетия.
Последние отзвуки обычая, сохраняющегося на востоке еще теперь, относятся к 1793 и 1845 годам. Когда ученый юрист того времени Камбасерес, занятый в ту пору реформой юстиции, присутствовал в Париже при исполнении приговора революционного трибунала 27 Брюмера II года над собакой - то его удивление вряд ли было сильнее, чем удивление греческого софиста, когда он видел, как в Афинах очищали оружие и другие предметы, причинившие смерть кому-нибудь, и относили их с торжественной церемонией на границу страны. Поэтому вполне понятно, что этот разговор касался именно этого вопроса. Правда он, может быть, вышел за пределы его. «Это был спор, - так высказал Гегель, - о большом и важном вопросе о вменении». Мы думаем, что дело идет о еще более важном вопросе, о цели наказания. Как раз Протагор; мог ухватиться за такой случай крайней безрассудности или «неправильности» (как он бы сказал) для рассуждения, постепенно приводящего к важным вопросам; он мог при этом случае исследовать ценность и сущность применяемого уголовного права, мог обнаружить главные его мотивы, желание возмездия и потребность искупления, мог связать с этим вопрос о том, дозволительно ли на этих основаниях причинять сильное страдание членам общества; наконец, он мог
искать более прочной основы для уголовного права. Где он нашел эту основу и что составило позитивное зерно его предложения, об этом мы можем говорить не только предположительно. Ибо когда Платон влагает в уста Протагору в диалоге, носящем то же имя, определенный протест против одного только грубого возмездия за содеянную несправедливость и заставляет его проповедовать теорию устрашения, то нам начинает казаться, что мы стоим в доме Перикла, слушаем серьезную и оживленную беседу, и мы полагаем, что лучше понимаем ее смысл, чем передавшие это сообщение, Ксантипп, выродившийся сын великого государственного человека, и известный сплетник памфлетист Стезимброт.
4. Как относился сильный критический ум Протагора к проблемам теологии? Точный ответ на этот вопрос поглотило первое литературное аутодафе. Нам сохранилась лишь первая фраза, стоящая в самом начале этой книги: «О богах не могу знать ни то, что они есть, ни то, что их нет; ибо многое мешает знать это, неясность предмета и краткость человеческой жизни». Здесь у нас возникает масса вопросов и прежде всего следующий: каково может быть содержание книги, первая фраза которой объявляет предмет ее недоступным человеческому познанию и этим, как будто, устраняет вопрос? Нам остается лишь возможно внимательнее вчитаться в эти слова и возможно точнее истолковать их. Прежде всего бросается в глаза два раза употребленное слово «знать», как бы подчеркнутое повторением. Знать и верить - эти два понятия в той области, о которой сейчас идет речь, древние различали так же строго, как мы привыкли это делать. Вряд ли нужно напоминать определенное и последовательное деление Парменида на «познание» и «мнение». Даже обычный язык обозначал религиозные убеждения и прежде всего принятие существования Бога словом (nomizein), не имеющим ничего общего
455
с понятием научного познания. Таким образом, следуя указанию Христиана Августа Лобека, мы должны утверждать, что не вера в богов, а познание богов составляет тему этого рассуждения. Вообще, многие соображения заставляют признать крайне невероятным, чтобы Протагор мог нападать или хотя бы только подвергать сомнению веру в богов. Платон рассказывает о том своеобразном приеме, с помощью которого софист уклонялся от всякого спора о высоте приличествующего ему гонорара. Когда по окончании учения юноша отказывался выплатить требуемый гонорар, то Протагор вел его в храм и заставлял там под клятвой объявить, как высоко он сам оценивает полученные наставления. Аргументом в пользу приведенного мнения может служить также рассказ Протагора о происхождении человеческого общества в диалоге Платона. По крайней мере, очень маловероятно, чтобы такой умелый в характеристике писатель вложил в уста человека, который оказался в конце своей жизни противником почитания богов, миф, не только от начала до конца трактующий о богах и их вторжении в человеческую судьбу, но заключающий также фразу «Так, сделавшись пристрастным божественному уделу, человек, во-первых (через сродство с божеством), один между животными стал признавать богов и принялся воздвигать им алтари и священные изображения». Таким образом, все приводит нас к тому выводу, что в указанном отрывке речь идет не о вере в богов, а о научном познании или познании их бытия разумом. Слово, переданное нами словом «неясность», имеет особый оттенок; прежде всего оно выражает противоположность доступному чувствам. В этой связи указанием на неясность как на препятствие для познания Протагор хочет сказать ни более, ни менее как-то, что боги не составляют предмета прямого чувственного восприятия. Но где восприятие недоступно нам, там его место занимает умозаключение. Указание на краткость человеческой жизни имеет тот смысл, что за
456
наше краткое существование мы не получаем достаточно опытного материала, чтобы вывести заключение, подкрепляющее или отвергающее существование богов. Вот какой вывод можно с уверенностью сделать из этого отрывка. Все остальное - область предположения. Для последнего мы лишь тогда имели бы сколько-нибудь прочную точку опоры, если бы знали, какие попытки доказательств современников в пользу и против бытия богов имел в виду Протагор, указывая на их несостоятельность и рекомендуя воздерживаться от суждения. Самонадеянности утверждения и отрицания он противопоставлял тесные границы человеческого познания и этим отметил важный этап в истории развития научного духа. Может быть, он согласился бы с: тем, что написал Ренан незадолго до своей смерти (1823-1892): «Мы ничего не знаем; это все, что мы можем определенно утверждать о том, что лежит за пределами конечного. Не будем ничего утверждать, не будем ничего отрицать, будем надеяться».
5. От теологии к метафизике один только шаг. И здесь нам известна лишь одна фраза, которая должна заменить знакомство с целой книгой. Приводят три различных ее заглавия: «О существующем», «Истина» и «Ниспровергающие речи». Последнее заглавие обнаруживает, что сочинение в значительной степени было посвящено полемике, и мы не вполне лишены ведений о ее целях. Одни из позднейших читателей ревности, неоплатоник Порфирий (около 233 - около 304 г. до н.э.) сообщает сам, что стрелы полемики Протагора были направлены на элеатов. Единственная сохранившаяся фраза, стоявшая в начале книги, гласит: «Человек есть мера всех вещей, существующих, что они существуют, и несуществующих, чmo они не существуют». Стилистическое родство этого метафизического отрывка с теологическим бросается в глаза, и он также требует объяснения. Прежде сего нужно установить, каким не может быть смысл
457
этого важного и, к сожалению, совершенно обособленного фрагмента. Он не может иметь этического значения, не может быть лозунгом морального субъективизма, чем он нередко становился в руках популяризаторов. Ибо ни точные слова этой фразы, ни полемическое направление ее против учения элеатов о единстве не дают ни малейшего основания для такого толкования. Положение о человеке как мере вещей (Homo-mensura-Satz, как говорят немцы), без всякого сомнения, имело теоретико-познавательный смысл. Затем «человек», противопоставляемый совокупности вещей, не может быть индивидуумом, а лишь человеком вообще. Не нужно доказывать, что именно такое толкование наиболее естественно и что его примет беспристрастный читатель. Таким читателем был, например, Гёте, который, только вскользь прочитав изречение Протагора, своим инстинктом гения лучше понял его, чем многие истолкователи. «Мы можем, - пишет Гёте, - наблюдать природу, мерить ее, вычислять, взвешивать, как хотим; все же это только наша мера и наш вес, как человек есть мера вещей?»
Это решение в пользу не индивидуального, а общего смысла достигает полной уверенности, если прибегнуть к строгой аргументации. Ибо если кто из писателей-специалистов придерживается прежнего индивидуалистического толкования, недавно только серьезно поколебленного, тот обязательно должен избрать один из двух путей, которые мы должны в равной мере признать ошибочными. Если один из этих путей логически возможен, то он не возможен грамматически; другой, будучи возможным грамматически, не допустим логически. Если бы Протагор хотел признать мерой всех вещей индивидуума, то он должен был бы иметь в виду либо свойства, либо существование вещей. Первое из этих предположений мы не считаем вполне недопустимым. Ведь индивидуальные различия чувственного восприятия начали уже обращать внимание философов того времени. Одни
458
ко эта интерпретация, безусловно, падает благодаря греческому словечку, которое мы вместе со многими осведомленными толкованиями передаем словом «что», а не «как» и которое и не может быть передано иначе, как это неоспоримо доказывается многочисленными параллельными местами, в том числе вышеприведенным отрывком из книги о богах. Можно указать еще на то, что иначе отрицательная часть фразы («несуществующих, как они не суть») была бы лишена всякого разумного смысла; ибо какой смысл спрашивать об отрицательных свойствах вообще несуществующего? Наконец, третье и последнее: присутствие этого положения в самом начале книги, обобщающие выражения, употребляемые при этом («мера всех вещей...»), большое значение, очевидно придаваемое ему его автором, - все это говорит не в пользу того, что эта фраза была посвящена провозглашению хотя и не бессодержательной, но все же подчиненной и частной истине, индивидуальным различиям чувственных ощущений (мед имеет горький вкус для страдающего желтухой и т.п.). Что касается второй возможности индивидуалистического толкования, то здесь дело решается следующим простым соображением. Какое значение может иметь, что человеческий индивидуум объявляется каноном или масштабом существования вещей? Если это может иметь какое-нибудь значение, то только как полное отрицание познаваемой объективной действительности. В таком случае это было бы малоудачным выражением этой теоретико-познавательной точки зрения, которую мы теперь называем феноменолистической; в древности ее представляла та сократовская школа, которая по месту своего пребывания, в африканской Кирене, называется киренской. При этой точке зрения нет места ни для «вещей», ни для понятия объективного бытия или вообще существования, здесь существуют только субъективные «впечатления». Но что учение Протагора совершенно не совпадает с учением Аристиппа и его учеников - это несомненно
459
и по внешним, и по внутренним причинам. Подведем итог. Знаменитый и возбуждающий споры отрывок, стоявший в начале «Ниспровергающих речей», высказывает теоретико-познавательное положение. «Человек» не есть здесь тот или иной экземпляр вида, не Иван или Петр, не индивидуум, а человек вообще; положение это имеет общее, а не индивидуальное значение. Наконец, человек ставится мерой не свойств вещей, а их существования. Дальнейшее разъясняет нам свидетельство Порфирия о том, что полемика Протагора направленa против элеатов. В этом смысле прежде всего нужно вспомнить о ближайшем современнике Протагора, о Мелиссе. И вот оказывается, что в «положении Мелисса» мы имеем точную соотносительную противоположность отрывку Протагора. Элейское отрицание свидетельств чувств приобретает у Мелисса особенно резкую форму. «Итак оказывается, что мы не видим и не познаем существующее (собственно: существующие)». Этому огульному отрицанию реальности чувственного мира Протагор противопоставляет столь же огульное утверждение его. Человек или природа человека есть мерило существования вещей. Это значит: только действительное может быть нами воспринято; недействительное не может быть предметом восприятия. И в этих мыслях (мы не знаем, как обоснованных) присутствует, по-видимому, побочная мысль, сквозящая в этом подчеркивании слова «человек»: мы, люди, не можем пробить грани нашей природы; достижимая для нас истина должна лежать в пределах этой природы. Если мы отрицаем свидетельство наших способностей восприятия, то по какому праву мы доверяем другим нашим способностям и прежде всего где мы найдем тогда материал для восприятия? Более того: где искать нам тогда критерий истины и какой смысл будут иметь слова «истинный» и «неистинный», если мы отбросим только для нас существующую, человеческую истину?
В более строгой связи с положением Мелисса и в более резкой антитезе к нему находится положение
460
Протагора в уже много раз упомянутом сочинении «Об искусстве», где оно приняло следующую формулировку. «Сущее» (вернее, сущие) «всегда и видится и познается; а несущее» (вернее, несущие) «никогда не видится и не познается». Как можешь ты, так, примерно, возглашает автор Мелиссу, утверждать, что вещи, которые мы воспринимаем, недействительны? Как могло бы недействительное восприниматься нами? «Ибо, если, - здесь идут собственные слова автора, непосредственно предшествующие этой фразе, - несуществующее можно видеть, как и существующее, то я не знаю, как может кто-либо считать это несуществующим, если только его можно видеть глазами или познавать умом как существующее. Но это не так, а существующее» и т.д. (смотри выше). В этом крайне замечательном месте мысль автора приобретает легкий уклон к релятивизму или феноменализму. Он твердо верит, что нашим восприятием всегда соответствует нечто воспринятое, объективное. Однако если бы вопреки всякому ожиданию это не оправдалось, даже тогда, так думает он, человек должен был бы успокоиться на том, что ему дают его способности восприятия. Это будет (так должны мы дополнить его мысль) единственная ему доступная, относительная или человеческая истина. «Но это не так!» Этим от внезапно осветившего его релятивистского воззрения он снова поворачивает на дорогу старого, более наивного миросозерцания.
Эта реабилитация свидетельств чувств создала между Протагором и естествоиспытателями отношение, прямо противоположное тому, которое создалось между этими последними и «противоестественником» и «неподвижником» Мелиссом. В действительности в сочинении «Об искусстве» мы находим не только положение о человеке как о мере вещей, но и другие основные учения строго эмпирического метода и мировоззрения. Но об этом позже; здесь же только одно замечание. Единственное скудное свидетельство, которое мы имеем о занятии Протагора математикой (о
461
чем он написал книгу), сообщает также нечто об эмпирическом направлении его мысли. «Линейка (или нарисованная касательная) касается круга не в одном пункте - на это указал Протагор в том месте, где он спорит с геометрами. Приблизительно так выражается Аристотель, подкрепляя свое непосредственно предшествующее замечание: «Ибо и чувственно воспринимаемые линии не таковы, как их представляет геометр- ибо ничего чувственно воспринятое не так прямо и не так криво,. Это значит, говоря словами Д.С Милля, - «нет действительных вещей, вполне отвечающих (геометрическим) определениям; нет точек без протяжения, нет линии без толщины, нет совершенно прямых линий, нет круга, все радиусы которого были бы равны», и т.д. В этом вопросе не было разногласия у представителей самых различных мнений. Спор начинается при дальнейшем вопросе, заимствованы ли определения геометрии из чувственного мира и суть ли они абстракции только приблизительно истинные но отвечающие целям науки, или они сверхчувственного происхождения и сами по себе обладают строгой истинностью. Вряд ли можно сомневаться, что Протагор придерживался первого взгляда, что он даже первый его высказал и стал таким образом предшественником тех мыслителей, которые, как в XIX столетии Лесли, Гершель Милль и, наконец, Гельмгольц, утверждали опытное происхождение геометрических познаний, аксиом и определений.
В пользу такого толкования взгляда нашего софиста говорит и платоновское толкование положения о человеке как о мере вещей. Он находит это положение вполне тождественным тезе: «познание есть чувственное восприятие», или: всякое знание основывается на таком восприятии. Но дальше мы уже не должны полагаться на свидетельство Платона на том простом основании, что остальные его относящиеся сюда замечания не суть свидетельства, а попытка вывести следствия, действительно или мнимо содержа-
462
щиеся в положении Протагора. Если чувственные восприятия, так приблизительно заключает Платон, совершенно истинны, а восприятия одного индивидуума часто отличаются от восприятия другого, то из этого положения вытекает, что из противоположных восприятий получаются одинаковые истины. И далее, так как Протагор вместе с большей частью своих современников не различал, по-видимому, достаточно строго действительных восприятий от выводов, из них получаемых, то из положения Протагора Платон выводит дальнейшее следствие, что и противоположные мнения обладают одинаковой истиной, что, говоря короче, «для всякого истинно то, что ему кажется истинным!» И вот мы и получим мнимо осмеянное протагоровское учение, которому оказывают еще большую честь, называя его крайним субъективизмом или скептицизмом. Скорее его можно назвать крайним сумасбродством. Оно нарушает всякое мышление, всякую правильность жизни, всякое преподавание, всякую науку, всякое учение. И однако этот мнимый отрицатель всякой объективной истины, и вместе с тем всех общеобязательных норм, был больше, чем четыре десятилетия, посещаемым и высокопочитаемым учителем, прославленным оратором и писателем; он не только выставил целый ряд позитивных принципов, он дал им яркое выражение и возвещал их как пророк. Он пытался установить законы в самых различных областях знания. Различие правильного и неправильного, соответствующего правилу и несоответствующего играет в кругу его мыслей не малое, а скорее слишком большое значение.
Однако - может спросить тот или другой из читателей - разве мы не слышим скептических мыслей из уст самого софиста? Разве не обнаружил он своего сочинения в существовании богов словами, которые определенно рисуют его умственный уклад? Совершенно верно. И однако именно этот отрывок дает решительный, не допускающий возражения, аргумент, что скеп-
463
сис такого рода, какой Платон вычитал из положения о человеке как мере вещей, совершенно чужд его автору. Протагор обосновывает свое воздержание от суждения в этом единичном случае фактическими основаниями, лежащими в основе именно этой частной проблемы. Никто до сих пор (так примерно говорит он) не видел богов; но для того, чтобы с некоторой уверенностью увидеть следы их деятельности в мире или отрицать таковые, для этого недостаточно человеческой жизни, время нашего наблюдения слишком невелико. Поэтому на этот вопрос он не может дать ни положительного ни отрицательного ответа. Совершенно по-иному должен был звучать его ответ, если бы в основе его мыслей лежала максима: «для всякого истинно то, что ему кажется истинным». Тогда ответ его был бы таков: «Боги существуют для тех, которые в них верят; они не существуют для тех, кто в них не верит».
Однако не только скудные аутентические фразы софиста опровергают эту конструкцию; сам Платон свидетельствует против нее. В диалоге «Протагор» он дал образ человека, конечно, верный в основе, хотя и написанный в резких тонах и с несимпатичным оттенком, который не имеет, однако, ничего общего с ложным изображением того же человека в «Теэтете». Тому мыслителю, который в первом диалоге характеризуется избытком уверенности и догматической напыщенности, во втором случае приписывается отрицание всякого различия между истиной и заблуждением. И надо обратить внимание: в первом диалоге он выводится как живой, во втором он упоминается как давно умерший. Там живо воспоминание о действительно виденном, здесь мысль руководится голыми схемами Там перед нами лицо, здесь - формула. Там созерцание, здесь умозаключение, там живо нарисованная каротина, здесь тонкое кружево рассуждения. Всякий, кто заметил это противоречие и кто действительно знает Платона, не будет колебаться в вопросе, где нужно искать историческую правду и где Платон хотел ее дать.
464
Рассмотрением цели, которая руководила автором «Теэтет», мы займемся, когда перейдем к разбору этого сочинения Платона. Однако здесь уместны некоторые замечания. Писание диалогов создало Платону совершенно своеобразные трудности. Главным лицом своих разговоров он сделал Сократа. Однако он не хотел и не мог отказаться от разбора и критики послесократовских учений. Правда, он не особенно старался избегать анахронизмов. Однако одно было невозможно. Сократ не мог выступать против учений, которые появились после его смерти. Здесь нужны были обходы; нужно было выдумать приемы, которые бы никогда не ставили в затруднение изобретательный ум поэта-философа. Один раз Сократ узнает об одной доктрине «во сне» - только потому, что указанное соображение не позволяло, чтобы Сократ мог узнать о ней (доктрину эту создал его ученик Антисфен) более обычным способом. Также поступает он и в «Теэтете». Здесь он заставляет Сократа излагать и оспаривать теорию познания, которая признается «тайным учением» Протагора, очень отличным от того, что софист открыл большой массе. Принимающий участие в разговоре, ревностный почитатель Протагора, глубокий знаток его метафизических сочинений, поражен этим разоблачением. Одним словом Платон говорит своим читателям настолько ясно, насколько это допускает избранная им форма, что он прибегает к фикции. В действительности, как это уже давно известно, но еще не всеми признано, Платону нужно было разобраться с теорией Аристиппа. Правда, Платон, для которого nil molitur inepte, вместо этой фиктивной формы мог бы прибегнуть к другой, если бы он не хотел указать на внутреннюю связь учения Аристиппа с учением Протагора. Вступлением и необходимой подготовкой к этой прозрачной мистификации является то изложение протагоровского положения о мере вещей, о котором мы сказали выше. Здесь главной задачей Платона было бороться с трудностями проблемы
465
познания, причем изложение и оспаривание слегка замаскированного учения Аристиппа составляло лишь один шаг этого длинного пути; и так как упоминание о Протагоре вызвано лишь художественной необходимостью, то в задачу Платона совершенно не входили освещение и оценка его исторической личности. Потому ничто не мешало ему, и напротив многое требовало отделить положение Протагора от автора и от обстановки; не нужно было спрашивать, как автор понимал и применял это положение, нужно было только вычитать из этой формулы, что в ней содержалось. Было бы неправильно говорить о нарушении исторической истины там, где писатель намеренно устраняет от читателя всякую мысль об исторической точности.
Но произошло неожиданное. В этом случае так же, как и в отношении «софистики», необычайный авторитет «божественного Платона» оказал прямо антиисторическое влияние. Почти вся древность и все новое; время до самого недавнего времени принимали платоновское толкование этого положения за чистую мо- нету. Там и сям из сообщений отдельных древних писателей проступает иное толкование; но большая, часть даже не отдавала себе труда серьезно разобраться в маленьком отрывке. Это и не удивительно, если уже Тимон (незадолго до 300 г. до н.э.), судя по его шуточным стихам, не постарался грамматически правильно понять отрывок о богах. К пренебрежительному отношению к литературе софистов, оттесненной влиянием Платона, к этому отрицательному фактору присоединился в данном случае еще позитивно действующий - платоновское толкование. До самого последнего времени никто даже не поднимал вопроса, как согласовать явное для всякого противоречие между изображением «Протагора» и «Теэтета», а также отрывка о богах и других фрагментов с мнимым скептицизмом их автора. Наши читатели могут удивленно спросить, не повинен ли и Аристотель в столь распространенной ошибке. Мы ответим: и да, и нет! В
466
двух местах своей «Метафизики» он упоминает о положении homo mensura почти словами Платона в «Теэтете» (и в «Кратиле», близком по содержанию и по времени и почти дословно повторяющем «Феетет»). В третьем месте мы находим иное понимание и иное толкование. Здесь «человек» для него не единичный человек, а носитель свойств рода; индивидуалистическое толкование заменяется здесь общим. И фраза Протагора, казавшаяся ему опасным парадоксом, уничтожающим всякое понятное разъяснение, представляется теперь ему претенциозной тривиальностью: «Но если Протагор говорит, что человек есть мера всех вещей, то это значит, что знающий или чувственно воспринимающий есть мера; это потому, что один обладает чувственным восприятием, другой наукой, которые мы и называем мерой их предметов. Как ни ничтожно положение Протагора, все же оно кажется очень значительным по содержанию».
Настоящее изложение можно упрекнуть не только в разрыве с большей частью древних традиций; его можно обвинить в недостатке полноты. И не без некоторой доли основания. Об отношении Протагора к проблемам теории познания можно сделать еще кое-какие предположения. Нам кажется, однако, малополезным поднимать второстепенные вопросы, пока не разобран главный вопрос. Только на прочном фундаменте можно построить гипотетическое сооружение. Одно предположение нам все же хочется высказать. Многие обстоятельства заставляют признать крайне вероятным, что в споре с элеатами и с их отрицанием свидетельств чувств Протагор указывал на субъективную истину, на правдивость, или, вернее, неустранимость всякого чувственного ощущения, что при этом он недостаточно тонко различал ощущение, восприятие, суждение восприятия и суждение вообще и благодаря этому, если и не заслужил, то дал повод упреку, будто он приписывает равную истинность всем представлениям или мнениям, - взгляд, от которого мог-
467
ло зависеть дальнейшее ложное толкование положения homomensura. Но как мало ни знаем мы о протагоровском учении о познании, одно, безусловно, верно. Случилось ли Протагору когда-нибудь или где-нибудь, в пылу полемики или запутавшись в несовершенной тогда психологической терминологии, высказать что-нибудь, что давало повод к такому обвинению: сохранившиеся отрывки, несмотря на их скудость, вполне достаточны, чтобы лишить силы предположение, что универсальный скептицизм мог, когда бы то ни было> лежать в основе его мышления.
6. «О всякой вещи существуют два противоположи пых утверждения». И этим ценным отрывком воспользовались для той же теории, которую мы так долго опровергали. При этом просмотрели, что, если бы это выражение имело вкладываемый в него смысл и было тождественно утверждению, что всякое мнение одинаково правильно, то говорилось бы не о двух утверждениях, а о бесконечном числе утверждений. Смысл этого фрагмента разъясняется из передачи его другом Протагора, поэтом Еврипидом, а также из контекста, в котором он попадается у Исократа. Еврипид влагает в уста Амфиону в «Антиопе»: «Искусство оратора уметь возбудить борьбу двух речей из всякой вещи». А оратор Исократ считает бесполезным и нелепым парадоксом, которым пленялись прежние поколения, утверждение, гласящее «невозможно утверждать двух мнений относительно одной и той же вещи». Вот почему в этом изречении не нужно искать скептического направления и вообще ничего иного, кроме довольно распространенной истины, сформулированной еще Дидро: «Во всех вопросах за исключением математических... существует «за» и «против». Как на «центральную мысль» первой части книги Милля «О свободе» было справедливо указано на «необходимость разбирать противоположное всякого позитивного утверждения, против всякого положения выставлять противоположение. Всякому читателю пар-
468
ламентских речей и газетных статей вполне очевидно, насколько бесплодно и подвержено ошибкам всякое обсуждение практических вопросов, пока оно ограничивается указанием либо на одни выгодные, либо на одни невыгодные стороны какой-нибудь практической меры или постановления; достичь путем дискуссии удовлетворительного решения слабый ум человека может лишь при равно исчерпывающем освещении вопроса с двух противоположных точек зрения. В теоретической, как и в практической области важно не то, «какое мнение можно высказать, а то, можно ли высказать больше в пользу или против этого мнения. Истинное знание и действительно прочные убеждения имеет только тот, кто может и опровергнуть противоположное мнение, и успешно защищать собственное от нападок». Вот именно этот принцип, который Милль считает крайне важным и который можно оценить, читая Платона, содержится в протагоровском положении. Но когда великий софист провозглашал его, то он обращал главное внимание на пропедевтическое значение. Он рассуждал, может быть, подобно Гёте, который славит мусульман за то, что они «начинают преподавание философии учением, что не существует ничего, о чем нельзя высказать противоположного; они заставляют юношей упражняться в задачах, состоящих в том, чтобы находить противоположное мнение для всякого утверждения, чем должно приобретаться большое искусство мышления и речи». Раз пробужденное сомнение (так приблизительно продолжает Гёте) влечет ум к дальнейшему исследованию, откуда потом уже появится уверенность. «Вы видите, -заканчивает он такими словами, обращенными к Эккерману, - что в этой системе нет недостатка и что со всеми нашими системами мы не ушли дальше». Если собеседник Гёте упоминает, при одобрении последнего, о греках, «философское воспитание которых должно было быть подобным же» - то во главу пособий к такому воспитанию нужно поставить «Антологии» Протагора.
469
К несчастью, из двух книг знаменитого творения мы имеем только одну указанную фразу, по всей вероятности, начинавшую эту книгу. О содержании книги мы ничего не знаем. Лишь из одного не целиком дошедшего до нас сообщения ученого-музыканта, Аристоксена, можем мы, хотя и не с полной уверенностью, заключить, что Платон в значительной мере воспользовался этим творением для своих остроумных диалектических рассуждений на тему о справедливости, которые мы читаем в первой книге его «Государства». Даже если это известие неверно, оно все же не лишено цены. Ибо Аристоксен, младший современник Платона, вышедший из его школы, не мог бы говорить чего-нибудь подобного, если бы содержание тогда еще не забытых «Антологий» не соприкасалось с темами главного сочинения Платона. Таким образом, «Антологии», наверное, трактовали в диалектической форме также и этико-политические вопросы. Здесь Протагор был последователем «изобретателя диалектики» Зенона. Анекдотическая традиция поставила этого «искусного спорщика» (как его называет Тимон) в связь с элейским Паламедом. Аргумент с зернами передан нам, как помнят наши читатели, в форме диалога между Зеноном и Протагором. К последнему, как защитнику достоверности свидетельства чувств, обращает первый, оспаривающий их, свои щекотливые вопросы. Этот рассказ, приписывающий элеату активную роль, а абдериту пассивную, вполне согласуется с неспособностью, проявляемой софистом при перекрестном допросе его Сократом в платоновском диалоге; и традиция не приписывает ему ни одного логического фокуса.
Мы можем, таким образом, составить довольно определенное представление о его диалектике. Диалектика в вопросах, основателем которой был Зенон, которую разработал Сократ и главным представителем которой были сократические мегарики, была, по-видимому, чужда Протагору. Его диалектика была более
470
риторического характера. Не короткие вопросы и ответы, цель которых запутать противника и поставить в противоречие с собой, а длинные речи, следовавшие одна за другой, составляли основу его искусства спора. Прототипом таких ораторских состязаний были ораторские игры, оглашавшие зал суда и трибуны.
Не может быть ни малейшего сомнения, что поэт-драматург Еврипид многое заимствовал у Протагора. Вышеприведенные два стиха из «Антиопы» свидетельствуют о его признательности учителю. Было бы странно, если бы не испытал этого влияния и тот писатель, у которого мы находим богатство точек зрения и удивительное искусство выискивать противоположные интересы и аргументы и развертывать их перед нашими глазами. Но не только Фукидид, философ среди историков, черпал отсюда, из этого железистого источника черпал силу и гибкость сам Платон. Этому не должно противоречить то обстоятельство, что один из поздних диалогов «Софист» полон выпадов против «антилогики» всякого сорта. В старости Платон сурово относился ко всякой диалектике. В своем последнем сочинении «Законы» он как бы распрощался с ней и ее воспитательную роль заменил математикой и астрономией. Если бы «Софист» был потерян, то эту его часть можно было бы построить a priori. Ибо прежде чем антидиалектическая тенденция окончательно возобладала в уме Платона, она должна была победить там, где она встречала наименьшее сопротивление. В «Софисте» борьба была направлена против Антисфена. Но он углубляет критику антисфеновских приемов диалектического метода тем, что прослеживает начало «антилогики» в прошедшем. Здесь мы встречаем имя Протагора в такой связи, которая заслуживает нашего полного внимания.
7. Упрямыми спорщиками (так приблизительно говорится там) делает «софист» всех, кто находится с ним в общении и притом во всех областях: как в воп-
471
росах о божестве, так и всего того, что находится на небе и на земле, по вопросам бытия и становления, а также законов и всех государственных учреждений. «И в отношении всех искусств, - продолжает участник диалога, - и каждого искусства в отдельности, всякий ищущий найдет в этих сочинениях что возразить против всякого мастера». «Ты имеешь в виду, - гласит ответ, - протагоровские писания об искусстве борьбы и о других искусствах». - «Его сочинения, милейший, и многих других»... Это все, что мы узнаем об этой отрасли писательства Протагора. Из-под его пера, как видим, вышли статьи или полемические речи об искусстве борьбы, о других отдельных искусствах и одно сочинение обо всех искусствах. О направлении мы ничего не узнаем из этого легкого намека. Поспешность, с которой Платон касается и затем оставляет эту тему, показывает, что он дает лишь небольшую опору для его тезы. Важнее напомнить о том, что в сочинении «Об искусстве», многократно упомянутом нами, мы имеем образец разбираемого нами литературного рода. Это сочинение, как известно нашим читателям, написано неизвестным софистом в защиту врачебного искусства. Оно не лишено грубых ошибок и преувеличений и в то же время полно диалектической проницательности и ораторской ловкости. Неудачи медицины оно объясняет трудностью ее задачи и бездарностью некоторых ее представителей. Например, мы читаем там следующее: «Но те, кто обвиняет врачей в том, что они не пользуют пораженных неисцелимыми болезнями, требуют таким образом, чтобы они делали и должное и недолжное; это требование вызывает восхищение тех, которые врачи только по имени, и насмешку действительных врачей. Ибо мастера ремесла не нуждаются в глупых хвалителях и хулителях, но в таких, которые разбирают, где труд достигает своей цели и где он не достигает ее, и которые замечают ошибки, в каких виновны в одних случаях мастера ремесла, а в других обстоятельства». Конец
472
этого раздела гласит: «(Лечение ясно обнаруженных болезней), открыто не теми, которые хотят заниматься этим ремеслом, а только теми из последних, которые это могут; могут же это только те, природа которых не противится и у которых нет недостатка в средствах образования». Отсюда видно, что и здесь нет недостатка в выражениях порицания «мастерам ремесла» и что единственная характерная черта полемических речей, указанная в диалоге «Софист», присутствует и в этой сохранившейся речи. Но еще значительнее другое. Непосредственно после вышеприведенного конца главы следует фраза: «Что касается других искусств, то об этом в другое время в другой речи». Таким образом, автор имеет в виду статью, посвященную остальным искусствам, и указывает на нее совершенно в тех же словах, в которых Платон в «Софисте» говорит о таком сочинении Протагора как о существующем. Это совпадение в связи со многими другими обстоятельствами заставляет нас приписать авторство псевдогиппократовской книжки «Об искусстве» абдерскому софисту. Нашим читателям уже известно, что его метафизическое положение снова появляется в этом сочинении и притом с указанием на «другие речи», которые должны точнее осветить его (может быть, «Ниспровергающие речи»). Так как язык, стиль и тон книжки подходят к эпохе Протагора и даже сходство со стилем самого Протагора, вплоть до замечательных совпадений с его речью, изображенной у Платона, то мы думаем, что имеем право приписать нашему предположению значительную степень вероятности. Следующее может служить подтверждением манного. Рассуждения об отдельных искусствах, по свидетельству указанного выше места из «Софиста», принадлежали разным лицам, и потому эти совпадения могут казаться неубедительными. Но в обоих случаях рядом с указанием на рассуждения об отдельных искусствах упоминается еще общее рассуждение об искусстве, в одном случае как обещание, в другом как
473
уже существующее. Такое совпадение не может не обратить нашего внимания. Правда, это, может быть, был противник Протагора, выступивший на состязание с ним и в этой области. Но такому предположению противоречит совпадение основных метафизических воззрений. Таким образом, если не принять тождества авторства, то остается следующая альтернатива. Либо нужно предположить, что наш философ, вообще не лишенный оригинальности, на этот раз идет по проторенной дороге, либо очень близко стоящий к нему софист, может быть, его ученик, хотел превзойти его. Как Протагор говорил о различных искусствах, нам неизвестно. Можно лишь с большим основанием предположить, что обсуждение отдельных искусств было очень различным. Ибо, в то время как реальность так часто оспариваемого врачебного искусства нуждалась в обосновании и защите, этого совершенно нельзя сказать про ремесленные искусства. Польза врачебного искусства для здоровья часто подвергалась сомнению; но никогда не отрицалось, что ткацкое искусство - производить ткани для одежды, а башмачное искусство - обувь. Соответственно этому в одних статьях могла преобладать критическая тенденция, в других - апологетическая. Поводов для критики исполнителей работы как здесь, так и там было достаточно. Оправдание какого-нибудь искусства от нападок на него происходило часто за счет обвинения их представителей. И, в конце концов, если подобные возражения оказывались опровергнутыми, то вес же они были отмечены и потому Платон мог упоминать о них в указанном смысле.
Мы так долго задержались на этом предмете потому, что сочинение «Об искусстве» хорошо характеризует деятельность софистов V столетия, а если приписать его Протагору, то оно прибавляет немало существенного к его образу. Можно сказать, что дух позитивной, почти современной научности не проступает так сильно и так ясно ни в одном из творений той эпохи,
474
Чувственное восприятие и выводы, которые можно на них построить, считаются автором этого сочинения единственными источниками врачебного и всякого другого знания. Природа, которая не отвечает на вопросы добровольно, подвергается пытке и принуждается к даче показаний. Это сравнение Бэкона, столь понятное нашему времени, было, насколько нам известно, совершенно чуждо древности. Где наблюдение, эксперимент и построенный на них вывод не достаточны, там находятся непреступаемые границы человеческого разумения. Повсеместное господство причинности принимается в таком безусловном значении какое в ту эпоху придавалось ему только атомистами. Отношение причины к следствию считается основой всякого предвидения, а это последнее - основой всякой целесообразной деятельности. Вещи обладают прочными, точно ограниченными свойствами. Чтобы достичь различных результатов, нужно пользоваться различными причинами; что в одном случае приносит пользу, должно приносить вред в противоположном или очень отличном случае; что оказывалось целебным при правильном употреблении, то должно оказаться вредным при неправильном применении. Ограниченность человеческой мощи ясно признается и подчеркивается. Автор так же далек от неумеренных притязаний в отношении достижимого человеком господства над природой, как и от фантастических построений при объяснении и описании природы. Очень странно, что то сочинение, которое дает такое ясное изложение Евангелия индуктивного духа и так обостряет все вопросы, ускользнуло от наблюдательности историков и естествоиспытателей. Впрочем, мы преувеличиваем. Равнодушие, вызывающее наше изумление, имело исключение. Блестящий представитель последней великой эпохи просвещения Пьер Жан Жорж Кабанис в своей книге «О степени уверенности и медицине» воздал должное книге «Об искусстве», которая была для него творением великого Гиппократа.
475
В своей аргументации врач, лечивший Мирабо, не только близко сходится с излагаемыми взглядами, он приводит и большие выдержки оттуда. В конце своего сочинения, подводя итог своим рассуждениям, он почти повторяет в несколько измененной форме основные мысли близкого ему сочинения.
8. Здесь мы могли бы расстаться с Протагором, если бы его занятия риторикой не требовали нескольких замечаний. Прежде всего, о несправедливости в отношении к нему. «Эллины, - так приблизительно говорит Аристотель, - справедливо упрекали Протагора в том, что он хвастался, что самую незначительную речь (или вещь) он может превратить в значительную». Здесь необходимы пояснения. Аристотель касается здесь пункта, который всегда выставлялся как обвинение против философов и риторов. Сократ в своей защитительной речи, приведенной у Платона, указывает на это обвинение, «которое всегда держат наготове против всех философов». Оратор Исократ при подобных же обстоятельствах упоминает об этом, ибо для врагов своих он тоже был развратителем юношества и крючкотворцем. Трудно поверить, чтобы Протагор, который, говоря словами Тимона, «постоянно старательно избегал всего непристойного», хвастался именно тем, что несколько десятилетий позже считалось оскорбительным упреком. Но хорошо ли был осведомлен Аристотель, не был ли он обманут ложным преданием, во всяком случае нам необходимо отделить эту форму от содержания. Форма была непопулярна и возбуждала серьезное неудовольствие, ибо она создавала видимость, будто оратор, помогая слабейшему делу, служит дурному, т.е. несправедливости. Однако право и мораль не касаются вопроса непосредственно. Делать слабейшее дело сильнейшим, т.е. побеждать слабейшими самими по себе аргументами сильнейшие, это и была в действительности цель, которую преследовала вся античная риторика. Ее же
476
имели в виду и Аристотель, от которого мы получили учебник риторики, и другие ее представители. Что этой диалектической ловкостью злоупотребляли и что в руках злонамеренных людей она делалась источником зла, об этом вряд ли существовало и в древности разногласие мнений. Но когда Платон в «Горгие» по этим и другим соображениям отверг риторику (которую он восстановил на другой основе в «Федре»), то именно Аристотель решительно возражал против этого. Он особенно настаивал на том, что с ораторским искусством дело обстоит так же, как и с другими полезными вещами. Все вещи можно употреблять во зло, а «наиболее полезные чаще всего таковы: телесная сила, здоровье, богатство, военное искусство; все это при правильном употреблении приносит высшую пользу, при неправильном наибольший вред». Поэтому порицания заслуживает не способность, а направление ума, применяющее их во зло. В конце концов, так же постыдно и даже постыднее не уметь защищаться речью, чем не уметь защищаться кулаком.
Отсюда сравнение, заимствованное Платоном у Горгия и затем повторенное представителями всех школ, стоиками, эпикурейцами, скептиками - иногда впрочем и отвергавшееся, - сравнение ораторского искусства с оружием, которое может служить и правому и неправому делу, к которому нельзя относиться с презрением на том основании, что его можно употреблять во зло. «Атлет, - говорится там, - который насилует своего отца, делает это не в силу своей ловкости, но и силу своей нравственной низости». И риторика Аристотеля постоянно стремилась к тому, чтобы придать возможно больше силы наличному запасу аргументов. Нет недостатка в наставлениях, как нужно «увеличивать» или «уменьшать», т.е. как раздувать незначительную вещь и как лишать значения важную. Он учит, следуя Горгию, как нужно уметь лишать силы тяжеловесную серьезность противника, прибегая к шуточной болтовне, и как отражать тяжелым щитом собственной серьезно-
477
сти стрелы его насмешки. Ни один прием адвокатского красноречия не вызывает его неодобрения. Он выходит далеко за пределы, допускаемые современными понятиями (очевидно, вынуждаемый необходимостью древней жизни). Однако и мы находим, что в интересах права желательно, чтобы как обвинение, так и защита велась возможно искуснее и сильнее, чтобы самый незначительный аргумент доходил до полного развития и освещения, допуская даже риск, что ловкость адвоката, против которого выступает менее искусный борец, может спутать судью и оказать более сильное влияние на решение, чем это нужно. Аристотель всегда предполагает при этом, что ни один из этих приемов не должен применяться с дурным намерением. У нас нет никаких оснований сомневаться в том, что такая же оговорка имеет полную силу и для Протагора. В пользу личной честности софиста говорит как указанный Платоном и одобряемый Аристотелем прием в вопросе о гонораре, так и вся характеристика его у Платона. Всякий раз, как в диалоге Платона Протагору предстоит выбор между двумя этическими взглядами, Платон всегда заставляет его выбрать наиболее высокий, причем один раз это подкрепляется соображением, что он руководствуется не потребностями минуты, а «имеет в виду всю свою жизнь». И, наконец, его морально-философские сочинения, среди которых мы еще не упоминали двух: «О добродетели» и «О честолюбии». В том, что они вполне соответствовали тогдашнему моральному канону, убеждает нас как изображение, данное Платоном, так и многозначительное молчание других его противников.
Верный своему принципу, что практические упражнения не менее ценны, чем теоретическое наставление, Протагор всячески стремился развивать способности своих учеников. Он выставлял тезисы и предлагает занимающимся риторикой высказываться в их защиту и против них. Это были самые общие вопросы, вне связи с действительностью и потому наибо-
478
лее пригодные для подготовки к разбору более трудных и сложных задач. При этом вспоминается совет, который давал Аристотель как начинающим, так и зрелым поэтам: они должны дать возможно краткую формулировку сложному содержанию эпоса или драмы и затем погрузить его в индивидуализирующую обстановку. Другое упражнение заключалось в сведении к общим местам. Тут не было надобности подыскивать аргументы в пользу или против какого-нибудь тезиса; нужно было направить течение речи в определенное русло и предоставить его там свободному течению. Это были речи в похвалу или порицание, объекты которых были бесспорны и общеизвестны: пороки и добродетели, носители их, поступки и т.п. Если в первом случае стремились достигнуть проницательности и умелости в аргументации, то здесь целью было приобрести силу, ясность и полноту выражения и накопить запас мыслей и оборотов речи, который нужно было всегда иметь наготове, чтобы применять в подходящих случаях. Благодаря этому, говоря словами Квинтилиана, давались как бы части тела, из которых оратор мог впоследствии слепить целую фигуру. Эти пособия риторического искусства дошли по прямой преемственности до нашего времени в виде сочинений и речей на тему, практикуемых в школах. Не без основания высказывают сожаление по поводу преобладания нездорового формализма, приучения к заимствованию чужих мыслей и невыношенных чувств; вина в этом случае падает на нас за недостаток нашей решимости порвать с наследием, а не на тех выдающихся людей, которые за два с половиной тысячелетия создали приемы образования, повелительно требуемые тогдашними условиями жизни. Но довольно об этом. Как судебное красноречие разрабатывалось Протагором, так другой род речей разрабатывал его выдающийся современник и товарищ по профессии, к которому мы и перейдем.

479

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.