Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Петров М. Самосознание и научное творчество

ОГЛАВЛЕНИЕ

ВОЗНИКНОВЕНИЕ ОПЫТНОЙ НАУКИ В ЕВРОПЕ XVI – XVIII ВЕКОВ

Анализируя возникновение опытной науки, ее роль в жизни современного общества, совокупный эффект ее приложений, а также её место во всемирно-историческом, глобальном процессе развития человече­ства, исследователи науки, особенно науковеды, все чаще склоняются к тем трем выводам, которые впервые в гипотетической, естественной форме были высказаны Марксом и Энгельсом еще в первой половине XIX в. Общий смысл этих выводов состоит в том, что наука как целостный институт, нагруженный социальной функцией обновления, возникает в XVIII в. в результате синтеза практики и философии, что научные знания, как и наука в целом, растут ускоренно (экспоненциально), что наконец, на правах условия возникновения опытной науки и ее быстром. роста выступает становление «развитого гражданского общества» взрыв-раскрепощение социальной формы, переход от стабильного фео­дального общества, скованного цепями профессионально-кастовой наслед­ственной регламентации, в общество нестабильное, основанное на атомарной раздробленности индивидов и интересов, на их миграции, на соревновании и борьбе интересов как в плане личном (война всех против всех), так и в плане борьбы групповых и классовых интересов за привилегии в распределении материальных благ.

Первый вывод, касающийся синтеза и хронологии, дан Энгельсом при описании положения в Англии: «Восемнадцатый век собрал воедино ре­зультаты прошлой истории, которые до того выступали лишь разрознен но и в форме случайности, и показал их необходимость и внутреннее сцепление. Бесчисленные хаотичные данные познания были упорядочены, выделены и приведены в причинную связь; знание стало наукой, а науки приблизились к своему завершению, т.е. сомкнулись, с одной стороны, с философией, с другой – с практикой. До восемнадцатого века никакой науки не было; познание природы получило свою научную форму лишь в восемнадцатом веке или, в некоторых отраслях, несколькими годами раньше»[188]. Этот вывод и в части синтеза, и в части хронологий под­тверждается сегодня самым доказательным образом: экспоненты роста научной деятельности, научных организаций, журналов, литературы, типологического движения в структурах социальной определенности, т.е. существование всех тех «измеримых характеристик», на основании которых можно судить о появлении на свет и существовании науки как целостного института, замыкается на 1700 г. И даже если за официальную дату рождения опытной науки, как это принято у науковедов, взят 1665 г., год выхода в свет первого научного журнала – «Ученых записок

216

Лондонского Королевского Общества», то все же уверенный экспоненци­альный рост датируется самым началом XVIII в.[189].

Второй вывод относительно ускоренного роста науки по экспоненте сделан также Энгельсом по ходу критики Мальтуса: «...наука растет, по меньшей мере, с такой же быстротой, как и население; население растет пропорционально численности последнего поколения, наука движется вперед пропорционально массе знаний, унаследованных ею от предше­ствующего поколения, следовательно, при самых обыкновенных условиях она также растет в геометрической прогрессии»[190]. В этой части науко­ведческое исследование со всей непреложностью устанавливает наличие именно того механизма развития, о котором писал Энгельс, особенно детально этот вопрос разработан Карповым[191]. Уточнения, и весьма существенные, касаются не качественной, а количественной стороны дела: темп роста науки намного превышает темп роста населения – наука растет с периодом удвоения ее основных измеримых параметров (числа ученых, журналов, статей и т.п.) в 10 – 15 лет, тогда как население удваивается лишь в 40 –50 лет.

Третий и наиболее важный для постановки проблемы возникновения науки вывод развит Марксом и Энгельсом в «Святом семействе» по ходу критики Бауэра. Маркс и Энгельс указывают здесь на слом кастово­профессиональной формы социальности и на миграцию освобожденных сил как на существенную характеристику новой, нестабильной формы общества: «Свободная промышленность и свободная торговля упраздняют привилегированную замкнутость, а тем самым и борьбу привилегиро­ванных замкнутостей между собой; наоборот, на место привилегий, которые отделяют людей от общественного целого, но в то же время сплачивают их в какую-нибудь меньшую по размерам исключительную корпорацию, – они ставят человека, освобожденного от привилегий и уже не связанного с другим человеком хотя бы видимостью общих уз, и порождают всеобщую борьбу человека против человека, индивидуума против индивидуума. Таким же точно образом и все гражданское общество есть эта война отделенных друг от друга уже только своей индивидуальностью индивидуумов друг против друга и всеобщее необузданное движение освобожденных от оков привилегий стихийных жизненных сил»[192].

Маркс и Энгельс противопоставляют при этом политическое и граж­данское как две формы социального бытия, бытия стабильного и неста­бильного: «Государство провозглашает, что религия, как и прочие элементы гражданской жизни, начинает существовать в своем полном объеме лишь с того момента, когда оно объявляет их неполитическими и поэтому предоставляет их самим себе. Прекращению их политического бытия, как, например, прекращению политического бытия собственно­сти путем уничтожения избирательного ценза, политическому упраздне­нию религии путем упразднения государственной церкви, – именно этому провозглашению их политической смерти соответствует колоссальное развитие жизни этих элементов, которая отныне беспрепятственно подчиняется своим собственным законам и развертывается во всю ширь.

Анархия есть закон гражданского общества, эмансипированного от расчленяющих общество привилегий, а анархия гражданского общества составляет основу современного публично-правового состояния, равно как

217

публично-правовое состояние, со своей стороны, является гарантией этой анархии. Поскольку и в какой степени они противоположны друг другу постольку и в той же степени они друг друга обусловливают»[193].

Противоречие гражданского и политического есть движущее противо­речие нового нестабильного общества: «... естественная необходимость свойства человеческого существа, в каком бы отчужденном виде они ни выступали, интерес,– вот что сцепляет друг с другом членов гражданско­го общества. Реальной связью между ними является не политическая, а гражданская жизнь. Не государство, стало быть, сцепляет между собой атомы гражданского общества, а именно то обстоятельство, что они атомы только в представлении ...а в действительности – существа, сильнейшим образом отличающиеся от атомов, что они не божественные эгоисты, а эгоистические люди. Только политическое суеверие способно ещё воображать в наше время, что государство должно скреплять граждан­скую жизнь, между тем как в действительности, наоборот, гражданская жизнь скрепляет государство»[194]. Тот же вывод обнаруживаем мы и в критике гегелевской философии права, его концепции соответствия самосознания граждан и политической формы их существования: «Из рассуждений Гегеля следует только, что то государство, в котором «характер и формирование самосознания» и «государственный строй» находятся в противоречии друг с другом, не есть настоящее государство <...>. Отсюда можно было бы, напротив, вывести только требование такого государственного строя, который заключает в себе самом в качестве определяющего начала и принципа, способность прогрессиро­вать вместе с развитием сознания, прогрессировать вместе с действитель­ным человеком. Но это возможно только при условии, если «человек» стал «принципом» государственного строя»[195].

Вслед за Марксом и Энгельсом мы сознательно избегали здесь термина «капиталистический», поскольку капиталистический тип выявления противоречия гражданского и политического бытия представляется с учетом роли науки, лишь частным и неразвитым способом, а в развитой форме, когда человек действительно становится принципом, условием и определителем политического бытия, это движущее противоречие социального развития способно раскрыться во всей своей силе и много­гранности лишь в условиях коммунизма.

Идея разложения социального бытия на противоречие политического и гражданского, где первое, политическое бытие, выступает стабилизиру­юще-инерционным пассивным моментом, а второе – гражданская жизнь – выглядит как движущая и обновляющая политическое бытие сила, в полуосознанной, хотя и достаточно яркой форме, высказывалась с тех пор неоднократно. Достоевский, например, заставляет своего незадачливого губернатора так объяснять политическую философию прогрессирования: «Мы только сдерживаем то, что вы расшатываете, и то, что без нас расползлось бы в разные стороны. Мы вам не враги, отнюдь нет, мы вам говорим: идите вперед, прогрессируйте, даже расшатывайте т.е. все старое, подлежащее переделке; но мы вас, когда надо, и сдержим в необходимых пределах и тем вас же спасем от самих себя, потому что без нас вы бы только расколыхали Россию, лишив ее приличного вида, а наша задача в том и состоит, чтобы заботиться о приличном ви­де»[196]. И все же, пожалуй, только у историков науки и у науковедов эта

218

идея движущего противоречия гражданского и политического получила социальную нагрузку, а с нею и ряд эвристических функций, способных определить направления поисков, концепты доказательных фактов, т.е. весь тот понятийный, операционный и методологический арсенал, который составляет гипотезу возникновения науки как социального института, использующего противоречие стабильного и нестабильного, политического и гражданского для обновления всех социальных структур современного развитого общества.

Более или менее полно эта гипотеза представлена у Нидама, в его требовании подчинить анализ возникновения науки анализу социальных явлений, рассматривать возникновение науки как частное проявление единого процесса разложения социального бытия на противоречия и раскрепощения социальной формы: «Наиболее очевидный и есте­ственный способ объяснения загадки науки представляется таким, который вскрыл бы фундаментальные различия в социально-экономиче­ской структуре и в степени стабильности между Европой и азиатскими цивилизациями. Эти различия призваны были бы объяснить не только загадку европейского возникновения науки, но и европейского возникно­вения капитализма вместе с протестантизмом, национализмом и всем тем, чему нет параллелей в других цивилизациях. Мне кажется, что такое объяснение можно довести до большой степени вероятности. В нем никоим образом нельзя пренебрегать факторами из мира идей (язык и логика, религия и философия, теология, музыка, гуманизм, восприятие времени и движения), но при всем том объяснение должно опираться на глубокий анализ определенного общества, его укладов, мотивов, нужд, трансформации»[197].

Анализируя эту гипотезу и ряд вытекающих из нее следствий с учетом замечаний Маркса и Энгельса, мы, тем самым, намечаем уже общие контуры проблемы. Нам следует, видимо, обратить внимание на нестабильность вообще и на специфические формы ее выявления в частности, т.е. посмотреть на известные в общем-то историкам и философам факты под новым углом зрения: попытаться увидеть в них раскол стабильного социального бытия на противоречие гражданского и политического, обновляющего и обновляемого, и в рамках становления этого общего противоречия выделить генезис науки как частную его сторону.

Идея Энгельса о смыкании через опытную науку философии и практики, о науке – синтезе философского и практического, задает общее направление поисков: необходимо, видимо, присмотреться к движе­нию определенности как в сфере материального, так и в сфере духовного производства, попытаться установить, в какой степени и в каком смысле эти очаги неустойчивости связаны друг с другом и предполагают друг друга, а главное, и в том, и в другом случае, рассматривая движение определенности как результат возникающего противоречия гражданского и политического, выделить в применении к науке те исходные, во многом стихийные и нефункциональные процессы, которые затем получают функциональную нагрузку, какую-то степень организации, оформляются в целостный институт обновления – в науку.

Ясно, что в этом анализе нельзя пренебрегать фактами из истории трехсотлетнего существования науки. Кумулятивный эффект ее приложений

219

позволяет выделить общую линию и смысл воздействия науки на социальную определенность, а ставшие традиционными процессы и струк­туры дают возможность искать их функциональные подобия в эпоху ста­новления науки.

Что касается кумулятивного эффекта приложений науки, т.е. накоп­ленных к нашему времени результатов проявлений науки как непосред­ственной производительной силы, то этот эффект очевиден. Если триста лет тому назад экономическая картина мира была более или менее однородной, то сегодня мир расколот не только идеологически и политиче­ски, но и экономически: в «развитых» странах, использующих науку и индустриальный принцип производства, живет около 800 млн. человек, т.е. менее трети населения земли, а доход на душу населения здесь в 15 раз выше соответствующих значений для «слаборазвитых» и «развивающихся» стран[198]. Это пятнадцатикратное несоответствие и есть, собственно, продукт воздействия науки, причем начало перехода производства в индустриальную фазу фиксируется довольно четко как нестабильность: «В истории предметов быта, – пишет Блэккет, – поража­ет почти полное отсутствие существенных улучшений или изменений в период между расцветом великих царств Среднего и Дальнего Востока и подъемом современной технологии в Европе восемнадцатого столетия»[199].

Значительно сложнее выглядит вопрос о тех сложившихся в науке процессах, которые можно было бы использовать для распознавания соответствующих явлений преднаучного периода, хотя и здесь выделя­ются некоторые общие моменты. Дело в том, что в рамках института науки единая функция обновления разлагается на каскад отчуждений полупродуктов или на «шаговый переход», где без труда устанавливается последовательность каскадов-шагов: гипотеза – эксперимент – руко­пись – публикация – разработка – патент – внедрение, причем условия на входе в каждый шаг и характер взаимодействия следующих друг за другом шагов во многом типичны – каждый шаг использует продукты предыдущего («левого»), селекционирует их и преобразует в продукты для последующего («правого») шага.

Для общества наиболее важен последний шаг – контакт науки как поставщика инноваций с наличной социальной структурой (с политико-экономическим бытием). Именно здесь наука выявляет себя в качестве производительной преобразующей силы и получает как таковая практиче­скую оценку. С другой стороны, общая «левая» направленность процесса оценки, когда по результатам селекции элементы предшествующего шага оцениваются через участие в элементах последующего шага (авторы, например, через число написанных ими статей, рукописи – через число упоминаний о них в других статьях, принципы – через использование их в технических разработках и т.д.), вынуждает предположить, что само строительство института опытной науки могло начаться лишь с «нижних этажей», с последнего правого шага, и лишь постепенно надстраивались левые шаги, тогда как на первых порах правые шаги использовали вненаучные источники информации – заимствования, например. В этом случае сам факт появления научных журналов в конце XVII в. должен быть понят лишь как завершение строительства храма науки, которому предшествовали этапы строительства правых шагов и прикладной науки в целом.

220

Сказанное выше дает возможность уточнить подходы к изучению генезиса науки. Предметом внимания должны стать все проявления нестабильности, особенно те из них, где налицо противоречие гражданско­го и политического, переход гражданского в политическое за счет трансформации политического и экономического бытия путем включения в него новых элементов. В рамках этого общего направления поиска примат должен принадлежать свидетельствам практико-экономического плана, т.е. проникновению нового в стабильные прежде области быта и производства, поскольку смыкание практики и философии в единый механизм науки могло, видимо, начаться лишь с появления практической потребности в инновациях, откуда бы они ни исходили.

Нестабильность и Возрождение
Первые признаки нестабильности обнаруживаются еще в XIII – ХIV вв. вместе с появлением на политической арене Европы рядом с церковью двух новых сил: абсолютизма и торгово-ростовщического капитала. В XV в. товарно-денежные связи вошли уже необходимым элементом в социальную ткань европейской жизни, хотя они и не несли еще функций собственно капитала, не были непосредственно включены в производство. Речь шла скорее о том, что входящая в насыщение политическая интеграция феодальной Европы по земледелию и силе, образование централизованных абсолютистских государств типа Англии при Тюдорах, Франции при Людовике XI, Испании при Изабелле и Фердинанде требовали централизованных расходов, невыполнимых на уровне натурального обмена или натуральной экспроприации продукта, вынуждали централизованную власть опираться на силу, не имеющую в общем-то прямого отношения к централизации. В этих попытках абсолютизм лишь использовал опыт церкви, где непрямой обмен в денежной форме всегда был средством укрепления центральной власти.

Осуществление светской власти через функцию денег делало власть и деньги синонимами. Фуггеры в Германии, Медичи во Флоренции пользовались ничуть не меньшим политическим влиянием, чем абсо­лютные монархи Испании или Англии. Вместе с тем это тождество власти и денег в функции сокровищ создавало реальные предпосылки для становления противоречия политического и гражданского. Централизо­ванная власть очерчивала внешние границы выявления силы, порождала территориальное размежевание Европы, стремилась придать процессу социального воспроизводства «адиабатическую», замкнутую форму, и в значительной степени это обеспечивалось через институты привилегий и наследственного права. Но, опираясь в управлении на централизо­ванный государственный аппарат и, соответственно, на деньги в форме откупа или жалования, политическая власть сама создавала условия для атомизации реальной власти денег во всей полноте их функций, превращала замкнутые и размежеванные территориальные области в арены соревнования за власть в сфере обмена. Создавался вакуум, где спрос на силу как на гарант целостности и стабильности социальной структуры был вместе с тем спросом на деньги, откуда бы и каким способом они ни появлялись. Сами абсолютистские государства втягива­лись в гонку силы и богатства. Адиабатическая характеристика

221

абсолютизма, без которой невозможным стало бы возникновение и разви­тие наций – соревнователей на всеевропейской и мировой арене становилась вместе с тем характеристикой постоянной недостаточности неутолимого голода на власть – деньги.

С точки зрения последующих событий, когда в конце концов выяснилось, что реальное Эльдорадо лежит не за морями-океанами, а в самой этой отмежеванной и герметизированной социальной структуре в абсолютной и, особенно, относительной прибавочной стоимости, этот первичный этап нестабильности был, безусловно, этапом первичного накопления капитала. Но если не впадать в мистику, если избегать ретроспективных реконструкций, мы не должны закрывать глаза на то, что использование денег в функции капитала – продукт более позднего времени, а пока дело ограничивалось лишь становлением единого для государства рынка и разрушением традиционных полунатуральных или привилегированных каналов обмена, что выразилось, в частности, в «революции цен» XVI – XVII вв.

Реально активизированным и получившим социальную функцию на этом этапе оказывался не капитал как таковой, а капитал капиталов -человеческая предприимчивость и изворотливость. Традиционные приви­легии и связи затрудняли выявление этой силы в самом социальном ритуале абсолютистского государства, но с тем большей энергией эта сила устремлялась в пустоты ритуала и за его пределы. Металлургия, горное дело, морское дело, торговля с Востоком, поиск новых земель для торговли и грабежа, пиратский промысел, магия, алхимия – все это становилось областью приложения человеческого таланта, в которой абсолютизму невозможно было соревноваться с частным предпринима­тельством даже в силу чисто физиологических законов распределения способностей и одаренностей в человеческой популяции.

В административно-бюрократической линии управления соревнование за право исполнения государственных должностей было сковано наслед­ственными привилегиями и, более того, правом старшего сына на наследство. Это повсеместный для Европы обычай препятствовал сепаратистским тенденциям и обеспечивал движение политической интеграции к насыщению, что было одной из причин появления крупных абсолютистских монархий, но он же создавал ситуацию, о которой Нидам сравнивая ее с китайской, пишет: «Множество фактов позволяет утверждать, что социально-экономическая система средневекового Китая была во многих отношениях более рациональна, чем та же система средневековой Европы. Еще во II веке до н.э. возникла вместе с древней традиционной «рекомендацией выдающихся талантов» система государ­ственных экзаменов на занятие должностей. Экзамены привели к тому, что более двух тысячелетий мандаринат поглощал все лучшие умы нации, причем такой нации, которая занимает половину континента. Это совершенно непохоже на европейскую ситуацию, где лучшие умы не имели особой склонности появляться на свет в семьях феодалов, а того менее – в узкой группе старших сыновей феодалов. Конечно, некоторые черты бюрократизма были и в средневековом европейском обществе, такие, как институт округов, где можно было дослужиться до генерал-губернаторского чина, а также широко распространенный обычай использовать епископов и духовных лиц в качестве администраторов от

222

имени короля, но все это не идет ни в какое сравнение с тем постоянным выкачиванием административных талантов, которое было реализовано

в китайской системе»[200]. Ясно, что употребление термина «рациональный» как основания

в данном сравнении небезупречно, но ясно и другое: если в Китае талант поглощался социальной структурой и утилизировался ею для укрепления собственной стабильности и собственных совершенств, то в Европе дело

обстояло как раз наоборот, здесь он противопоставлялся политическому бытию. Талант в Европе выбрасывали на периферию социальной определенности как внешнюю и чуждую политическому бытию силу. Вместе с тем лично-конкретная, основанная на наследственных привиле­гиях политическая власть осуществляла здесь себя как власть реальная только через безлично-абстрактную функцию денег, что делало ее беззащитной перед вторжением этой отчужденной периферийной силы, если вторжение принимало ту же абстрактно-безличную форму. Более того, участие европейских государств в гонке за силу и могущество, результаты которой проверялись в многочисленных войнах, а также и постоянная угроза гибели, причем угроза не пустая, как это показала, например, судьба Бургундского государства, делали абсолютизм не только беззащитным перед инъекциями безличной силы и власти извне, но и превращали сами эти инъекции в условие выживания абсолютистских государств в среде себе подобных; вынуждали их не только терпимо относиться к новому, но и соревноваться в обновлении.

Не все здесь, разумеется, происходило гладко. Пират и работорговец Дрейк, при всем расположении к нему Елизаветы, не смог бы получить признания в домах английской знати, но в английской социальной реальности XVI в. он, как и его коллеги в Англии, Франции, Испании, России, получал признание безоговорочное. Социальному ритуалу того времени нужны были деньги-продукт, а не их происхождение или способ изготовления. Здесь впервые начинается собственно отчуждение: регули­рующее и формирующее вмешательство в социальную ткань безлично-абстрактного вещного элемента, вмешательство как раз того типа, которое позднее будет названо естественным или объективным – независимым ни от человека, ни от человечества, хотя и требующим усилий и изобрета­тельности человека для использования этой силы по ее законам в личных интересах. Это слепое вещное вмешательство уже признано высшим авторитетом, и лозунг Роджера Бэкона «знание – сила» с XV – XVI вв. начинает терять теологическое содержание, приобретает ощутимый «естественный» оттенок.

Новое положение человека в обществе открывало перед ним, независимо от его рождения и положения, выбор между традиционными и нетрадиционными способами жизни, причем при всех опасностях и превратностях нетрадиционных способов жизнь ежедневно доказывала, что счастливые жребии не исключены, что многое в новой жизни зависит от самого человека, от его энергии, способностей и талантов. Насквозь регламентированная жизнь раба божьего совершенно не согласовалась с этой новой обстановкой ответственности человека за собственную судьбу. С другой стороны, все многообразие новых видов предметной деятельности с единым для всех конечным результатом в форме сокровищ, а равно и подчинение традиционных видов деятельности

223

законам товарно-денежного обращения начинали активно трансформиро­вать профессиональную матрицу общества. Крестьянина сгоняли с земли, и ему волей-неволей приходилось искать применение своим силам в других областях деятельности – идти на возникающие мануфактуры, рудники, строить корабли или плавать на них, разбойничать, бродяжни­чать или затевать свое собственное на свой страх и риск придуманное «дело».

Уже на первом этапе в адиабатических условиях абсолютистского государства нестабильность работала как в плане поглощения силы и богатства, если они являлись в денежном облачении, так и в плане дренажа избыточного человеческого материала, перекачки его из традиционных видов деятельности в новые или полного выброса его из социальной структуры. Лишенные всего бродяги, пауперы, люмпены младшие сыновья были в потенции и формой, и материей обновления, избыточным талантом и средствами его утилизации – переработки в звонкую монету. Это также трудно было согласовать с положением раба божьего. Человеку не только давалась возможность ответственно решать свою судьбу, но эта возможность все чаще представала перед ним в виде необходимости, навязывалась ему как норма новой жизни.

В этих условиях заново возникала ситуация, близкая по смыслу к античной, когда установившаяся и закрепленная обычаем система социальных ценностей оказывается неудовлетворительной, требует реформ и преобразований уже потому, что ее нагружают новыми функция-ми и лишают традиционных. Католическое христианство и как знаковое выражение этой традиционной системы, и как посредник между богом и человеком становится первым предметом таких преобразований. С тем же упорством и настойчивостью, с каким древний грек вплетал олимпий­ских богов в свои личные дела и тем самым порабощал их, пытаясь превратить Олимп в рабочий формализм, в опору для собственных решений и поступков, начинают теперь искать подобной опоры, стаскивать бога на землю и христиане. Новому человеку не нужна религия как система стабилизирующих социальную жизнь норм и запре­тов, для этого теперь хватает государственного аппарата. Человеку нужна уверенность в себе, «вера в себя», нужен свой личный бог, который был бы по сути дела рабом человека, гарантируя ему если не благосклонность и избранность, то хотя бы равенство перед творениями божьими.

Сдвиг религиозного чувства с пассивной привычки к ритуалу и обрядности в активную психологическую потребность личного, минуя посредников, совета с высшей авторитетной инстанцией, спускал бога с небес на почву земных дел индивида, делал его соучастником этих дел и заставляя работать, раскалывал божественную сущность на субъективно-этическое, где богу приходилось функционировать в должности высшей авторитетной инстанции, санкционирующей выбор индивида, и на объективно-эмпирическое, где богу приходилось отвечать за устойчивость и нейтральность по отношению к человеку сотворенного богом миропо­рядка. Становление новой религиозной ориентации в значительной части совпадало со стремлениями абсолютизма к духовной автономии, к закреп­лению территориальных размежеваний по силе в знаковом размежевании по духу. В этом отношении реформация лишь с той или иной степенью полноты санкционировала сложившееся положение, превратила религию

224

из социально-политического в социально-личный институт, лишив попутно католицизм права на посредничество между человеком и богом. Маркс писал о Лютере: «Он разбил веру в авторитет, восстановив авторитет веры. Он превратил попов в мирян, превратив мирян в попов. Он освободил человека от внешней религиозности, сделав религиозность внутренним миром человека <...>. Речь теперь шла уже не о борьбе мирянина с попом вне мирянина, а о борьбе со своим собственным внутренним попом, со своей поповской натурой»[201].

Эта борьба со своей поповской натурой даст позже довольно чистую линию, направленную на философскую санкцию науки. Пока же нам важно отметить эффект сближения христианства как знаковой системы с живым человеком в том же примерно смысле, в каком олимпийские боги и олимпийская система в целом, становясь рабочим формализмом грека, оказывались к нему значительно ближе, чем соответствующие системы в стабильных обществах. Когда сегодня, например, исследуют где-нибудь в Непале способ хранения и воспроизводства социально полезных навыков и умений, то обнаруживают нечто близкое к Олимпу, но вместе с тем отдаленное от человека цепью «старых людей» и привычки. Дарт и Прадхан так описывают этот эффект: «Когда мы настаивали на каком-то последнем источнике, большинство опрашиваемых отвечало, что эти навыки всегда были известны, хотя некоторые из них ссылались на легенды, в которых рассказывается, как некоторые искусства, вроде добывания огня, были даны человеку богами»[202]. Это положение удаленности в корне отличается от непосредственного контакта древнего грека со своими богами, когда, например, Одиссей, проигрывая Аяксу забег, тут же обращается к Афине за помощью: «Дочь Эгиоха, услышь! убыстри, милосердная, ноги!» И Афина немедленно подбрасывает под ноги Аяксу божественный аргумент: «Вдруг на бегу поскользнулся Аякс: повредила Афина – в влажный ступил он помет, из волов убиенных разлитый» (Илиада, XXIII, 770–775). Такая непосредственность в ис­пользовании олимпийского формализма удерживает его в рамках оперативной памяти, делает предметом изучения и анализа, чем, собственно, и объясняется огромная роль мифологии в становлении и развитии античной культуры.

Близкое явление наблюдается и в XIV – XVII вв., когда не только христианский бог соединяется с человеком в единое, отрицающее посредников, целое, но и само содержание священного писания стаскивается на почву повседневной эмпирии силами, в первую очередь, искусства. За литературными произведениями, скульптурами, картинами этого периода живут еще библейские сюжеты, но живут они уже примерно тем же факультативным существованием подтекста, когда традиционные сюжеты как таковые ищут полноты воплощения в жизни, а жизнь ищет самовыражения через традиционные сюжеты, использует их на правах средства. Это инструментальное отношение к христианскому наследству активизировало всю историю его становле­ния, приводило в связь с жизнью не только христианство, но и всю античную культуру. Греки, как отмечает Аристотель, действовали в критике наследства избирательно: «...лучшие трагедии слагаются в кругу немногих родов, например, вокруг Алкмеона, Эдипа, Ореста, Мелеагра, Фиеста, Тилефа и всех других, которым пришлось или

225

перенести, или совершить ужасное» (Поэтика, 1453 а). Особенно внимательно греки отнеслись к замечанию Зевса по поводу своеволия человека: «Странно, как смертные люди за все нас, богов, обвиняют! 3ло от нас, утверждают они; но не сами ли часто гибель, судьбе вопреки, на себя навлекают безумством?» (Одиссея, 1, 32–34). На эту тему писал почти каждый поэт и трагик.

Та же избирательность обнаруживается и в критическом освоении античного наследства в эпоху Возрождения. Петрарка, Бокаччио, Валла, Фичино, Пико де ла Мирандола, как в своей области Леонардо да Винчи Рафаэль, Тициан, Микеланджело и множество других, довольно быстро выделили из классического наследства studia humana – науки о человече­ском в их отличии от studia divina – наук о божественном. Эразм Роттердамский, Лютер, Мюнцер, Вивес, Рабле, Рамус, Монтень связали этот во многом аристократический по началу гуманизм и с реформацией и с нуждами практической жизни.

Нам нет нужды детализировать эту сторону дела. Для целей исследования генезиса науки достаточно будет отметить, что в XIV – XVI вв., в эпоху Возрождения, нестабильность захватывает все стороны жизни. Сепаратизм территориальный входит в связь с сепаратизмом духовным, становление абсолютизма смещает опоры социальности на функционирование денег, порождает избыточный талант и открывает двери накоплению-обновлению. Европа, втянутая в гонку по силе и богатству, становится алчным потребителем нового, если оно представи­мо в денежной форме, а европейцы начинают осваивать новую психологи­ческую установку, в согласии с которой личность становится высшей ценностью, законодателем и вершителем собственной судьбы. Эта установка нагружена социально как противоречие гражданского и полити­ческого, как постоянное бегство из ритуала и возвращение в него с сокровищами-«вкладами», как борьба и соревнование личностей за признание, т.е. за право перехода из гражданского в политическое существование. И хотя первоначально теоретическое осмысление новых условий жизни ведется в теологической форме – другими возможностями эпоха не располагала, а с нуля такие вещи не начинаются – в процессе самосознания эпохи вскоре подключаются и «языческие» элементы – целиком античное наследство. Все это создает в Европе особый климат борьбы и соревнования на всех социальных уровнях.

Заимствования
Восторгаясь завоеваниями науки своего времени и успехами Европы Френсис Бэкон особую роль в становлении нового мира отводил книгопечатанию, пороху и компасу. Это действительно так. Порох позволил Европе создать и освоить военную технику, намного превосхо­дившую технику других частей мира. Компас в соединении с этой техникой и с морским кораблем положил к ногам Европы почти весь мир Книга, а вслед за нею периодика создали в Европе совершенно новый «информационный» климат всеведения, в котором любой человек с незначительными затратами труда и средств оказывается в состоянии знать и судить обо всем, что его интересует, и принять участие в любой отрасли исследований. И все же, пытаясь исследовать историю эта

226

величайших открытий – китов европейской цивилизации, мы останавли­ваемся в недоумении. Все три кита заимствованы извне, а самое загадочное здесь то, что появились они в Европе не из различных частей мира, тогда их необычную европейскую значимость можно бы объяснить стечением обстоятельств, своего рода «сумасшедшей социальной мута­цией», а приплыли они из Китая – страны, достаточно развитой, где они почему-то этой значимости не получили.

Традиционное объяснение этого факта состоит в том, что в Китае-де все эти изобретения оставались на уровне безобидных игрушек, что их требовалось еще связать с другими принципами, «довести», чтобы заставить их работать в европейском смысле слова. Если учитывать дальнейшую историю открытий, это действительно так. «Магнитная рыбка» Китая и европейский компас бесспорные близнецы, но вот уже производные от них принципы дальнодействия, притяжения и отталкива­ния, валентности-избирательности, магнитного поля, как и практические приложения этих принципов в химии, энергетике, электротехни­ке, – продукты, безусловно, европейские. И все же традиционные объяснения выглядят явно недостаточными. Прайс и особенно Нидам, исследуя китайскую «науку», обнаруживают, что не только на уровне принципов, но и на уровне приложений Китай намного опережал Европу[203]. Прайс, например, пишет о судьбе пороха в Китае: «К 919 г. по­рох использовался в огнеметах, а примерно к 1000 г. – в простых ракетах, бомбах, гранатах и даже в ствольном оружии к 1120 г., когда люди Сун сражались с татарами Чин. Так что побасенки о том, будто эти таин­ственные люди Востока использовали порох только для фейерверков, – чистейший вздор! Появление этой ключевой военной техники задержалось на Западе по крайней мере до конца тринадцатого столетия»[204]. Та же несообразность возникает и с объяснениями судьбы компаса. Попытки аргументировать от Китая - «сухопутной страны», где не было кораблей и не мог появиться решающий для завоеваний Европы синтез: морской корабль – компас – пушки, наталкивается на то простое обстоятельство, что еще в VIII в. китайские экспедиции нанесли на карту неба созвездия Южного полушария, т.е. были, и корабли и все остальное[205].

Эти факты усиливают ореол загадочности, вводят в объяснения довольно трудно определимые и неясные по смыслу действия факторы. Нидам, например, просто ссылается на социальные несовершенства Европы: «В традиционном китайском обществе наблюдался постоянный общий и научный прогресс, и прогресс этот был насильственным путем прерван, когда в Европе после Ренессанса начался экспоненциальный рост науки. Китай можно назвать гомеостатичным, кибернетичным, если хотите, но застойным он никогда не был. В некоторых случаях со всей убедительностью можно показать, что фундаментальные открытия и изобретения заимствованы Европой у Китая. Таковы теория магне­тизма, экваториальные небесные координаты, экваториальная установ­ка инструментов для астрономических наблюдений, количественная картография, технология литья металлов, детали возвратно-поступатель­ного механизма... механические часы, стремя и конская сбруя, не говоря уже о порохе и всем, что из этого следует. Эти многообразные изобретения и открытия оказали революционизирующее влияние на Европу, но социальный порядок бюрократического феодализма в Китае им пошатнуть

227

не удалось. Природная нестабильность европейского общества может поэтому противопоставляться гомеостатичному равновесию в Китае, причем последнее, по моему мнению, говорит о более рациональной организации общества»[206].

Этот последний вывод был бы безукоризненным, если бы «насиль­ственным» путем прервался прогресс не китайской, а европейской науки. Но дело-то обстоит как раз наоборот. Нам кажется, что единственный способ объяснения этого парадокса лежит в рассечении понятий «фундаментальное открытие», «фундаментальное изобретение» на состав­ляющие и в раздельном рассмотрении этих составляющих. Иными словами, загадка остается неразрешимой, пока «фундаментальность», «значение», «ценность» будут примыслены к открытиям и изобретениям на правах чего-то врожденного, возникающего вместе с открытиями и изобретениями. Если же такое рассечение произведено и части ориентированы в противоречии гражданского (открытие, изобретение) и политического (фундаментальность, значение, ценность), то загадка решается довольно просто, ее, по сути дела, решает сам Нидам, когда говорит о государственном характере китайской науки: «...государство оказывало мощную поддержку научному познанию. Хранение записей астрономических наблюдений, полученных за тысячелетия, например, было государственным делом. На средства государства публиковались большие энциклопедии, причем не только литературные, но и медицин­ские и сельскохозяйственные. Удачно проводились выдающиеся для того времени экспедиции. Можно напомнить о геодезической экспедиции VIII века, в которой исследовалась дуга меридиана от Индокитая до Монго­лии... Все это указывает на организованный и коллективный характер науки в Китае, тогда как в Европе наука была обычно частным делом, поэтому в течение многих столетий она отставала. И все же государ­ственная наука и медицина Китая не смогли, когда пришло время, сделать тот качественный скачок, который произошел в западной науке в шестнадцатом и начале семнадцатого столетия»[207].

Здесь, видимо, удачнее было бы сказать не «все же не смогли», а «именно поэтому не смогли», тогда все встало бы на место. «Государ­ственный характер» есть, собственно, отсутствие противоречия граждан­ского и политического, переход науки как гражданской деятельности в политическое существование со всеми вытекающими отсюда последстви­ями, хорошо известными по феномену «большой науки» XX в.[208]. Но если научная деятельность отнесена в категорию гражданского бытия, то продукты этой деятельности по своей природе-рождению примерно такие же пустышки, как и любая заморская диковина вроде специй, табака, картофеля, деревьев у дороги, фарфора, которые, попадая в европейский ритуал, либо находят сбыт, способны превратиться в монету, привиться на европейской почве, либо же сбыта не находят и гибнут.

Огромное число инноваций-внедрений в европейский ритуал по схеме «культурного синтеза» или заимствования-присвоения[209], значительную часть которых не принято ставить в связь с возникновением опытной науки, остается при всем том свидетельством подготовленности европей­ского ритуала к процессу обновления. Более того, анализируя механизм инновации-внедрения, мы обнаруживаем, что он, собственно, один и тот же у продуктов инокультурного происхождения, завезенных в Европу

228

мореплавателями, путешественниками, миссионерами, купцами, пирата­ми, завоевателями, разбойниками, и у продуктов науки: ни те, ни другие не обладают силой «самовнедрения», не имеют врожденной ценности. Все они вынуждены проходить социальный фильтр-оценку, что требует времени, и суть этого фильтра-оценки состоит в соревновании нового с наличным и традиционным. Картофель распространился по Европе не потому, что его привезли из Америки, в этой детали он был такой же случайностью, как и любой другой продукт гражданской заритуальной деятельности, и не потому, что без картофеля было никак невозможно – жила Европа и без картофеля, даже бунтовала против него,– а потому все это случилось, что в матрице европейского рациона питания, кормов и технического сырья картофель потеснил традиционные культуры и получил политическое существование как составная социальной стабильности, которая определяет, концентрирует, предполагает и обеспе­чивает различные виды социально-необходимой предметной деятельности, тем самым стабилизируя их. Точно так же происходит и с продуктом науки: он либо способен вступить в соревнование с наличными составны­ми социальной стабильности, получить санкцию на политическое бытие и ценность, потеснить или даже вытеснить конкурентов, либо же он неспособен сделать это, тогда продукт науки остается на периферии социальности, пылится в архиве или просто гибнет.

Социальному ритуалу безразлично происхождение инновации, придет ли она из Америки, из Китая или из науки. И наука с этой точки зрения представляется чем-то вроде новой Америки, случайно открытой в поисках пути в Индию. Наука – это такое место, откуда постоянно привозят множество диковин, часть из которых обладает свойством обращаться в монету, давать «экономический эффект». И поскольку этот экономический эффект не есть нечто привнесенное извне (хотя бывали и прямые вклады в форме золота, награбленных сокровищ, пряностей и т.п.), социальный ритуал XIV–XVI столетий по отношению к инновациям уже можно рассматривать как возникший и функциониру­ющий институт практического ценообразования. Важно, однако, еще раз подчеркнуть безразличие этого механизма к источнику заимствований, именно безразличие образует исходный момент поисков связи практики и философии в едином институте науки.

Если наука в ее функции непосредственной производительной силы понята как частный источник заимствований, имеющий тот же смысл и те же функции, что и Китай или Америка, то сам процесс становления науки должен бы напоминать историю географических открытий, где многое зависит от случая, и далеко не всегда открыватели новых земель сознают, что же они, собственно, открыли. В каком-то смысле так оно и было. Реальные создатели науки могли и представления не иметь о тех результатах, к которым может привести их деятельность. Идет ли речь о создании Лондонского королевского общества из «невидимого коллед­жа» или об организации академий в других странах[210], везде, кроме, пожалуй, России, дело шло скорее о стихийном полуцеховом объединении ученых, мореплавателей и изготовителей точных инструментов, а не об организации науки как таковой. Роберту Гуку, первому «штатному» ученому, который получал за свой труд вознаграждение от Королевского общества, вменялось даже в обязанность «готовить к каждому из

229

заседаний общества по три-четыре важных эксперимента», т.е. занятия наукой мыслились в нормах ремесла, причем за столь странный труд, предполагавший несколько открытий в неделю, Гук однажды получил в виде компенсации нераспроданный тираж книги о рыбах[211]. Но об этой стороне дела, о цеховом и ремесленном в становлении науки, нам еще предстоит говорить особо.

Пока же, подводя некоторые итоги, мы можем отметить, что история европейских заимствований есть вместе с тем и история становления важнейшей составной науки – механизма отбора научного продукта для его включения-внедрения в социальную определенность. Механизм этот, представлен ли он рынком или другим институтом ценообразования, не отпочкован в специально научный институт ценообразования и не будет отпочкован в будущем. И в рассматриваемое, и в наше время он был и остается «всеядным» безличным механизмом, которому глубоко безразличен источник инновации, ее «анкета». Внедрению подлежит все, что дает экономический или политический эффект, т.е. тем или иным способом укрепляет политическое бытие, «оптимизирует» его. На этом пути могут, конечно, воздвигаться препятствия, да и само понимание хорошего и плохого меняется со временем, но в конечном счете попытки остановить или замедлить процесс обновления политического бытия ведут и экономике к отставанию, а в политике к банкротству.

Именно в гонке за власть и богатство, за выживание социальных целостностей в среде себе подобных, которая началась в Европе в эпоху абсолютизма, приходится видеть формирующую силу этого безличного механизма отбора элементов для обновления политического бытия, а вместе с тем и перехода гражданского бытия в политическое; нестабиль­ного и случайного – в стабильное и необходимое. По ходу воздействия этого механизма отбора на политическое бытие менялась и сама структура стабильности, тип ее движения. Этой весьма важной для философской санкции науки деталью нам и предстоит заняться.

Индустриальное производство и типологическое развитие
С точки зрения хронологии систематическое воздействие науки на политическое бытие началось сравнительно поздно. «В течение первых двухсот лет, – пишет Блэккет, – с 1600 по 1800, современная наука многому научилась от технологии, но почти ничему не научила технологию. Слишком уж высоко были развиты имеющие тысячелетнюю историю производственные навыки и прежде чем решиться на радикаль­ные усовершенствования технологии, систематизирующей науке предсто­яло еще пройти долгий путь развития... Несмотря на интерес Королевско­го общества к «полезным искусствам», прочный контакт науки и технологии стал совершившимся фактом не раньше последней четверти восемнадцатого столетия»[212]. И все же, при всей хронологической несостоятельности такого подхода, нам следует попытаться выделить хотя бы общую тенденцию в трансформации производственных, да и не только производственных навыков как составных социальной стабильности.

Уже в XV столетии в структуру европейской стабильности оказались включены новые вещные элементы, такие, как самопрялка, педальный

230

ткацкий станок, наливное мельничное колесо, домашний металлургиче­ский процесс, печатный станок, компас, огнестрельное оружие и т.д. Па­раллельно шел и другой процесс – пооперационное разложение сложных навыков и организационное их объединение в мануфактуре. Если в первом случае речь шла о внедрении вещных инноваций, то во втором – о внедрении организационных инноваций. И то и другое давало сравнимый эффект – рост производительности труда за счет уменьшения затрат времени на единицу продукта. Более того, оба этих процесса объединенными усилиями меняли структуру технологии: с одной стороны упрощали ее до элементарных «частичных» операций, а с другой – омертвляли эти частичные операции в механических или организаци­онных связях, т.е. исключали из технологии момент универсальности, факультативности, подвижности, превращая человека либо в привод и мозговой придаток механической или организационной неизменной связи, либо же просто в деталь организационной машины, строго определенную по функции-должности. С появлением наливного колеса, и особенно паровой машины, доля человеческого физического труда, в энергетическом балансе общества начала неуклонно сокращаться, и в XIX в., когда машинное производство начинает играть ведущую роль, человек в социальной структуре становится «мозговым придатком» механической или организационной машины по преимуществу, т.е. спе­циализированным, лишенным каких-либо возможностей творчества регулятором.

Средневековье получило в наследство от античности и сохранило характерный для большинства основанных на земледелии обществ тип индивидуальной, сложной, факультативной, профессиональной «вечно-живой» технологии, способной к самообновлению путем рационализации, т.е. путем захвата и включения в основную технологическую схему мелких усовершенствований и улучшений. В описании щита Ахилла у Гомера мы читаем:

Сделал на нем и широкое поле, тучную пашню,

Рыхлый, три раза распаханный пар; на нем землепашцы

Гонят яремных волов, и назад и вперед обращаясь;

И всегда, как обратно к концу приближаются нивы,

Каждому в руки им кубок вина, веселящего сердце,

Муж подает; и они, по своим полосам обращаясь.

Вновь поспешают дойти до конца глубобраздного пара.

(Илиада, XVIII, 541-547).

Ниже идут описания жатвы, сбора винограда. Близкие по смыслу описания можно найти у Гесиода, Вергилия, а в наше время у целого ряда писателей, в том числе и у Шолохова в «Поднятой целине». Здесь Давыдов с товарищами в несколько даже худшем положении – никто им в руки не подает «кубок вина, веселящего сердце», но в принципе картина остается той же: пашня, яремные волы, борозды. Технологическая схема сохранилась, хотя, конечно, и плуг в руках Давыдова не тот, и упряжь иная.

Эти совершенства накоплены навыком как таковым в течение множества поколений по способу, так сказать, условного рефлекса, а возможность подобной преемственной эволюции «вечноживых» навыков

231

заключалась в их факультативности, для нужд момента существовании. Представленная у Гомера связь: поле – быки – пахарь возникает лишь как частная связь элементов, большинство из них может входить и в другие связи, организатором и регулятором которых выступает человек, наиболее универсальный и обязательный элемент для всех технологий, связанных в данном случае с земледелием. Ту же картину мы наблюдаем и в ремесле, где человек также окружен арсеналом орудий, каждое из которых способно под руководством человека входить в типичные и устойчивые сами по себе, хотя и факультативные по отношению к человеку связи или выходить из них. Человек здесь хозяин над арсеналом орудий, их повелитель и организатор, душа живая - технологии. Как земледелец запрягает и распрягает волов, связывая их то с плугом, то с телегой, то еще с чем-нибудь, так и ремесленник соединяет или рассыпает свои инструменты. В актах образования рабочих соединений и разделения этих единств в нерабочее «арсенальное» состояние как раз и кроется возможность арсенального по элементам обновления навыка, его рационализации-эволюции. Плуг останется плугом, телега – телегой, долото – долотом, но они могут «распочковатъ­ся» на семейство телег, плугов, долот, получить специальное назначение, могут оказаться выполненными на другом материале, могут вывести из употребления прежние модели и т.д.

Пооперационное разложение, навыка и его организационная коопера­ция в мануфактуре, как и внедрение механических устройств, разными путями ведут к единому результату: исчезает арсенальное нерабочее состояние, «волы» оказываются навечно связанными с «плугом» и «пахарем», становятся нерасторжимой целостностью, которая может меняться только как целостность. А это как раз становится все менее возможным с насыщением технологии механическими вещными связями. Входящая в факультативные связи тройка: человек – плуг – волы продержалась в социальной определённости без изменения схемы несколько тысячелетий. Паровая машина Ньюкомена (1705 г.) не продержалась и восьмидесяти лет, была заменена машиной Уатта. С тех пор процесс замены-выбрасывания идет в нарастающем темпе, и в наше время средний срок жизни технологии составляет 10 – 15 лет.

Пооперационное разложение сложных навыков и омертвление упро­щенных связей в металле привело к тому, что технологии индустриально­го производства потеряли способность к самообновлению по внутренним линиям, потеряли функции «запрягания и распрягания». Эти функции оказались изъятыми из предметной деятельности и политического бытия вообще, их передали внешнему относительно политического бытия институту, что на уровне самой социальной определенности выявилось как переход к новому типу движения и развития через технологическую (политическую) смертность, через моральное старение и дренаж устаревшего оборудования, технологических процессов, организационных схем.

В отличие от эволюции – обновления технологий доиндустриального типа, где совершенствование шло внутренними силами за счет мелких количественных изменений, а преемственность развития опиралась как на устойчивость продукта, имеющего определенную потребительную стои­мость, так и на устойчивость технологической схемы его производства,

232

индустриальное обновление не связано уже этим вторым условием, преемственность здесь опирается лишь на продукт, на функцию, поэтому вчера на место волов, превращенных в абстрактную «тягу», мог прийти трактор, а завтра на место сельского хозяйства, превращенного в абстракцию «поставщика продуктов питания», обещает прийти химия: «Несколько огромных заводов, расположенных в разных местностях страны, богатых углем или нефтью, вырабатывают потребную населению пищу. Занимают они в сумме площадь в несколько сотен квадратных километров. Столь трудоемкое и малоспособное к прогрессу сельское хозяйство отошло в прошлое... Отошла в прошлое и индустрия, снабжаю­щая сельское хозяйство машинами, горючим, удобрениями, средствами борьбы с полевыми вредителями. Освободилось для более производитель­ной работы 34% населения, занятого в народном хозяйстве и ныне работающего в сельском хозяйстве»[213].

Этот новый индустриальный тип развития можно назвать революци­онным, он связан со скачками качества, но лучше его все-таки называть типологическим, поскольку соревнующиеся за право политического существования, угнетающие и вытесняющие друг друга технологии связаны здесь лишь по продукту и могут восходить к совершенно различным технологическим схемам, в которых эти продукты появляются на свет (паровая машина, двигатель внутреннего сгорания, электродвига­тель, газовая турбина, например, или, на уровне индивидуального потребления, спички и зажигалка, лезвие и электробритва и т.д.). Но этот тип развития требует от обновляющей деятельности совершенно новой психологической установки и нового подхода.

Изменения психологической установки связаны с изменениями самой структуры предметной деятельности. Прежде всего это естественное психологическое отчуждение, поскольку, входя в установившиеся формы предметной деятельности, человек обнаруживает их скроенными не по собственной мерке. Они усиливают какую-то одну из многих его способностей и игнорируют остальные. Универсал по природе, человек в предметной деятельности теряет свою универсальность, вынужден входить в политическое бытие общества на правах специализированного, «мозаичного» элемента. К тому же сама эта связь с социальным целым становится все менее прочной. На смену элементу, по которому прописана деятельность человека, в любой момент может прийти другой элемент, и человеку придется, как в свое время английскому крестьянину, либо уступить место овцам и отправиться бродяжничать по дорогам, либо же менять набор навыков, переходить из одной частичности в другую. Конечно, все эти процессы наиболее характерны для современности, для вызванной автоматизацией «технологической безработицы», но суть процесса едина. Чувство, вызывающее настороженное и враждебное отношение к технике сегодня, сродни тому чувству, которое подвигало луддитов на разрушение машин. И это чувство основано на неопреде­ленности, неустойчивости и необеспеченности политического существова­ния.

Предметная деятельность, которая всегда ощущалась как надежная связь человека с миром себе подобных, оказалась в новых условиях – связью иллюзорной и ненадежной. В жизни человека стала нарастать роль личной составляющей, личного «Я», как естественной и неотторжимой

233

опоры в любых передрягах политического бытия. Что это чувство новое и, во всяком случае, европейское, показывает исполненная драматизма история межкультурных контактов в период экспансии Европы, порабощенные народы, когда колонизаторы пытались насаждать собственные порядки, попросту вымирали[214]. У них не было вспомогатель­ной опоры на собственное «Я», которая позволяет европейцу мигрировать в поисках приложения сил и талантов. Крушение традиционного политического бытия оказывалось для «туземцев» крушением всех устоев жизни. Лишенные социальной стабильности, они впадали в духовную депрессию, деторождение резко сокращалось, наступали вырождение и гибель[215]. На этом основании, собственно, и возникла теория, расовой исключительности европейцев[216], которая сегодня начисто опровергается данными сравнительных культуроведческих исследований. Дети, выраста­ющие в европейской социальной среде, становятся европейцами независи­мо от цвета кожи и этнической принадлежности[217]. Но факт остается фактом: противоречие гражданского и политического, способность мигрировать из «вязи в связь, опираясь на личное «Я», личность как что-то внешнее политической функции человека, его «должности» – все это свойственно только европейским социальным ритуалам и не находит аналогий в психологических установках других культур.

С другой стороны, обновление в рамках самой предметной деятельно­сти осуществлялось в доиндустриальный период по обычной схеме обновления – коррекции. Любой навык строится по кибернетической схеме, есть единство некоторой последовательности обязательных дей­ствий (программа, код) и группы использующих отрицательную обратную связь факультативных действий, которые могут быть, а могут и не быть в конкретном акте выявления навыка, и появление которых целиком производно от выполнения программы. Пока выполнение программы протекает гладко, действия по отрицательной обратной связи отсутствуют, но стоит лишь возникнуть рассогласованию, как тут же обнаруживаются факультативные действия, стремящиеся восстановить программу и обеспечить ее завершение.

В обычных условиях, которые имеют равную силу и для физиологиче­ского; и для социального уровней, программа не опредмечивается, она существует в подсознании как безликий и нерасчлененный стержень поведения, окостеневший в многократных повторах, и требовать его осознания столь же неуместно, как требовать от гражданина Журдена или от большинства из нас сведений о грамматике родного языка, по правилам которой мы говорим всю жизнь. Научиться что-нибудь делать – значит в общем-то «забыть», как это делается, перевести поведение в автоматизм. Но эту истину очень хорошо усваивают только выздоравливающие после длительной и тяжелой болезни, когда всему приходится учиться заново: от сложнейшего искусства передвигаться на двух ногах до не менее сложного искусства сосредоточиваться, не слышать и не видеть лишнего. Практически же все эти сложные искусства усваиваются в раннем детстве, и взрослый здоровый человек редко задумывается, почему именно такими буквами он пишет слева направо, почему трамваи ходят только по своим маршрутам или почему, переходя улицу, нужно посмотреть сначала налево, а потом направо (в Англии это могло бы стоить жизни), а также и о великом множестве других органично вплетенных в наше поведение

234

полезных условностей и ограничений, которые были в свое время достаточно прочно усвоены, переведены в автоматизм-привычку и не менее прочно забыты.

Эта способность усваивать-забывать, уводить под корку то, что еще вчера казалось новым и необычным, распространяется на все виды деятельности, даже на самые тонкие. Никого, например, сегодня не удивляет идея распада. «Просто» тяжелый уран распадается на более легкие элементы. Но стоит лишь вывести это привычное «знание» на предметный уровень аналогий, представить, например, как от удара стол рассыпается на стулья и вентиляторы, как сразу оказывается, что там, под коркой, в области устойчивого, уложившегося, привычного и полузабыто­го не так уж все стройно, плоско и ясно.

В этих обычных условиях факультативные действия по отрицательной обратной связи работают в резко агрессивном режиме нейтрализации и подавления «шума», т.е. любых отклонений от программы. Если вы спешите на работу, а троллейбус вдруг останавливается, вам менее всего покажутся уместными рассуждения о том, не проистечет ли из этого какой-нибудь пользы. «Все мысли» будут направлены на исправление ситуации, на возвращение ее в норму. Здесь нет исключений, так всегда происходило, происходит и будет, видимо, происходить в любом стереотипе сложившейся предметной деятельности, какой бы сложной и «вдумчивой» эта деятельность ни представлялась. Более того, неуместность рассуждений насчет возможной пользы в самый момент рассогласования налаженного стереотипа вовсе не означает, что в другой обстановке, когда все будет налажено и приведено к норме, можно будет спокойно и трезво обдумать новую ситуацию. Ничего этого не будет, пока помеха не получит частотную характеристику и соответствующее восстановительное поведение по контурам отрицательной обратной связи не войдет в программу. А там оно станет нормой, будет усвоено и забыто. Помеха не обязательно должна ухудшать и усложнять программу. Совсем напротив, возникающий в критической ситуации выбор направляет, как правило, действия к простейшему решению, которое может оказаться проще и оптимальнее исходного варианта.

Когда мы говорим об эволюционном накоплении нового в социальных структурах, о «вечноживых» технологиях, мы имеем в виду именно этот способ преемственного преобразования без нарушения исходной схемы. Практически он господствует в любых культурах, в том числе и в европей­ской. Характерной его особенностью является то, что программа в процессе любых изменений никогда не бывает опредмечена полностью и осознанными бывают лишь рассогласования: Дело с осознанием программ обстоит примерно так, как у медиков с изучением человека. Медики прекрасно «знают» отклонения-болезни, в большинстве случаев умеют их «лечить», т.е. уничтожать отклонения в пользу нормы. Но что такое человек в его полноте и целостности, медикам знать не дано, да и не требуется: человек для медицины нечто вроде слепого пятна в глазу; он выходит за рамки человека и отказывается иметь дело со здоровым и нормальным человеком. Это естественно и оправданно: из всех болячек мира не сложить одного приличного здоровья, нормы. Целостный взгляд на человека в медицине был бы даже опасен, он открыл бы дорогу тому курсу активной социальной гигиены – насильственному биологическому

235

приспособлению человека к политическому бытию, о чем Хаксли говорил как о «самой революционной революции» и описал в романе «Прекрасный новый мир».

Но как раз это ограничение осознанного и представимого в предметной форме только рассогласованиями и отклонениями, этот медицинский подход к программам, становится совершенно недостаточным в условиях индустриального производства, где связи стабилизированы и омертвлены в металле. Здесь отрицательная обратная связь не может уже стать мостиком к чему-то новому. Условием движения к новому оказывается срыв схемы как целостности в область умопостижения, преобразование ее в этой области и возвращение в преобразованном виде в царство предметной деятельности на правах нового элемента. Этот контур: переход в умопостижение – преобразование – возвращение и есть, собственно, движение от практики к философии, от эмпирически-особенного к абстрактно-всеобщему; тот самый фонтан «запросов практики», который неустанно хлещет в эмпиреи теории и орошает их. Потерянное в индустриальной и отчужденной предметной деятельно­сти искусство «запрягать и распрягать» восстанавливается теперь в области умопостижения как искусство оперирования с элементами арсенала знаний ради создания новых целостных связей на уровне эмпирически-особенного.

Из этого еще никак не следует, что для обеспечения такой обновляю­щей деятельности нужна именно наука как особый социальный институт. Материал для новых связей может быть получен и в процессе заимствова­ний, и как. случайная информация вроде той, которая заставила Галилея, прослышавшего о работах какого-то голландца или датчанина с линзами, построить телескоп. Непосредственного запроса на науку как на основно­го и монопольного поставщика нового знания здесь еще нет, но есть бесспорно запрос на две важнейшие научные составляющие: а) на канон построения элементов научного знания и соединения их в целостности, на «грамматику» обновления; б) на арсенально-диссоциированное состояние элементов знания, которые можно было бы «запрягать и распрягать» в царстве умопостижений с гарантией на возвращение в царство предметной деятельности. Первое из этих требований есть требование на философскую секцию обновления. Второе – на создание арсенала диссоциированного знания, на архив науки – научную публикацию.

Преобразование
логической картины мира Аристотеля в научные представления о мире
Само по себе опредмечивание программ, хотя оно и составляет особенность европейского способа мысли, далеко не новость в собственно европейской культурной традиции. Античность с ее разрывом слова и дела, который вскрывается уже у Гомера, с ее подчинением рабского дела слову господина, располагала уже приемами опредмечивания программ как таковых. А после элейцев, софистов и критики развязанной софистами диалектической стихии Демокритом, Сократом, Платоном, Аристотелем, античность выделила из лингвистических структур логику, представила ее как рабочий формализм рассуждения, движения мысли по

236

моменту там определенности. Но это античное опредмечивание программ в слове-понятии и в операциях со словами-понятиями, закрепленное затем в теологической идее творения по слову, не было ориентировано на поиски нового. Технологическая стабильность жизни и свойственная всей античной философии ориентация на поиски вечного и неизменного, «порядка», толкали античную мысль на онтологизацию логических структур, на превращение их из универсальных правил построения человеческих предметных отношений к миру вещей в скелет определенно­сти самого окружающего мира, в скелет, созданный усилиями какого-то высшего разумного существа.

Это не так уж сложно было сделать, поскольку, во-первых, мир свободного человека, «существа политического», ограничивался в полити­ческой его части областью действия законов – «изобретений,– как говорит Протагор,– славных древних законодателей» (Платон, Протагор, 326 Д), а, во-вторых, мир в предметно-чувственном виде давался тому же свободному человеку как граница перехода слова в дело, как деятельность раба-исполнителя по реализации выраженных в слове программ. Фи­лософия здесь лишь санкционировала реальное положение дел. Идея первоначального творения мира по онтологизированной логической норме достаточно хорошо видна уже у Платона: «Мир устроен сообразно с тем, что познается разумом и мышлением и что не подлежит изменению» (Тимей 29 А); «Бог все вещи, бывшие прежде совсем в ином состоянии, устроил так прекрасно и великолепно, как это только было для них возможно. Это положение пусть считается у нас таким, которое само собой должно подразумеваться во всех других рассуждениях» (Тимей, 53 В). Этот ставший затем привычным и «забытым» взгляд разделяет и Аристо­тель: «...даже если в очень большой степени причиною устройства мира была самопроизвольность, необходимо все-таки, чтобы прежде разум и природа были причинами как многого другого, так и этой вселенной» (Физика, 198 а).

Но Аристотель не просто прокламирует исходное тождество мысли и бытия, примат порядка и организации над беспорядком и произвольно­стью, он вносит выделенные им по ходу критики софистической диа­лектики законы «правильного мышления» (тождества, противоречия, исключенного третьего) в окружающий мир как объективные законы его разумного устройства и гаранты человеческой свободы. Выделив четырех­причинную «сущность», единство материальной, формальной, действую­щей и целевой (ради) причин, как всеобщий структурный элемент определенности и стабильности мира, Аристотель в отнесенном к матери­альной причине учении о «первой сущности» – о возможности, необходи­мости и тождестве по числу и изменениях – вложил в понятие материи чисто логический механизм возникновения и уничтожения выбора.

Определяя материю (первичную сущность), Аристотель показывает ее способной к движению и изменению без нарушения однозначности (тождества) и целостности: «...отличительным свойством сущности является то, что будучи тою же самой и единой по числу, она допускает противоположные определения через изменения ее самой» (Категории, 5). Материя становится, таким образом, носителем выбора, некоторой суммы возможностей, такой она была уже у Платона, а с другой, и это личное нововведение Аристотеля, на ее изменения накладываются

237

ограничения закона противоречия «либо – либо», т.е. изменение, движение, реализация возможностей есть вместе с тем сохранение тождества и исключение выбора. Эта однозначная преемственность переходов из одного определенного состояния в другое (кинесис) по закону исключенного выбора и есть новое истолкование «необходимости».

Выбор и необходимость образуют уже новый мир, в котором человек, пользуясь необходимостью как «соучаствующей причиной» и двигаясь через последовательность выборов, может реализовать собственные цели. Необходимость–свойство материи оставаться в преемственных изменени­ях тождественной и единой по числу – становится орудием в руках человека и его союзником; необходимость есть то, «без чего благо не может существовать или возникнуть, а зло нельзя устранить или от него освободиться» (Метафизика, 1Р15 а).

Вместе с тем выбор и реализуемое через выбор различение добра и зла требуют уже на правах неустранимого момента теоретической деятельно­сти, предполагают осознание и выделение программы в необходимую цепь преемственных превращений и перевода всего остального в «случайное», подлежащее уничтожению. Поэтому о случайном как о снятом богатстве выбора в новой модели мира имеет смысл говорить только в применении к разумным существам, способным осознавать выбор и выделять программы методом его уничтожения: «...ни неодушевленное существо, ни зверь, ни ребенок ничего не делают случайно, так как у них нет способности выбора ...случай и случайное относятся к тем существам, которым присуще счастье и вообще практическая деятельность» (Физика, 197 в).

В такой модели мира человек впервые начинает себя чувствовать свободным, хозяином собственной судьбы, творцом собственной истории. Но тот же процесс выбора и его уничтожения поднимает и проблему критерия, по которому должен совершаться выбор, переход от богатства возможностей к однозначной необходимости. Нужно сказать, что в этой части достижения античности, да и не только античности, весьма скромны. Все попытки упорно замыкаются на традицию, на представле­ния о внешнем для человека авторитетном определителе добра и зла. который один только, будь то бог, ближайший начальник, электронно-вычислительная машина, колесо истории, способен давать «указания» ориентиры выбора, способен снять с человека огромную психологическую нагрузку решения – оценки всего множества открытых возможностей и выбора из них одной-единственной для реализации.

И до Аристотеля и после него страх перед собственной свободой, поиски авторитета, ответственного за снятый выбор, вели, собственно, в одном направлении. Уже Сократ устанавливает вектор этого движения, и вместе с тем и разглашает тайну его выбора: «Когда душа и тело соединены, природа велит одному подчиняться и быть рабом, а другой властвовать и быть госпожой» (Платон, Федон, 80 А). Но эта властная госпожа сама норовит отдаться в духовное рабство достаточно автори­тетному хозяину: «Сокровенное учение гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей и что не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать... о нас пекутся боги, и потому мы, люди,– часть божественного достояния» (Платон, Федон, 62Ве). Окрепшее и привыч­ное кто умонастроение раба божьего, части божественного достояния,

238

было принято христианской догматикой и пронесено в целости, через все средневековье с тем, однако, существенным дополнением, что в автори­тетной цепи появились новые звенья. У Сократа цепь еще предельно проста: тело – душа – бог, хотя иногда он подключает сюда и политиче­ское бытие на правах авторитетной инстанции: «...раз уж афиняне почли за лучшее меня осудить, я в свою очередь почел за лучшее сидеть здесь, счел более справедливым остаться на месте и понести то наказание, какое они назначат. Да, клянусь псом, эти жилы и эти кости уже давно, я думаю, были где-нибудь в Мегарах или в Беотии, увлеченные ложным представлением о лучшем, если бы я не признал более справедливым и более прекрасным не бежать и не скрываться, но принять любое наказание, какое бы ни назначило мне государство» (Платон, Федон, 98 Е-99 А). Ко времени Возрождения эта цепь авторитетов значительно возросла: тело – душа – политическое бытие (кесарю кесарево) – клир – пророки (священное писание) – богочеловек – бог отец.

Выбросив часть этих авторитетных звеньев и соединив человека с богочеловеком, реформация перевела проблему авторитетной инстанции из политического в гражданское бытие, освятив тем самым эгоистический интерес человека. Но поскольку политическое бытие предстало теперь перед человеком независимой целостностью со своими особыми законами и сам интерес человека состоял уже не в поддержании стабильности, а в изыскании новых средств выживания и преуспевания в постоянно меняющемся мире политического бытия, эта акция смыкания человека с богом была вместе с тем акцией размыкания бога с его творением. Если мир, пока он мыслился постоянным, представал хотя и прекрасным, но конечным творением, в котором не было особых тайн от человека и о котором после Христа с его полным откровением все в общем-то было известно и это знание было записано в книгах священного писания, истолковано Аристотелем и Фомой Аквинским, то теперь в мире заимствований и новшеств приходилось допускать, что бог не только открывал, но и утаивал, что, кроме знания, которое бог сообщил человеку через пророков, существует и иное знание, по каким-то причинам скрытое от человека. Это умонастроение уже в XV – XVI вв. выливается в форму ходячего афоризма: «Святой дух научает нас тому, как взойти на небо, а не тому, как ходят небеса».

Почва для такого умонастроения складывалась уже давно, еще в XIII – XIV вв., со времен борьбы схоластики с аверроизмом и концеп­цией двойственной истины, по ходу которой, собственно, и была, произведена Фомой Аквинским теологическая реставрация Аристотеля. Но реальное развитие этого умонастроения относится к более поздним временам, когда, с одной стороны, реформация, снимая часть автори­тетных звеньев, подорвала доверие и ко всем остальным, развязала критику священного писания как такового с точки зрения его логической стройности и «достоверности», а с другой,– когда в порядке естественной реакции на нестабильность мира выявилась необходимость в новых откровениях, в постоянном общении с богом по поводу устройства сотворенного им мира. Не порывая с теологией, этот повышенный спрос на откровение формировался в теологическую по исходу идею «вопроса к богу», в идею «открытия» – откровения по требованию, на основе которой и возникали первые теории эксперимента – беседы человека

239

с богом без толмачей-пророков на понятном для человека и бога языке.

По существу уже в этом стремлении задавать вопросы в надежде получить на них ответы намечался проход в terra incognita научного поиска, в тот «мир открытий», исследованием которого наука занята и сегодня. Но это стремление несло в себе и структурный момент. Убеждение в неполноте полученных через откровение знаний, т.е. нега­тивное открытие мира непознанных истин, аналогий которому, кстати говоря, нет в других культурах, оказывалось одновременно и убеждением в логической гомогенности известного человеку мира истин и того, который ему пока неизвестен. Ясно, что эта гомогенность замыкалась на фигуру творящего по слову бога, сообщившего человеку одно и утаившего другое, но при этом возникали значительные сдвиги и перестановки в теологической схеме взаимосвязи бога, его творения и человека.

Подчеркивая сотворенность мира и богоподобие человека, философы XVI и особенно XVII в. начинают видеть в сотворенной природе по сути дела то же священное писание которое в отличие от изученных схоластами, вдоль и поперек священных книг содержит еще множество тайн и истин, неизвестных пока человеку. Поскольку человек богоподо­бен, он стоит перед природой как микробог, он в состоянии прочесть эту самую священную из священных книг. Рассуждая об «естественном разуме» и его возможностях, Гоббс пишет: «...мы не должны отречься от наших чувств и опыта, а также от нашего естественного разума (который является несомненным словом божьим). Ибо все эти способности бог дал нам, дабы мы пользовались ими до второго пришествия нашего святого спасителя. Поэтому они не должны быть завернуты в салфетку слепой веры, а должны быть употреблены для приобретения справедливости, мира и истинной религии. Ибо хотя в слове божьем есть многое сверх разума, т.е. то, что не может быть ни доказана, ни опровергнуто естественным разумом, но в нем нет ничего, что противоречило бы разуму»[218].

При этом возникают контуры известной деистической схемы: бог мыслится творцом «отвернувшимся», который единожды установил порядок, а затем предоставил его самому себе, заставил его вертеться самостоятельно, автоматически, без вмешательства извне. Развитию и укреплению этого взгляда способствовало не только отчуждение европейского социального ритуала, вызванное обновлением и действием денег, но в значительно большей степени открытие «закона инерции Галилеем в 1632 г., что дало возможность согласовать идею творения и независимого от творца автоматического самодвижения по предписанному закону. Этот момент автоматизма как существенная черта сотворенного и переведенного в самостоятельное существование вместе с идеей неполноты наших знаний и явился исходным пунктом переработки логической кар­тины мира Аристотеля – Фомы Аквинского. Уже у Бэкона, признанного родоначальника «английского материализма и всей современной экспери­ментирующей науки»[219], четырехпричинная сущность Аристотеля оказы­вается раздвоенной в предметном плане и разведенной по различным дисциплинам: действующую и материальные причины надлежит изучать физике, а формальную и целевую – метафизике. Бэкону же принадлежит и одна из первых формулировок принципа верификации через дело, практику. Еще в 1607 г. он писал: «В естественной философии практические

240

результаты – не только средство улучшения благосостояния, но и гаранты истинности. Религиозный канон, по которому человек обязан подтверждать свою веру делом, имеет силу и для естественной филосо­фии. Науку также должно подтверждать делом. Наука без дел мертва, именно в свидетельствах дел, а не логикой или даже наблюдениями, открывается и устанавливается истина»[220].

Подчеркивая опытное происхождение знания, Бэкон тем самым рядом с откровением и фигурой пророка поставил на равных правах открытие и фигуру исследователя-экспериментатора. Но у Бэкона не было еще основного, что могло бы связать практику и философию, не было логической формы, в которой может быть присвоено и усвоено новое знание. И пока такая форма не была найдена Гоббсом, философия не могла отделиться от теологии. Спор шел не столько о том, что такое знание, божественное его происхождение представлялось бесспорным, сколько о том, какой из двух обнаруженных путей, пророческий или опытный, надежнее и доказательнее. Критика пророков и всего пророческого пути к знанию занимает особое место в философии этого периода, а наиболее последовательно она дана в «Богословско-политиче­ском трактате» Спинозы, где аргументация в пользу отделения филосо­фии от богословия основывается как раз на критике пророческого знания: «Итак, отсюда более чем достаточно обнаруживается то, что мы намерева­лись показать, именно: что бог приспособляет откровения к пониманию и мнениям пророков и что пророки могли не знать вещей, которые касаются чистого умозрения (а не любви к ближнему и житейской практики), и действительно не знали и что у них были противоположные мнения. Поэтому далеко не верно, что от пророков следует заимствовать познание о естественных и духовных вещах. Итак, мы приходим к заключению, что мы не обязаны верить пророкам ни в чем, кроме того, что составляет цель и сущность откровения; в остальном же предоставля­ется свобода верить как кому угодно»[221].

Близкие по духу заявления можно найти и у Гоббса, хотя здесь центр тяжести критики смещен к инерции, к автономии самодвижения, не знающей исключений. Последовательно распространяя на природу социальный по генезису принцип естественного равноправия и войны всех против всех, Гоббс вводит понятие тела – автономного и независимо­го от мышления носителя акциденций, и все остальные типы отношений выводит из контакта тел. При этом в основу философии и особенно науки кладется метод логического движения от известного к неизвестному: «...для каждого метода характерно умозаключение от известного к неизве­стному»[222], а среди возможных логических движений этого рода примат отдается причинному: «...метод при изучении философии есть кратчай­ший путь к тому, чтобы на основании знания причин прийти к познанию их действий и на основании знания действий прийти к познанию их причин. Но мы только тогда поймем какое-нибудь действие, когда познаем, каковы его причины, каков субъект, в котором эти причины кроются, в каком субъекте они производят данное действие и каким образом они его производят. Это – наука о причинах или, как ее называют также, наука о ?? ????? (почему)»[223].

Четко отделяя две отрасли знания, «что» (?? ??? ) и «почему» (?? ?????), Гоббс именно это последнее показывает спецификой науки. Но

241

в самом исследовании причин он резко отходит от Аристотеля, признавая лишь две причины, действующую и материальную: «Кроме действующей и материальной причины, метафизики признают еще две причины; а именно: сущность вещи (которую некоторые называют формальной причиной) и цель, или конечную причину. На деле же обе они являются действующими причинами, ибо непонятно даже, какой смысл можно вложить в утверждение: сущность вещи является ее причиной... О целевой причине речь может идти только тогда, когда имеют в виду те вещи, которые обладают чувствами и волей. Однако и у них, как мы покажем позже, конечная причина есть не что иное, как действующая причина»[224].

Но главное состоит не в этом сокращении числа определителей действительно существующего, что можно было бы объяснить в плане различий субстанционального (?? ???) и причинно-функционального (?? ?????) анализа. Специфически новым и крайне для науки важным является здесь, с одной стороны, подчеркивание в причинном методе того, что Аристотель называл необходимостью, а с другой – развертывание категории возможности не в плане синхронного множественного выбора, как это было у Аристотеля, а в плане диахронии, в плане различия по времени, что сообщает идее причинности эвристические свойства.

Анализ причинности под формой необходимости, т.е. под формой снятого выбора, дан в категории полной причины: «Просто причиной или полной причиной называется сумма всех акциденций обоих тел– действующего и подвергающегося воздействию, наличие которых делает немыслимым отсутствие действия, отсутствие же одной из которых делает немыслимым его наступление»[225]. Однако такое определение имеет силу только для прошлого: «Сумма необходимых для произведения действий акциденций одного или нескольких действующих тел называется, если действие уже наступило, действующей причиной (causa efficiens). Сумма же акциденций тела, подвергающегося воздействию, обычно называется, если только действие состоялось, материальной причиной. Я говорю: если только действие состоялось, ибо там, где нет никакого действия, нет и никакой причины, потому что ничего нельзя назвать причиной там, где нет ничего, что можно было бы назвать действием»[226].

Если у Аристотеля само понятие причины восходило к «началу», и четырехпричинная сущность возникала скорее как итог, как синтез всех предпринимавшихся до него попыток понять структуру определенности мира из тех или иных исходных представлений о всеобщем, то здесь перед нами нечто совершенно иное. Само понятие причины у Гоббса менее всего несет нагрузку понимания «существа» вещи по внутренним линиям определения, оно явно ориентировано на контакт, есть нечто межвещное, нечто из области взаимодействия, а не из области имманентного определения. Соответствующим образом меняется смысл и сопутствую­щих категорий: Так, если «природа» в понимании Аристотеля связыва­лась с традиционным, врожденным ..(?????) определением людей и вещей «по-рождению» (раб по-природе, свободный по-природе) и, соответ­ственно, со способностью «природных» (рожденных) вещей к самоопре­делению (энтелехия) через собственную деятельность, то в понимании Гоббса природа уже становится чем-то обезличенным, как сказал бы Гегель, «успокоенным» в законе, т.е. местом универсальных, причинных

242

отношений: «Под наиболее знакомыми нам вещами мы должны понимать вещи, воспринимаемые нами посредством органов чувств; наиболее же известными природе являются такие предметы, которые познаются разумом. Только в этом смысле и следует понимать то, что целое, т.е. вещи, которые имеют менее общие имена (для краткости я их называю единичными), нам более знакомы, чем их части, а именно вещи, которые имеют более общие имена (я их называю поэтому универсальны­ми). Причины же частей более известны природе, чем причины целого, т.е. общие вещи ей более знакомы, чем единичные»[227].

Человек и природа оказываются здесь противопоставленными как субъект и объект, и если мы попытаемся определить эту новую точку зрения на универсалии и всеобщее, нам придется сказать, что смысл ее составляет исключение человека, его аффектов, нужд, стремлений из картины мира по принципу, который Максвелл позже сформулирует как принцип онтологической идентичности: «Вещи и явления, различенные только по месту и времени, идентичны». Если у Аристотеля необходи­мость была орудием в руках человека, который, используя свойство материи – первой сущности – оставаться тождественной в изменениях, мог ориентироваться в системе выборов и реализовать собственные цели по закону противоречия, снимая выбор, то у Гоббса эта возможность исчезает: у него нет выбора, он снят, нет первичных сущностей, как таковых, нет и «природных» (рожденных) вещей, зато у него есть некоторый набор универсальных, независимых от места, времени, аффектов, настроений событий – полных причин, каждая из которых имеет логическую структуру «если – то». По существу – это Аристоте­лева необходимость в чистом виде, атомизированная до отдельных актов уничтожения выбора, а сами эти акты описаны по условиям и результату как самодовлеющие элементы определенности.

Нетрудно заметить, что такой акт уничтожения выбора, причем акт автоматический, отчужденный, не зависимый ни от человека, ни от человечества («более знакомый природе»), и есть, собственно, структура эксперимента, его «грамматика». Именно в этой части Гоббс совершает примечательный скачок, основанный на логической гомогенности изве­стного и неизвестного на структурном тождестве наличного и нового знания, вводя по связи с полной причиной категорию полной потенции.

У Аристотеля понятие потенции-возможности (???????) возникало в общей для группы философов линии на освобождение от ограничений теогонической схемы, где возникать (???, ????????) – значило появляться на свет в родах, а существовать – проходить жизненный цикл от рождения до смерти. После элейцев, которые, исходя из неуничтожимо­сти и неизменности единого, убедительно доказывали, что из ничего не может возникнуть нечто, попытки логической интерпретации возникнове­ния шли (как и сегодня идут) по линии томизации, иссечения бытия в «алфавит», из которого можно было бы затем связать-объяснить любое бытие, сохраняя вечность, неизменность и неуничтожимость конечных элементов – атомов, стихий, букв и т.п. Уже Эмпедокл воюет против традиционной схемы: «Из всех смертных вещей ни одна не имеет ни подлинного рождения, ни подлинного конца в губительной смерти, но есть . только смещение и перемещение частей этой смеси, рождение же есть название этого процесса у людей» (Плутарх, Adv. Colot. 1111 F). Та же

243

мысль есть и у Анаксагора: «Слова «возникновение» и «гибель» непра­вильно употребляют эллины. Ибо на самом деле ни одна вещь не возникает и не уничтожается, но составляется из смешения существующих вещей или выделяется из них» (Симплиций, Физика, 163, 18). Вводя категорию возможности, Аристотель лишь разрубал гордиев узел, вводил изменение в логико-онтологическую структуру бытия: «...возникновение может совершаться не только привходящим образом – из несуществующего, но также можно сказать, что все возникает из существующего, именно из того, что существует в возможности, но не существует в действительности. И именно к этому бытию сводится единое Анаксагора; ибо лучше его формулы «все вместе» – и также обстоит дело и но отношению к смеси Эмпедокла и Анаксимандра, и по отношению к тому, что о материи говорит Демокрит,– лучше всего этого сказать: «...все вещи были вместе в возможности, в действительности же – нет» (Метафизика, 1069 в).

При всем этом у Аристотеля само понятие потенции оставалось онтологической категорией, призванной объяснять не «почему» для этого в его арсенале были категории необходимости, выбора, формальной и целевой причин, а «на каком основании». Менее всего категория возможности могла у него служить мостиком от известного к неизвестно­му, от наличного к новому. Гоббс же ее ориентирует именно в этом направлении. Отталкиваясь от полной причины как от наличного знания a posteriori, он переходит к полной потенции – к априорной форме знания, канону научного знания вообще: «Слово причина подразумевает прошлое, а слово потенция – будущее. Поэтому возможность действую­щего и подвергающегося воздействию тел в их совокупности, которую можно было бы назвать целостной или полной потенцией, есть то же самое, что целостная причина, ибо и то и другое есть сумма всех акциденций, наличность которых в обоих телах необходима для того, чтобы действие наступило. Акциденцию, которая производится чем-либо, называют, имея в виду ее отношение к причине, действием, а имея в виду ее отношение к потенции,– действительностью, или актом»[228].

Такая экстраполяция структуры наличного на будущее интересна тем, что она минует целостность опыта, которая имплицитно содержалась в понятии действительного существования (энергия) Аристотеля, прида­вая ему системно-космологический характер. Экстраполяция Гоббса разворачивается в иной плоскости, чем система категорий Аристотеля, она размыкает, а не замыкает мир наличного бытия, мир наличной определенности. Если картина мира Аристотеля была по преимуществу архитектурной, выстраивалась в полюсах материи и первого двигателя как целостность сосуществующих и ориентированных на эту целостность (причина «ради») элементов, то у Гоббса этой архитектонической связи нет, мир дан ему «россыпью». Его полные причины, как и полные потенции самодовлеющи и автономны, связаны лишь с парной ориента­цией действующего и материального. Мир выглядит хаосом самодвижу­щихся тел-половинок, потенциальных причинных пар. Некоторые пары, дополняющие друг друга до целостности, известны уже человеку, Они для него «полные причины». Другие – неизвестны, однако и относительно этих неизвестных можно априорно утверждать, что они будут иметь ту же структуру.

Дв е наиболее существенные черты этого научного видения мира

244

состоят в том, что, с одной стороны, причинный подход к миру есть проекция практики, предметной деятельности, есть своеобразная избира­тельная установка, которая позволяет видеть в мире лишь то, что удовлетворяет постулату полной причины, может найти применение в предметной деятельности и делает невидимым, исключает из рассмотре­ния все то, что этому постулату не удовлетворяет, и найти применения в практике не может. Если мы говорили о том, что потерянное в области предметной деятельности искусство «запрягать и распрягать» восста­навливается в сфере умопостижения как способность оперирования, понятиями, развязывания и связывания их в новые целостности, то теперь мы можем сказать, что эта деятельность протекает по грамматике полной причины, реализуется в продуктах-целостностях, каждый из которых строится по единой схеме: если – то. С другой стороны, суще­ственной чертой этого подхода является его арсенальность: он не содержит идеи целостности всеобщего, его системности, упорядоченности и, следовательно, не может быть отнесен к политическому бытию. Сам по себе анализ под знаком целостности не исключается («что»), но это уже предмет метафизики.

Научное исследование не отделено пока от метафизики. «Метафизика XVII века, – пишут Маркс и Энгельс,– заключала в себе положительное, земное содержание (вспомним Декарта, Лейбница и др.). Она делала открытия в математике, физике и других точных науках, которые казались неразрывно связанными с нею»[229]. Но уже в XVII веке прозвучал лозунг Ньютона: «Физика, бойся метафизики!», и в начале XVIII века отпочкование науки в самостоятельную область причинного подхода к миру стало совершившимся фактом. В идее полней причины или просто причины наука получила универсальную форму знания, которой подчинено строение всех ее продуктов от гипотезы до открытия и технологической или организационной инновации. С точки зрения Аристотеля, полная причина – продукт снятого выбора, причем выбор здесь снят независимой от человека объективной, естественной или божественной инстанцией. Науку не интересует, как именно выглядит эта инстанция, для науки важны лишь результаты ее деятельности: жесткие, однозначные, автоматические по типу действия соотнесенности между фиксированной группой условия («если») и вызываемым из этих условий событием («то»).

Проблема источника закономерности и организации природы есть с точки зрения науки псевдопроблема: был бы порядок в природе, а как он там оказался – доискиваться поздно и бесполезно. В этой метафизиче­ской неразборчивости и сила, и слабость науки. Сила, поскольку эта неразборчивость позволяет оперативно использовать и ставить на службу человеку даже явные заблуждения человеческого ума, чему наиболее наглядным примером служит сама история возникновения науки, в которой на правах исходных постулатов использовались теологические костыли: принцип сотворенности мира по слову-понятию, принцип богоподобия человека, принцип логической гомогенности известного и неизвестного, принцип прямого общения с богом на языке эксперимента и т.п. Но в этой неразборчивости в средствах и слабость науки: игнорируя проблему снятого выбора, она получает «за спиной» душегубки и Хиросимы, получает неразрешимую в рамках причинного подхода

245

проблему ответственности ученых за приложения науки.

Публикация

Нарастание стабилизирующих моментов в структуре индустриального производства и в политическом бытии вообще, разрушение традиционных механизмов обновления по внутренним линиям, которые были характерны для «вечноживых» навыков и технологий доиндустриального периода,– все это в условиях растущей потребности в обновлении как средстве выживания новых социальных структур в среде себе подобных активизи­ровало самые различные способы обнаружения и внедрения нового. Научный способ не был ни единственным, ни первым. Более того, он сам мог возникнуть лишь в отношении к достаточно развитым уже способам, таким, как культурные контакты, заимствования, торговля, деятельность миссионеров и т.п.

Срыв программ в область умопостижения, переработка их знаковыми средствами и возвращение в предметную деятельность образуют лишь общий контур обновления в условиях индустриального развития, который, если есть средства опредмечивания программ или внешние источники программ-инноваций, способен работать на утилизации самых различных видов деятельности – на слухах, рассказах, свидетельствах, изобретательности умельцев, изворотливости и т.д. В этом смысле философская санкция науки, выделение в полной причине универсальной структуры ее продукта и разработка формы научного знания не были еще наукой как таковой. Разработка абстракта полной причины была только предпосылкой – тем единым для всех видов научной деятельности основанием, по которому может совершаться движение научного продукта без потерь его применимости и работоспособности в любых условиях места и времени.

Работоспособность, автоматизм срабатывания, гарантия на беско­нечный повтор – эти естественные свойства всего, что выделено и связано по правилам полной причины, сами по себе ничего не говорят о дальней­шей судьбе нового элемента знания. Поэтому функция получения нового знания в форме полной причины, проверенной экспериментом на объективную истинность, хотя она и должна рассматриваться основанием, фундаментом института науки, не может все же считаться функцией единственной и достаточной. Не меньшее значение в архитектонике института науки имеет функция отбора и оценки знания.

Что касается практического ценообразования, то соответствующий фильтр в виде рынка начал складываться, как мы уже говорили, в XIV – XV вв. независимо от науки. Он и сегодня работает на том же принципе безразличия, и наука здесь по-прежнему остается одним из источников нового, который соревнуется с другими и не всегда выигрывает в этом соревновании. Когда англичане, например, в 1954 г. после специальных исследований приняли программу строительства атомных электро­станций, то провалилась эта программа, как пишет Мэддокс, отнюдь не по научным причинам: «...произошло совершенно неожиданное снижение стоимости строительства обычных электростанций. Оно было столь значительным, что прогнозы насчет конкурентоспособности энергий,

246

выработанной на атомных станциях, оказались для английских условий несостоятельными»[230].

К становлению науки как таковой, относится не этот конечный фильтр, проходя который продукты науки обретают политическое бытие и включа­ются в социальную определенность, хотя именно в этом эффекте обновления наука проявляет себя как непосредственная производитель­ная сила, и общество расплачивается с наукой, финансируя научную деятельность, в соответствии с величиной этого эффекта. К собственно науке относятся промежуточные фильтры: концепция объекта, хранителя познанных и непознанных полных причин, на входе в который наука с помощью эксперимента очищает свой исходный продукт – построенные по нормам полной причины гипотезы – от всего личного, человеческого, ценностного, и проходя который, продукт рвет связи со своим творцом, отчуждается в элемент абсолюта – объективную истину. К науке относится и второй возникающий на пути научного продукта фильтр – публикация, одно из величайших, хотя во многом и стихийно возникших европейских изобретений, реальный смысл и значение которого мы только-только начинаем осознавать.

Если в фильтре объекта, пройдя экспериментальную проверку, субъективное творчество индивида отчуждается в объективное достояние, получает независимое ни от человека, ни от человечества существование на правах объективной истины, то в фильтре публикации происходит, на первый взгляд, нечто не совсем понятное. Опубликованный продукт науки получает, бесспорно, социальное существование, становится продуктом «для общества», его достоянием. Здесь автор так же теряет власть над своим продуктом-рукописью, как и ученый над гипотезой, когда она получает экспериментальное подтверждение. Отданный автором в достоя­ние общества продукт ведет себя именно как отчужденный: им может воспользоваться кто угодно в самых различных целях, включая и не особенно приятные для автора. Шотландец Грэхем, например, опублико­вал в 1829 г. работу по газовой диффузии, а в 1943 г. вступили в действие заводы атомной промышленности, которые методами газовой диффузии изготовили заряды для первых атомных бомб, что вряд ли входило в планы ученого. Эффект социального отчуждения на уровне публикации подтверждается и тем фактом, что все попавшее в редакционную корзину или оставшееся в черновых записях и рукописях автоматически выбывает из игры, не становится фактом науки. Кавендиш, например, не любил публиковать результаты своих исследований, поэтому в истории науки он остался как основатель лаборатории, тогда как значительная часть сделанных им открытий носит имена Кулона и Фарадея.

Вместе с тем пытаясь разобраться в характере социального отчужде­ния на уровне публикации, мы обнаруживаем комплексность этого отчуждения. С одной стороны, это, бесспорно, вход в область приложе­ния, в технические и прикладные науки, для которых массив публикации примерно то же, что и слухи о заморских чудесах для Европы XIII – XV вв., т.е. огромный и все время пополняемый арсенал полных причин, надежный материал для комбинирования, связывания в технологические и организационные новинки. Здесь отчуждение если и не носит характер прямого отчуждения в политическое бытие, это происходит на уровне рынка, то вектор движения научного знания, безусловно, направлен

247

к такому отчуждению. Это подтверждает и смена психологической установки на рубеже публикации: «Ученые, – пишет Прайс,– это те люди, мотивы которых тяготеют к публикации, а не к чтению. Интересно, что в технических науках ситуация прямо противоположна... Инженеры и технологи не испытывают желания публиковать для общей пользы – здесь нет традиции давать конкуренту полезную информацию, – но они очень любят читать в надежде, что кто-нибудь другой проговорится и даст им намек на то, из чего они могли бы извлечь нечто полезное и имеющее практическую ценность»[231].

С другой стороны, кроме этого канала отчуждения, явно направленно­го на практическое ценообразование, обнаруживается и другой: наличные публикации частями и отдельными идеями используются в новых публикациях, что придает растущему массиву публикаций довольно жесткую внутреннею структуру (сети цитирования), а элементам этого массива – статьям, монографиям, сообщениям – теоретическую цен­ность. Теоретическое ценообразование явным образом не совпадает с практическим, накапливаемая здесь ценность носит не политический, а гражданский характер. Это видно из того обстоятельства, что теоретиче­ская ценность не связана с институтом национального государства, интернациональна, имеет равную силу и равное значение для ученых всех стран и национальностей.

Вместе с тем исследование сетей цитирования и производно от связей цитирования рабочих групп в научном исследовании (невидимых колледжей) показывает, что классическое понятие гражданского бытия как бытия атомизированных индивидов, ведущих «войну всех против всех», не во всех аспектах приложимо к научной деятельности. Атомизация здесь даже усилена до качественной, когда запрет на плагиат, на повтор, действует не только в области продукта, но и в области объектов творчества. По тем же причинам, по которым наука отвергает вторичную публикацию, она отвергает и повтор на уровне ученых: ей не нужны Ньютоны, Ломоносовы, Эйнштейны, Винеры; они уже были в науке. Нужны новые люди, у которых не было предшественников и не будет эпигонов. В науке, безусловно, есть соревнование. По исследовани­ям Мертона и Куна около половины научных открытий совершается двумя или несколькими учеными независимо друг от друга, что вызывает иногда бурные споры о приоритете. Но соревнование здесь не принимает форму «войны всех против всех», оно не в меньшей степени предполагает и сотрудничество. Любой результат, как только он опубликован, становится исходным пунктом поиска новых. Судя по способу роста науки, имеет смысл говорить об особом научном бытии, которое отличается и от политического, и от гражданского. От политического оно отлично как интернациональное, не связанное с национальной формой социальности, избегающее «должностной» организации. От гражданского оно отличается значительно большим удельным весом сотрудничества и качественной, избегающей повторов, атомизацией творческих лично­стей.

Исторически начало работы механизма публикации и всех связанных с ним процессов принято датировать 1665 г., когда Королевское общество города Лондона начало регулярный выпуск «Ученых записок». Книги писались всегда, но только с появлением периодики научная деятельность

248

приняла характер синхронного и оперативного сотрудничества ученых. Ясно, что в момент учреждения журналов пионеры нового для философии и науки дела и предполагать не могли, к каким последствиям это приведет. Прайс так описывает исходные цели научной периодики: «Развиваясь в духе времени и во многом параллельно газете, такие издания, как «Ученые записки Королевского общества», ставили перед собой задачу учитывать и классифицировать книги и другие творения ученых всей Европы... Первое время журналы ни в коем случае не освобождали ученых от обязанности читать и писать книги. Первоначаль­ная функция журналов была скорее социальной – показывать, что и кем делается, а не научной – публиковать сведения о новом знании»[232].

Но почти сразу же к этой исходной функции была подсоединена и другая – функция заявки на открытие: «Научная статья возникла, очевидно, из необходимости делать заявки, что поддерживалось большой частотой многократных открытий. Социальная основа происхождения статьи есть, таким образом, стремление каждого человека зарегистриро­вать свою заявку и оставить предмет за собой. Лишь по совместительству статья служит также и носителем информации, «объявлением о новом знании, обнародованием ради блага мира, уступкой преимущества для всеобщей борьбы и соревнования. В самом деле, речь идет именно об уступке: в старое время ни Галилей, ни Гук, ни Кеплер не считали чем-то зазорным объявлять о своих открытиях в форме криптограмм с переме­шанными буквами, что обеспечивало приоритет и вместе с тем не давало информации, которой могли бы воспользоваться соперники»[233].

Эти функции остаются весьма существенными и в развитом механизме публикации, однако не они, как нам кажется, в конечном счете определя­ют роль научной публикации в жизни науки. В том виде, в каком механизм публикации сложился в конце XVIII – начале XIX вв., именно он выступает средоточием научных связей, с помощью которого наука объединяется в целостную систему, в социальный институт обновления. Для «чистой», или «фундаментальной», науки, деятели которой ведут поиски новых полных причин методом проб и ошибок, публикация в форме статей и монографий выступает завершенным продуктом исследования, а в форме «текста» – упорядоченного массива статей – механизмом теоретического ценообразования и оперативной ориентации, позволяющей концентрировать интересы и усилия значительных групп людей без организационного оформления этой концентрации в политиче­ское бытие – в структуру «штатного» типа. Через публикацию налажива­ется «контактное», в существе своем разовое сотрудничество ученых-исследователей.

Для ученых теоретиков публикация в форме растущего массива полных причин-фактов служит основным предметом упорядочения и обобщения, в попытках, как говорит Милликан, «свести сложности мира к простым терминам и построить бесконечное многообразие объектов, которые представляются чувствам вне различных связей и движений, из наименьшего числа элементарных субстанций»[234]. Результатом подобного рода деятельности бывает, с одной стороны, выработка новой стратегии поиска, и тогда происходят «научные революции»[235], а с другой – «уплотнение» знания, что особенно важно для подготовки научных кадров.

249

Для прикладных наук публикация в форме архива, арсенала полных причин служит основным источником заимствований на предмет внедрения в конструкции машин, в технологические и организационные схемы с гарантией на автоматическое действие и бесконечный повтор.

Публикация, таким образом, оказывается местом пересечения всех видов научной деятельности: на этот уровень выводятся продукты снятого объективного выбора, и с этого уровня начинается собственно социальная селекция. Механизм публикации в форме периодики, хотя он и связан с печатным станком, бесспорно, европейское изобретение, не имеющее аналогий в других культурах. И если присмотреться к действию этого механизма, мы обнаружим, что та неведомая страна, открытие которой и было, собственно, возникновением опытной науки, лежит в голове человека как его способность мыслить, комбинировать, давать новые связи идей. По отношению к этой способности публикация выступает в роли аккумулятора разномыслия. Тот факт, что фильтр публикации располага­ется после фильтра объекта – сначала ведут исследование, а затем публикуют его результаты – защищает этот аккумулятор социального знания от проникновения в него пустых и вздорных связей. Но было бы напрасным трудом отрицать примат человеческой способности мыслить, примат активного отношения человека к логическому формализму во всех видах научной деятельности. Человеческая способность мыслить оказыва­ется через механизм публикации нагруженной социальной функцией обновления, она выступает «рабочим телом» этого процесса. Из этого не может следовать никаких идеалистических выводов. Фильтры объекта, публикации, приложения, рынка объективируют и материализуют эту способность, оценивают ее практически и теоретически, но если убрать из науки человеческую способность мыслить творчески, разно, неповторимо, то все эти сложнейшие структуры, фильтры и механизмы науки от лабораторий и редакций до библиотек и экспериментальных цехов превратятся в кучу бесполезного хлама.

Публикация связывает творческие усилия индивидов в единое целое, формирует все виды научной деятельности в единый институт науки.

Некоторые выводы
Наука возникает в рамках единого процесса раскрепощения социаль­ной формы, который начался в Европе в XIV – XV вв. и характеризо­вался складыванием национальных государств, реформацией, возникнове­нием капиталистических отношения, индустриального производства, рынка, разложением социального бытия на политическое и гражданское, на инерционное и обновляющее. Наука возникала из гражданского бытия как один из способов активного воздействия на политическое бытие ради его обновления.

Ключевые понятия, структуры и механизмы науки – концепты причины, универсальной формы научного знания, объекта, фильтры объективного и социального отбора, публикация – все они возникли в XVII – XVIII вв., но возникали они не на пустом месте, не за счет изобретения, что применимо лишь к публикации, а за счет переработки и связи в систему существующего. При этом часть трансформируемых явлении – культурные контакты, например,– не обладала европейской

250

спецификой, тогда как другая часть – логическая картина мира, имела долгую историю в европейской культурной традиции.

Общий смысл возникновения науки, его внутренний стержень и содержание, есть удавшаяся попытка нагрузить человеческую спо­собность мыслить социальной функцией обновления. Завершающим шагом возникновения науки было создание постоянно действующего механизма публикации в форме научной периодики, который связал в систему и преемственность все виды научной деятельности. Лишь с конца XVII в., когда в большинстве европейских стран были организова­ны академии и научные общества, журналы, наука становится авто­номным социальным институтом обновления.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.